Сергей Снегов. Диктатор
страница №26
...ытать справедливостьэтой поговорки. До этих дней мне меньше всего думалось о личном
благополучии. В гигантской битве всего мира за новое бытие мое крохотное
частное бытие не имело практического значения, так я это понимал, так
реально было. Но наступил час, и для меня центром стал я сам и вопросы:
"Кто я? Что ждать от меня и чего ждать мне?"- заслонили резкий поворот
мировой истории. Не знаю, была ли здесь железная закономерность самой
истории, но такую неожиданность не предвидел и предсказавший эру
неожиданностей Вудворт.
Сразу же скажу несколько слов о конференции.
Гамов произнес самую блестящую речь из всех, какие я слышал. Не буду
ее передавать, она повторила то видение будущего, какое он излагал уже не
раз. У меня просто не хватит красок, чтобы описать, как встретила
конференция его вдохновенную речь. Даже аплодисментов не было,
аплодисменты показались бы слишком ничтожным ответом. Все разом поднялись
со своих кресел и запели благодарственный гимн. А в восторженном гимне
особо выделялся режущий голос Армана Плисса, генерал вел точную мелодию,
но вел ее так, словно выпевал по нотам воинские команды. Еще сильнее
выделялось звучное контральто Радон Торкин, к старухе вдруг вернулся ее
молодой позабытый голос, и она самозабвенно благодарила прекрасным голосом
за спасение дочери. А потом все же грохнули аплодисменты, и такие долгие,
что я устал хлопать и только притворялся, что работаю ладонями.
И был трехчасовой доклад Ореста Бибера. Прений доклад не породил.
Президенты и короли одобряли, каждый с оговорками по второстепенным
пунктам, основную идею - объединение все стран под президентством Гамова.
А затем участники конференции разъехались по домам - осуществлять
реконструкцию своей собственной власти. И мы в Адане, ставшем временной
столицей мира, тоже спешно реконструировали старые органы управления. И
мне казалось, что и Гамову, и всем нам, его помощникам, предстоит долго,
наверное, до самой смерти, укреплять созданную нами единую мировую власть.
Все спутала грянувшая неожиданность.
Гамов созвал внеочередное Ядро.
Он явился в овальный зал первым и сразу занял председательское
кресло. Я поначалу даже обиделся, настолько это противоречило
установленным им же обычаям. Но когда он начал объяснять, почему собрал
нас, я понял, что именно так и надлежало поступить - противоестественно
было бы, если подобное заседание вел я, а не он сам. Я сел сбоку и оглядел
собравшихся. Почти на всех лицах проступали удивление и тревога. Только
Гонсалес и Пустовойт не удивлялись и не тревожились. Зато ни разу не видел
я на лице Пустовойта такой подавленности, такой мрачности на лице
Гонсалеса. Они знали, зачем нас созвали.
Гамов открыл Ядро словами:
- Я прошу у вас санкции на суд над одним преступником.
Мы молчали, никто не решался спросить, о каком преступнике он
говорит. Молчание прервал я:
- Гамов, вы прежде должны объяснить...
Он прервал меня:
- Объясняю, преступник - я.
Ответом на его слова было ошеломление. Я мог допустить любое
предположение, даже подумал, что Гамов попросит отставки, он как-то
намекнул, что после победы делать ему, собственно, нечего - миссия его
завершена. Хотя такая мысль граничила с ненормальностью, но в ней все же
таился резон - уход от дел после блистательной победы тоже с блеском
завершал карьеру. Такой выход знаменовал бы надлом в психическом состоянии
Гамова, но не означал внезапного приступа безумия. Но иначе, чем прямым
сумасшествием, я не мог в ту минуту назвать новое требование Гамова.
Я первым пришел в себя.
- Гамов, мы привыкли к здравым идеям в каждом вашем предложении. Но
сейчас надо созвать консилиум врачей, а не Ядро. Я провожу вас в постель.
Я встал. Он усмехнулся. Голос его сохранял спокойствие.
- Садитесь, Семипалов. В постель мне не надо. Прошу, выслушайте меня
не прерывая.
Я сел.
Он произнес невероятную речь. Это вовсе не означает, что она была
бредовой. В ней сохранялся его ясный разум, но только неожиданный разум,
четкая логика, но иная логика, чем та, которой мы пользовались в
повседневности. Она исходила как бы из мира иных понятий, и не сразу
уяснялось, что вообще способны существовать такие чуждые нам понятия.
А говорил он о том, что с самого начала руководства его душу томила
двойственность. Он творил добро и зло одновременно, ибо каждое его
действие, если оно и помогало своему народу, то шло во вред всем народам,
с которыми мы воевали. И даже если в далекой перспективе война, какую он
вел, обещала всем народам благо еще не испытанного абсолютного мира, то
благостная эта перспектива достигалась ценой гибели людей на фронтах и
великих лишений в тылу. Добро творилось посредством зла - вот реальность,
терзавшая его сознание. Он понимает - тут таится великая загадка
философии. Надо наконец расправиться с ней. Дальше, не сделав этого, жить
нельзя. И еще ясней он понимает, что собравшиеся здесь десять человек
неспособны в обычном споре бросить свет на тайну, тысячелетиями не
разъясненную человечеством. Он уважает своих сотрудников, но отнюдь не
переоценивает мощи их ума. Поэтому он призывает весь мир принять участие в
споре, что сильнее - добро или зло? И что - нужней? А для этого самое
хорошее - предать проблему строгому суду, и пусть суд оценит меру
принесенных им, Гамовым, добра и зла, покарает за зло, поблагодарит за
добро. Один из властителей прошлого, когда его генерала, вернувшегося из
удачного похода, хотели наказать за допущенные им провины, категорично
изрек: "Победителей не судят!" Он, Гамов, сейчас победитель. И то, что
победитель требует суда над собой, придаст особый вес каждому аргументу в
судейской дискуссии. Ибо на побежденного легко валить все грехи. Но если
победитель склонится под грузом совершенного им зла, значит, это зло,
было, точно, безмерно. Именно этого он и добивается.
- То есть чтобы вас осудили за безмерность вашего зла? - иронически
уточнил я.
Он поспешно поправился:
- "Осудили" - в смысле "оценили". Я не жажду кары, но хочу
объективного понимания собственной деятельности.
- Не только вашей, но и нашей. Мы были вашими помощниками.
Он ответил с вызовом:
- Я принимаю всю вину за зло на себя. И ответственность за него
согласен нести один. Добро разделю с вами, Семипалов.
Пока Гамов излагал свое неожиданное желание, я напряженно размышлял.
Я понимал, что он ожидал нашего сильного сопротивления, и поэтому заранее
отвел его, объявив, что десяток человек в этом зале, включая и его самого,
не могут быть судьями в великом философском споре. И не постеснялся
упрекнуть, что мы опасаемся за собственное благополучие - и почти
высокомерно освободил от ответственности не только за свои идеи, но и за
их осуществление. Это было обдуманное оскорбление. Но оно затыкало наши
протестующие рты. Одного он не учел. Он превосходил нас всех в творении
идей, но претворял их в жизнь, главным образом, я - это была моя прямая
обязанность. И заодно обязанность всех его других помощников. Я видел по
их лицам, что от меня они ждут противодействия Гамову.
- Итак, публичный суд по поводу философских проблем, - сказал я, -
довольно оригинальная криминалистика! Но кто судьи? Уж не Гонсалесу ли вы
поручите быть арбитром? Уж не он ли разрубит своим карающим мечом узел,
который за тысячелетия не могут распутать глубокие философские умы?
- Именно Гонсалесу мы и поручим суд. - Гамов игнорировал мои
насмешки. - Он будет судить не философскую проблему, а мое участие в ней,
меру моей собственной вины в политике. Уверен, что Гонсалес с этой задачей
справится.
Я обратился к Гонсалесу:
- Вы даете согласие на суд по самообвинению Гамова?
- Гамов уже говорил со мной. И я согласился.
- Вот как - уже говорил? После мирной конференции?
Меньше всего я мог ожидать того, что ответит Гонсалес:
- Раньше. Первый разговор состоялся, когда Гамов предложил мне стать
министром Террора.
- Значит, задолго до нашей победы, в дни, когда мы стояли на грани
поражения, вы согласились с Гамовым, что будете его судить, если он станет
победителем? Очень интересный разговор! А если бы все-таки была не победа,
а поражение?
- При поражении и без меня хватило бы для нас судей.
- Для всех нас, а не для одного Гамова, тут вы правы. Еще вопрос,
Гонсалес. Ваш Черный суд не считал обязательным наличие хорошей защиты,
ограничиваясь обвинением. Вы и Гамова собираетесь судить без
квалифицированной защиты?
- Гамов сам подобрал для себя защитника и обвинителя.
Я повернулся к Гамову.
- Вы назовете обвинителя и защитника?
- Я говорил об участии в суде с редакторами газет Константином
Фагустой и Пименом Георгиу.
- Естественно. Пимен ревностно восхвалял нас, ему и быть вашим
защитником. А Фагуста нас рьяно клял - лучшего обвинителя и не подобрать.
- Вы неправильно оцениваете их действия. Пимен Георгиу взял роль
обвинителя, таково было его желание. А Фагуста согласен быть защитником.
Мне показалось, что я нащупал слабость в позиции Гамова.
- Фагуста, вечный ваш обвинитель, - защитником? А Георгиу, столь же
вечный ваш прислужник, - обвинителем? Гамов, такое распределение ролей не
гарантирует объективности ни обвинения, ни защиты.
Гамов сразу уловил, куда я клоню.
- Вы опасаетесь, что прислужник станет плохим обвинителем, а вечный
критик будет неубедительным защитником? И что суд превратится в фарс?
Этого не будет. И Георгиу, и Фагуста дали мне обещания точно выполнять
свои обязанности.
- Дали искренние обещания быть объективными? Вы и с ними говорили
задолго до победы?
- Именно так, - холодно подтвердил Гамов. - Разговор о грядущем суде
произошел в тот день, когда они согласились стать редакторами газет,
противостоящей одна другой.
- И я об этом ничего не знал! Своеобразно вы понимали роль своего
заместителя, Гамов!
Гамов пожал плечами.
- Суд даст ответ на причины утаивания от вас моих действий.
- Только ли от меня? - Я обратился сразу ко всем: - Кто еще знал,
кроме Гонсалеса и двух редакторов, что Гамов планирует после победы суд
над собой и заранее намечает, кто какую позицию займет в суде?
Все члены Ядра дали отрицательный ответ. Я подвел итоги:
- Мы услышали совершенно невероятное предложение. Президент
объединенного мира в качестве первого своего государственного акта издает
указ о суде над собой. Думаю, Гамов, на этом можете закончить наше
удивительное совещание.
И тут слово взял Гонсалес:
- Подождите закрывать Ядро. Гамов взял все возможные преступления на
одного себя. Он не собирается никого обвинять, он только самообвинитель.
Но я был больше чем помощником Гамова - его рукой. Как и он, я должен
предстать перед судом.
- Вы о чем говорите, Гонсалес? Перед каким судом?
- Перед тем судом, который будет судить Гамова. Перед судом, который
я сам возглавляю.
Мне было не до смеха, но я рассмеялся. Никто не поддержал моего
неестественного веселья. Очень много грозных следствий вытекало из
самообвинений Гонсалеса. Любой из нас, оставаясь помощником Гамова, имел
самостоятельность в своей области, хоть и не мог выспренно назвать себя
рукой диктатора.
- Гонсалес, вы городите чушь! Вы идете дальше Гамова в нагромождении
несуразиц. Он себя только отдает под суд, то есть в чужие руки, вы же
собираетесь устраивать собственный суд над собой, то есть вручаете себя в
свои же руки. Какая здесь возможна объективность?
Гонсалес усмехнулся новой для меня усмешкой. Правда, она и раньше,
бывало, изредка появлялась на его лице, немного печальная, очень
человечная, только она казалась мне лицемерной: я так ненавидел Гонсалеса,
что все в нем виделось мне отвратительным. А сейчас улыбка эта объяснила,
что нет нагромождения несуразиц, а есть очень серьезное решение, и нельзя
подозревать, что он, обвиняя себя, намерен себя выгораживать.
- Наш руководитель отвергает доктрину "победителей не судят" и, сам
победитель, потребовал суда на собой. Я последую его примеру.
- В качестве одного из победителей в войне?
- В качестве победителя гораздо более безусловного, чем сам Гамов.
- До сих пор мне казалось, что я что-то понимаю...
- Вы сейчас все поймете. Всякий суд - это война, причем во многом
сложней схватки армий, ибо он не двухсторонний, а многомерный. Защита
сражается с обвинением, это одно обличье суда. И одновременно и защита, и
обвинение сражаются с судьей за его душу, за его окончательное решение.
Одна из сторон - защита или обвинение - должна неминуемо проиграть, такова
природа суда. Но судья, что бы он ни решил, всегда победитель, это тоже
природа суда.
- Вы хотите сказать, что всегда являлись победителем, когда выступали
в роли верховного судьи, ибо решения ваши были окончательными?
- Именно это. А сейчас, являясь победителем в любом суде, я, как и
наш руководитель, предаю себя суду. То, что я не только предаю себя суду,
но и сам буду судить, не так уж важно.
- Все же парадоксально. Итак, вы судите Гамова и себя в качестве
одной из его рук. У Гамова, однако, две руки. Какой вы себя считаете -
правой или левой?
- Это имеет значение?
- Немалое. Я тоже считаю себя одной из рук диктатора. И всегда был
уверен, что моя роль - быть его правой рукой.
Он усмехнулся.
- Согласен на роль левой руки. Что из этого следует?
- А то, что вы бросаете мне вызов. Если левая рука согласна идти под
суд за совершенные ею проступки, то правая не может остаться в стороне.
Ибо и та, и другая одинаково выполняли волю своего хозяина. Вы требуете,
не называя этого прямо, чтобы и я согласился идти под суд.
Он огрызнулся:
- Могу и прямо предложить, если вам нужно.
- Не надо. Ясно и так. Я принимаю ваш вызов и согласен идти под суд.
Достаточно троих подсудимых, или привлечем к ответственности еще других
помощников? Не только голову и руки, но и ноги, и легкие, и желудок?..
Гонсалес даже передернулся от возмущения.
- Ни Гамов, ни я не превращаем наш суд в игру острот!
- И я не буду. Гонсалес, мы приняли невероятное до бессмысленности
решение. Нужен механизм его осуществления. Предлагаю вам сочинить такой
механизм. Можете не торопиться. Думаю, ни одного из нас троих не терзает
желание срочно сунуть голову в петлю. Доложите свои идеи, когда приведете
их в систему. Гамов, пора закрывать Ядро.
Гамов во время моей перепалки с Гонсалесом не проронил ни слова. Зато
его передернуло еще больше, чем Гонсалеса, когда я пустился в рассуждении
о виновности таких членов тела, как ноги, легкие и желудок. Не сомневаюсь,
он вдруг увидел, что его трагическая идея самообвинения может
рассматриваться и как предмет, достойный осмеяния. Трагическое он хотел
испытать, смешное было непереносимо. Обычно Гамов покидал Ядро одним из
последних, сейчас он удалился первым. За ним ушел Гонсалес, молчавшие до
того члены Ядра обрели голоса.
- Как понимать предложение Гамова? - спросил Джон Вудворт. Он очень
редко признавался в непонимании, в подобных случаях предпочитал молчать -
профессиональная черта дипломата.
- А вот так и понимайте - по случаю своей победы наградим себя за
великий успех самооплевыванием, - огрызнулся Готлиб Бар.
Пустовойт жалобно воззвал ко мне:
- Андрей, я ничего не понимаю - что будет?
- Будет только то, что будет, - и ничего сверх того, - сердито
ответил я. Меньше всего мне хотелось раскрывать свое состояние
сентиментальному Николаю Пустовойту.
Уже за дверью я раздраженно попенял Павлу Прищепе:
- Я всегда был уверен, что ты мастер разведки. Как же мы пропустили,
что наш руководитель сходит с ума?
Павел возразил:
- Не он один. Ты тоже подыграл ему, а не опроверг его безумия. И
вообще вы с Гамовым поставили меня разведывать дела наших противников, а
не ваши собственные душевные катаклизмы. Я не следил за Гамовым, за тобой
- тоже.
- Очень жаль, что не следил за нами, меньше было бы неожиданностей, -
вырвалось у меня.
4
Я молчаливо кипел. Меня трясло от негодования. Я отпустил водоход и
пошел пешком. На улице раза два или три я останавливался и в бешенстве
топал ногой. Из меня рвалось все то, что я должен был высказать, но не
высказал на Ядре. Я перебарывал себя, не давая себе впасть в истерику.
Елены дома не было. За окнами темнело, потом зажглись фонари. Я сел в
кресло и вслух приказал себе:
- Никаких эмоций, только понимание.
Приказать себе понимать было легче, чем реально понимать. Эмоции
забивали мысли. Негодование понемногу превращалось в обиду. И негодование,
и обида подводили к пониманию. Я спросил себя - что случилось? Меньше
всего я боялся за собственную безопасность или потерю своего
государственного лица. Я негодовал, что Гамов скрывал от меня не только
свои тайные помыслы, но и поступки, а я ведь должен был знать все, что
знал он сам. Гамов счел меня недостойным быть поверенным его души. Тому же
Гонсалесу, даже тощему Пимену Георгиу или лохматому Константину Фагусте он
поверял то, чем не удостаивал меня. Почему? Может быть, я сам породил в
нем невозможность полного доверия?
И, дойдя до такого вопроса себе, я по-новому взглянул на то, что
делал Гамов и что мог делать я, если он был со мной искренним.
Во мне восстанавливались картины прошлого, и я начинал находить в них
то, что ранее не осмысливал. Я вдруг понял, что никогда по-настоящему не
понимал Гамова. Я всматривался в него ежедневно, но не видел его - не все
в нем ясно видел, так будет правильнее. Он воображался мне парадоксальным
и непредсказуемым, им командовали внезапные импульсы, политические
озарения. И только иногда я удивлялся, до чего точно укладываются его
скачки в естественные требования обстановки, до чего все кривушки и
зигзаги складываются в конечном итоге в размеренное движение к однажды
вычисленной цели. Цели, которая заранее допускала, даже предписывала, даже
сама предупредительно создавала условия для парадоксальных поворотов, для
точно рассчитанных зигзагов. К ясной цели он шел не прямо, а криво, потому
что надо было петлять между холмов, спускаться в долины, лезть на крутизну
и хлюпать в болотах. Он уподобил себя водоходу, вышедшему из начального
пункта А в далекий конечный пункт В. И старт, и финиш абсолютно ясны, но,
боже мой, как непроста, как опасна своими поворотами, рытвинами и
зигзагами дорога между ними, между реальным стартом и желанным финишем.
И, поняв это, я сразу понял и то, что, если бы мы, помощники Гамова,
знали, по какой дороге он направит нас, мало кто стал бы ему помощником.
Конечную цель движения видел лишь он один, мы же вглядывались в
появлявшиеся препятствия и помогали преодолевать их, на большее нас не
хватало.
И я вспомнил вечер нашего знакомства, когда мы с Гамовым выручили
двух девушек, попавших на улице в руки хулиганов, и Гамов повалил на землю
и чуть не загрыз кинувшегося на него с ножом верзилу. Как меня тогда
удивила его свирепость, как поразил вопль сраженного хулигана: "Так же не
дерутся люди! Так же не дерутся!" Смог бы я дружески сойтись с Гамовым,
если бы знал, что дикая его ярость в драке не случайная вспышка гнева, а
коренное свойство характера, и что еще года не пройдет, как он, захватив
верховную власть в стране, открыто объявит всем, что власть эта будет не
просто строгой, а свирепой, именно это страшное слово он выбрал для борьбы
с бандитизмом. Нет, сказал я себе, не обманывайся, ты не отшатнулся бы от
Гамова, если бы предвидел, что уличная драка не случайная вспышка, а
сознательная манера борьбы с ночным отребьем. Они лучшего и не стоили, эти
звери, хищными стаями нападавшие на женщин и стариков, так я сказал себе.
И ты одобрил пытку пленника Биркера Штока, тот готовился принять
физические терзания, даже смерть, но не вытерпел унижения. А ведь это был
не случайный гнев Гамова, а новый метод - заменять терзание тела тяжким
испытанием духа. Ты принял, казалось тебе, единичный случай, но разве не
произошло того же, когда Гамов внезапно надумал часть захваченных в бою
денег отдать солдатам, отличившимся в сражении? Импульсивный поступок ты
принял, а если бы тебе тогда же сказали, что это отныне военная политика -
оплачивать банкнотами геройство в бою, измерять в золоте любовь к родине?
Обстоятельства принудили нас ввести неклассические методы войны, так ты
объяснил свое согласие на них. Вспомни, гневно сказал я себе, как ты
придумал собственную казнь за измену, чтобы враги поверили в хитро
подсунутый им обман, как ты гордился самопожертвованием, какой поистине
геройской представлялась тебе твоя решимость. А если бы ты знал, что
обстоятельства были созданы так умело, что только мнимое твое
самопожертвование могло преодолеть их? А если бы еще добавили, что никакая
это не чрезвычайность, а давно уже применяемое мнимое умерщвление для
устрашения живущих и что столь же давно разработана техника смерти без
реального убийства? Согласился бы ты тогда взойти на эшафот, обрек бы на
муки собственную жену, как и ты, ничего не знавшую о мнимых казнях? В
обмане, равноценном подвигу, ты углядел веление рока. От обмана
стандартного, по-деловому разработанного, ты бы с отвращением отшатнулся.
Разве не так?
И еще я вспомнил последний и, может быть, главный из тайно
спланированных парадоксов Гамова, когда мы, исполнители его верховной
воли, чуть ли не все разом отказали ему в ее выполнении. Ибо он, хоть и
готовил нас к такому ходу, все же переоценил меру нашей безгласности. Он
потребовал открыть пищевые склады для врагов, сражавшихся с нами. Мы
отвергли такой поступок как бессмысленный до преступности. А он поднял на
нас весь народ, поднял его на самопожертвование, равное безумию. И чем
поднял? Молением о собственном здоровье! Он воздвиг перед каждым дилемму:
здоровье диктатора против части твоего пайка, малой части твоего
благосостояния. Но реально ведь речь шла отнюдь не об одном пайке, о
миллионах пайков, о благополучии народа, и все это - за здоровье одного
человека! Переметнул весь спор из огромной схватки держав в маленькую,
очень частную, очень личную задачу - что важней: частица твоего пайка или
мое здоровье? Нет, обман был не в том, что он поставил на кон свою жизнь!
Уверен, не встал бы Гамов с постели, скажи народ не словечко "да", а
словечко "нет". И был бы конец ему - реальный, а не придуманный.
Вся моя прошлая жизнь, начиная с момента, как пошел в помощники к
Гамову, вдруг представилась чередой хитросплетений, обманов себя и других
- кривые и кривушки, скачки и зигзаги, ложь вместо истины. И в этом хаосе
обманов и обходных дорог я - локомотив, непрерывно поворачивающий на
очередную кривушку по указке свыше.
Я понемногу успокаивался, негодование стихало. Я постепенно стал
понимать, что если и был обман, то в мелочах, в кривизне избранной дороги,
но не в сути конечного пункта. Мы хотели победить в войне - и победили,
цель достигнута. Мы - вместе с Гамовым, не он один - задумали ценой одной
войны уничтожить все войны - и разве это не свершилось? Почвы для
межгосударственной вражды больше нет, ибо нет больше враждебных друг другу
держав. Чего хотели, того и добились - разве не так? Конец - делу венец,
говорили предки. Надо праздновать и торжествовать, таково нормальное
понимание событий.
Да, нормальное, сказал я себе и снова заволновался. Нормальное для
человека, ведущего себя нормально. А Гамов, взамен торжества, потребовал
суда над собой. И принудил нас дать на это согласие, еще и потянул двух
помощников на скамью подсудимых. Что реально таится в его поведении? Новый
зигзаг в политике?
Я обессилел от трудного размышления. Мне захотелось поесть, потом
прилечь. Я пошел на кухню поискать еды. Вошла Елена и присела к столу. Я
положил ей ветчины и зеленого горошка.
- Как хорошо, что кончилась война, - весело сказала она. - Нормальная
еда перестала быть предметом мечтаний.
- К сожалению, война не кончилась, - хмуро возразил я.
Она встревожилась.
- Как тебя понимать? Кто-нибудь откалывается от союза? Не Лон Чудин?
Не верю я этому честолюбцу!
- Я тоже не верю. Но он подписал общее решение. Против себя он не
пойдет.
- И правильно сделает. Никто не идет против себя.
- Я знаю одного, кто восстал на себя.
- Кто он?
- Наш руководитель - Гамов!
- Гамов? - Она чуть не со страхом посмотрела на меня. - Неужели он
опять заболел? Ты сказал, что война не окончилась. Значит, он?..
- Именно это. Гамов объявил войну себе, да и, в частности, своим
главным помощникам - мне и Гонсалесу. Он просит суда над нами троими.
Она глядела на меня распахнутыми глазами.
- Я ничего не понимаю, Андрей.
- Ты думаешь, я что-либо понимаю? Не преувеличивай моей
сообразительности. Я путаюсь среди разных мыслей, как в глухом лесу между
деревьями.
- Расскажи подробнее, что произошло. Будем думать вместе.
Я описал спор, вспыхнувший на Ядре. Не скрыл и метания мыслей,
томивших меня, когда я вернулся домой.
- Я совсем потерялся - кто мы? Герои или преступники? Ожидаем
заслуженных наград за победу или столь же заслуженных кар за провины?
Гамов - руководитель объединенного мира или кандидат в тюремную камеру?
Одно несовместимо с другим. Я не хочу признавать за собой вины!
- И правильно, что не признаешь! Ибо нет за тобой вины.
- А как объяснить всему миру, что от заместителя диктатора утаивались
важные события и планы? Что меня оскорбляли недоверием?
Она впала в такое же возбуждение, что недавно изводило меня. Только
мысли ее складывались по-иному. Он воскликнула:
- Нет, не так! Не оскорбление недоверием, а уважение к твоей
честности. Опасение, что обходные пути к успеху встретят твое
противодействие. Гамов слишком ценил тебя, чтобы испытывать твою прямоту.
Елена сказала мне то же, что говорил недавно сам Гамов. Даже слова
складывались похожие. И такая схожесть не могла не утешить меня. Но если
Елена объяснила отношение Гамова ко мне, то его отношение к самому себе
оставалось тайной. Она заговорила и об этом.
- Андрей, до чего ты плохо разбираешься в Гамове! Была одна важная
причина, позволявшая ему не думать, пряма ли дорога к цели.
- Тайная причина, давшая индульгенцию его грехам?
- Да, именно то, что он заранее постановил для себя отдаться суду,
который и оценит меру созданного им добра и причиненного зла. И сделает
это только в случае победы, ибо нормально победителей не карают при жизни,
приговор им выносит история потом, когда это их уже не может волновать.
Гамов и тут пренебрег классикой. Он открыл в истории новую дорогу и первым
зашагал по ней. Нужно восхищаться его смелостью, а не негодовать на него.
Она и впрямь восхищалась. Меня всегда задевало ее преклонение перед
Гамовым. Я уже знал, что преклонение не связано с любовью, для ревности
оснований не было. Но я ничего не мог поделать: я тоже восхищался Гамовым,
но ее поклонение уязвляло меня.
- Значит, ты считаешь правильным новый поступок Гамова?
- Конечно! Разве можно в этом сомневаться?
- Я сомневаюсь. Что даст публичный суд?
- Полное оправдание, если не найдет вины. И очищение, если кару
объявят. Разве наказание не снимает преступления?
- Смотря, какая кара и какие провины... Иные наказания ликвидируют не
только вину в преступлении, но и самого преступника. Если суд приговорит
Гамова, да и твоего мужа заодно, к смертной казни...
Такая мысль, по всему, не являлась ей в голову. Она с испугом глядела
на меня. Боюсь, философия предстоящего суда вполне открылась ее уму, но
судейская практика осталась в тени. Я чувствовал удовлетворение, что
напугал ее.
Она быстро пришла в себя и снова принялась спорить:
- Ведь судьей будет Гонсалес, так? Вместе с тобой и Гамовым он будет
судить и себя самого. Неужели он поднимет руку и на себя? Ты лучше меня
знаешь Гонсалеса...
- Я лучше тебя знаю Гонсалеса и потому скажу - понятия не имею, как
он поступит. Он из самосожженцев, которые могут полезть в костер впереди
своего вожака.
Я постарался смягчить эти нерадостные слова почти веселой улыбкой. Но
я не был одарен искусством Пеано демонстрировать хорошую мину при плохой
игре.
Елена покачала головой.
5
Я понимаю, что должен описать хотя бы главное, что совершилось до
придуманного Гамовым суда. Ибо каждому ясно, что не могло только что
конституированное мировое правительство начать с публичного самосуда. Надо
было сконструировать автоматически действующую власть, а потом уже на
время отделяться от управления, чтобы сразу все не застопорилось.
Обойду молчанием нашу гигантскую работу в месяцы, предшествующие
суду. Главными фигурами стали Бар и Вудворт. Им вручалась центральная
власть на время вынужденного, моего и Гамова, бездействия, когда мы займем
места на скамье подсудимых. А если с этих скамей нам уже не вернуться в
правительство, то они пойдут сами по намеченному пути, так мы решили. Я
только посоветовал обоим не повторять, заняв наши места, тех наших ошибок,
которые Гамов счел достойными судебного преследования. Вудворт даже не
улыбнулся, а Бар язвительно заверил, что главной нашей ошибкой он считает
создание Черного суда, еще и поныне не распущенного. И потому первым его
действием, если мы уйдем от власти, будет ликвидация всего, что хоть
немного напоминает Гонсалеса. Я от души поддержал его.
А затем было объявлено о сессии Черного суда в его обычном составе, и
что на сессию вынесено обвинение диктатора Гамова, его заместителя
Семипалова и самого председателя Черного суда Гонсалеса в том, что они,
находясь у власти, совершали преступные действия.
Первым ответом во всем мире было то же, что и на Ядре, - ошеломление.
Недоумение сменилось протестами, протесты превращались в дикие споры. Я не
буду ничего этого касаться, чтобы не уходить от главного. Скажу только,
что еще никогда весь мир так не бушевал, как в дни, предшествующие суду.
Лишь на одном остановлюсь подробней. Ко мне на прием попросился
сенатор Кортезии Леонард Бернулли.
Я с трудом узнал его, так он постарел.
- Думал, что никогда, Леонард, вы не согласитесь пожать мою руку, -
сказал я, улыбаясь и сжимая его ладонь.
- Вы не Джон Вудворт, того я никогда не одарю рукопожатием, -
проворчал он, удобно размещаясь в кресле.
Раньше я уже говорил, что Бернулли не брал красотой. Он был слишком
асимметричен - короткое туловище, широкие плечи, массивная голова, почти
полное отсутствие шеи и руки, достающие до колен, как у обезьяны. Части,
из каких складывалось его тело, составляли комбинацию уродств, а не
совершенств. Он представал глазу по-звериному сильным - наверное, и был
таким - и всегда сохранял обличье зверя. Одни глаза его, острые, умные,
мгновенно вспыхивавшие и погасавшие, были столь по-человечески
проницательны, что один взгляд в их глубину - верней, столкновение
взглядов - заставлял забыть о его выдающемся уродстве.
Ощущение своего политического поражения и долгое пребывание в тюрьме
не могли не сказаться на его облике. И я ожидал, что уродства сенатора
станут еще уродливей, но они не усилились, а смягчились. Он похудел,
голова уже лежала не на плечах, а ворочалась на прорисовавшейся шее. И
широкое лицо стало гораздо уже, нос уменьшился. Красивым он, конечно, не
стал, но и прежним уродством не отвращал.
- Вы, конечно, знаете, о чем я хочу поговорить? - начал он.
- И отдаленно не догадываюсь, - ответил я.
- Тогда ставлю вас в известность, что возвращаюсь в политику.
- Отлично делаете. Какие политические задачи вы себе ставите?
- Те же, что были прежде. Но хочу их расширить.
- Если вы соблаговолите...
- Именно для этого я и явился. Я был врагом Аментолы. Я не щадил его
за то, что он плохо вел начатую им войну.
- Сколько знаю, войну объявил наш тогдашний лидер Маруцзян.
- Перец и соль одинаково лишены сладости. Маруцзян уже не фигура. Что
восстанавливать его стершиеся в песке истории следы? Аментоле вы власть
оставили, только ограничили ее. Значит, и ответственность за все его дела
не сняли. Хочу, чтобы он был наказан за то, что потерпел поражение.
Побежденных всегда осуждали. Не будем пренебрегать хорошими традициями.
- В новом наступлении на вашего врага Аментолу вы видите усиление
своей прежней деятельности? Но вы собираетесь расширить борьбу. Против
кого расширение?
Он посмотрел на меня, как на тупицу.
- Против вас, конечно! Провести с таким успехом всю военную кампанию
и завершить чудовищной глупостью! Судить вас за это, судить!
Я засмеялся.
- Бернулли, мы и без ваших стараний отдаем себя под суд.
- Не тот суд. Настоящий, а не дурацкий! Вас надо судить за одно
намерение идти в обвиняемые. И не выискивать в отдельных поступках во
время войны какие-то грехи, войну в целом вы провели блестяще, это
признает даже такой политический дебил, как наш президент Аментола. Ваш
поступок со мной! Ведь шедевр! Акция высшего порядка! Я исступленно спорил
с вами, но уже в тот момент сознавал, что сражен высшей силой. Только
политический гений мог так спланировать мое похищение. Кто был автором
этой удивительной идеи - вы или Гамов?
- Гамов - вдохновитель всех наших действий, но в вашем похищении роль
сыграл и я. Вся же организация легла на полковника Прищепу.
- Я так и думал, что без вашего участия не обошлось. Моему бывшему
другу, недотепе Джону Вудворту, такие операции не по плечу. Пользуюсь
случаем, чтобы принести вам искренние поздравления по случаю великолепной
смерти на эшафоте. Я не отрывался от стереовизора, когда вы просунули
голову в петлю. До ужаса было похоже на правду. Кстати, именно
воспоминание о том происшествии привело меня к вам.
- Хотелось бы ясней...
- Сейчас объясню. Вы совершаете противоестественную операцию, отдавая
себя под суд. Все ваши действия - такие дикие парадоксы, такие до
гениальности непредвиденности, что вас зачаровала собственная
необычайность. Но сейчас не будет любимых вами розыгрышей. Отдавая себя
под суд, вы возрождаете силы, сраженные вами и жаждущие отмщения. Не
заблуждайтесь! Если станете перед реальным судом, отыщутся сотни поводов,
чтобы послать вас на виселицу. Не рискуйте своей жизнью. Вы прекрасно
победили нас, не лишайте же мир результатов своей победы.
Пока он говорил, я обдумывал возражения.
- Бернулли, вы толкуете суд только в смысле - осуждать. Но суд
способен и оправдывать, это тоже его функция. Кстати - почему бы вам не
принять участие в нашем суде над собой? Не обвинителем, этого вы не
пожелаете, а защитником?
- Уже назначены защитник и обвинитель - Фагуста и Георгиу.
- Официальные - да, но могут быть общественные.
Бернулли встал.
- Очень ценная мысль. Сегодня же попробую напроситься в свидетели
защиты.
После его ухода я долго не мог приступить к делам. Было приятно, что
такой еще недавно злой и проницательный враг нынче просится в защиту -
немаловажное свидетельство, что наша победа стала признаваться благом для
всех. И было тягостно, что он увидел в суде одно осуждение. Я вдруг понял,
что воспринял неожиданный проект Гамова как новую его блажь, как новый
крутой вираж в политике, который закончится таким же успехом, как и
прежние его виражи, скачки и зигзаги. Я спросил себя - а желает ли он
благополучного исхода? И что сочтет благополучным исходом - оправдание или
осуждение? Нет, какое-то легкомыслие таилось в моем решении присоединиться
к Гамову на скамье подсудимых!
Я вызвал секретаря и спросил, много ли людей просятся на прием?
Он подал мне обширный список просителей. Среди них я увидел
Путрамента с дочерью, и Людмилу Милошевскую с Понсием Марквардом и
Вилькомиром Торбой, и его величество Кнурку Девятого, и генерала Армана
Плисса, и философа Ореста Бибера - разумеется, вместе с писателем
Арнольдом Фальком. Я бросил список на стол и приказал секретарю:
- Всем отказать. Буду принимать тех, кого сам захочу увидеть.
6
Суд открылся в овальном зале, где некогда заседал Маруцзян и где мы
захватили власть.
Гонсалес в мантии председательствовал за длинным торцевым столом,
рядом по двое размещались его безликие судейские офицеры в черных
воротниках. За продольным столом уселись обвинение и защита со своими
свидетелями - по одну сторону стола Пимен Георгиу, по другую - Константин
Фагуста. А за третьим столиком - для докладчиков - заняли места мы с
Гамовым. Я не удержался от шутки:
- Гамов, не кажется ли вам знаменательным, что нам предложили те
места, с которых мы объявили свержение председателя Маруцзяна и маршала
Комлина? Когда их увели под конвоем, вы еще сказали что-то непонятное,
вроде "Эс швиндельт". Старое состояние не возвращается?
Он посмотрел на меня с недоумением. У него была превосходная память,
но он не вспомнил, что тогда говорил.
Первый день заняла судейская процедура - присяги, регламенты,
уточнение списков свидетелей и еще многое такого же рода.
Второй день отвели докладу главного обвинителя.
Прежде всего о нем самом. Он преобразился. Я много раз упоминал, что
из всех, кто окружал нас, Пимен Георгиу был самым невзрачным -
низкорослый, худой, немногословный, с невыразительным лицом. Мне, впрочем,
всегда казалось, что именно эта неприметность, эта привычка рядом с любым
из нас стираться во второстепенность и является главной характерностью его
характера. Он просто должен был быть таким, чтобы быть на своем месте. Он
не имел права обладать другим голосом, кроме нашего, другим пером, кроме
предписанного. Низкорослость и неприметность отлично укладывались в такую
схему.
Нет, я не хочу сказать, что он физически вырос, что голос его вдруг
приобрел громогласность, что в сером лице вдруг запылал румянец, что
глубоко - почти до полного исчезновения - утопленные в глазницах глаза
вдруг выперли наружу и стали извергать пламя. Георгиу выше собственной
головы не прыгнул. И вместе с тем стал иным. В нем появилась
значительность. И оттого, что значительность наполняла каждое его слово,
каждую мину, каждую позу, исчезло и то, что всего более отличало его -
неприметность. Глашатай правительства, он был невиден. Обвинитель
правительства, он стал виден всем. Из фигуры он вдруг обратился в
личность. Каждое слово его многочасовой обвинительной речи звучало ударом
похоронного колокола. Он не просто обвинял нас, а пригвождал обвинениями,
вбиваемыми по шляпку.
Начал он вполне, мне показалось, разумно: в любом процессе
противоборствуют две стороны - удачи и поражения, добрые дела и скверные,
проникновенья в истину и самообольщения лжи. И потому не надо впадать в
восторг от успеха и в панику от неудачи. Но есть все же гигантская разница
между противоположными сторонами единого процесса, каждая требует особой
оценки. Нельзя принимать как равно неизбежные добро и зло, как нельзя
одинаково относиться к красоте и уродству - красота все же восхищает, а
уродство все же порождает отвращение. Хорошее и скверное неизбежны в
великих процессах истории, но столь же неизбежно, что за хорошее надо
хвалить, за плохое - осуждать. Именно это он собирается делать. Он будет
исследовать только плохое, только зло, только преступления, привнесенные в
нашу жизнь правительством Гамова. Гамов предводительствовал в войне. Война
есть величайшее зло, независимо от того, во имя каких целей - естественно,
благостных, иные неэффективны - ведут борьбу. Войну он не исследует. В ней
зло неизбежно, оно - душа войны, оно пронизывает весь ее ход от начала до
завершения. Он сосредоточится на тех преступлениях, которые не были
неизбежны, но широко использовались как моторные стимулы государственного
процесса: то, чего можно было не делать, но что было сделано.
Он сказал, что, еще не захватив полностью власти, Гамов ввел
неслыханные кары, не только ущемляющие физическое существование, что в
делах войны, в общем, обычно, но и антиморальные, которые обвиняемые
прикрывали словцом "неклассичные". Расстрел виновного на войне - акт
классический, он обычен. А выбрасывание того же виновного в навозную яму?
Жизнь сохранена, но опозорена - лучше ли смерти такая жизнь? Гамов,
овладев властью, объявил всенародно, что ему мало быть властью строгой,
суровой или жестокой. Он будет властью свирепой, только такая
характеристика его устраивала. И пошел свирепствовать! В тюрьмах отбывали
сроки тысячи осужденных. Преступники как преступники - каждый получил
именно то, чего заслуживал, и спокойно дожидался конца карательного срока,
чтобы выйти на волю. Но Маруцзяна сменил Гамов, и судьба обитателей тюрем
сменилась. Им объявили пересмотр уже рассмотренных дел. Рецидивистов,
частых жителей тюрьмы, лишь отдыхавших в ней между разбоями на воле,
заново пересудили по тем же старым обвинениям. И тем, кто был приговорен к
смертной казни, но впоследствии помилован с заменой казни на заключение,
помилование отменили. Тюрьмы разгрузили и от оставшихся - отправили всех
на северные работы, вымывавшие здоровье куда быстрее тюремного режима. И
ввели неслыханную практику ответственности родственников и друзей
преступников. Родителей подростка, ушедшего на разбой, арестовывали,
конфисковывали их имущество и ссылали, заклеймив чудовищным обвинением:
"За воспитание у сына тяги к преступлениям". А ведь никто сознательно не
воспитывает в своем ребенке злодейства, тут действовало тяжелое время и
окружение.
- До зверств доходило стремление наказывать не одного преступника, но
и знакомых, получивших хоть микроскопическую пользу от его преступления, -
с пафосом разглагольствовал Пимен Георгиу. - Одна девушка познакомилась с
обаятельным парнем, он водил ее в ресторан, они танцевали и веселились.
Что естественней, чем такая дружба молодых людей, чем слияние их юных душ?
Но парня арестовали, он участвовал в разбоях и насилиях, все его
ресторанные деньги были из вывернутых чужих карманов, на иных даже лежали
невидимые капли крови. Я согласен, разбойник заслужил многолетнюю тяжелую
работу в северных зонах. Но почему выслали девушку? Чем она виновата? Она
рыдала, протягивая руки к судьям: "Пощадите, я ему не помогала, я только
танцевала с ним!" Не пощадили! Была ли необходимость в такой свирепости,
спрашиваю?
- Еще один чудовищный случай, - продолжал Пимен Георгиу, распаляясь.
- Я говорю об Антоне Карманюке, подполковнике полиции, многократно
награжденном, отце троих детей. Его повесили у дверей его же собственного
участка в парадном мундире с позорной надписью, что он за мзду выпустил на
свободу пойманного разбойника. И свирепый суд не принял во внимание ни
того, что разбойника этого поймал сам Карманюк, ни того, что им оказался
брат его жены и жена валялась в ногах мужа, пока он не согласился
отпустить его. Никакого снисхождения не оказали судьи полковника
Гонсалеса, приговор утвердил другой обвиняемый, генерал Семипалов.
Карманюка повесили, его жену и детей выслали, имущество конфисковали. Где
справедливость? Я уже не говорю о милосердии! Какое искать милосердие у
гонсалесов и семипаловых, но должна же быть элементарная справедливость!
Все остальные обвинения были в том же роде. Он нанизывал одно на
другое, десяток на десяток, сотню на сотню. Я мог только удивляться, как
он собрал столько наших проступков, так тщательно изучил их, с такой
подробностью сохранил в памяти. Многие обвинения были неоспоримы. Что я
мог сказать в защиту казней Мараван-хора и его приближенных в Кондуке и
репрессий против населения этой несчастной страны или в защиту расправ в
наших лагерях военнопленных, когда освобожденные солдаты платили своим
недавним мучителям ответными муками и казнями? Все было злом -
одноподобным злом - и то, что вынудило наш ответ на издевательства над
нами, и самый этот наш ответ.
- Я уже не говорю о такой чудовищной "неклассичности", как плата за
убийство врага в бою, хотя такая награда усиливала до крайних границ
стремление к смертоубийству, - вещал Пимен Георгиу. - И не только потому,
что жажда убийства есть поощряемая всеми командованиями во всех войсках
обыденность войны. Вдумайтесь в другое. Они оплачивали родным смерть
убитого в бою солдата. Это же возмутительно, хотя на поверхностный взгляд
может показаться благородством. Страдание от гибели родного человека
смягчалось солидной в нищем быту денежной компенсацией. Оплакивание
превращалось в оплачивание. Не кощунство ли? Не страшно ли, что в иной
семье уже могли с надеждой ждать не возвращения отца семейства либо юного
сына, но солидного чека, свидетельствующего о его славной гибели в бою? Не
становился ли тот страшный чек желанным? Люди уже не только не страшились
гибели родного человека, но и рассчитывали на его гибель. Нет, не все, я
никогда не брошу такое дикое обвинение всему народу. Но если хоть в одной
нестойкой душе породилась жажда такого чека, то нравственности всего
народа был нанесен великий ущерб. Вот к чему реально приводила такая
благородная по виду акция, как оплата родным гибели их сынов, отцов и
мужей в бою. Великая безнравственность делалась реальной - гибель родного
человека становилась выгодной.
Разделавшись с оплатой убийств и плена, Пимен Георгиу обратился к
преступлениям Священного Террора и Акционерной компании Черного суда. Тут
он разошелся. Правда, и любому другому на его месте хватило бы материала
для тяжких обвинений. Впрочем, он и не ставил себе цели перечислить все
случаи преступлений, совершенных под маской возмездия или справедливости.
Черный суд прикрывался справедливостью, но всегда это была лишь
целесообразность сегодняшнего дня, нужная только одной из воюющих сторон.
Выгоду Латании Гонсалес декретировал как всеобщую норму поведения. А из
такой нравственной формулы вытекала абсолютная безнравственность. Гонсалес
платил бандитам, как героям, больше платил, чем платят героям, ибо то, что
они делали, было особо выгодно Латании. Настало страшное время, когда
нападения исподтишка, охота за чьей-то головой стали гораздо выгоднее,
гораздо почетней, чем отличная работа в тылу. Все то, что министерство
Террора свирепо преследовало в своей стране как преступление, оно поощряло
в других странах как подвиг. Гонсалес и его слуги виноваты не только в
безнравственности, а в значительно большем - они поднялись на все
человечество, исказив ту основу, на какой зиждется вся наша культура,
понятие о морали, общепринятые нормы этики. Будет ли нравственным жестокое
наказание нарушителям нравственности?
Во время длинной тирады редактора "Вестника" я поглядывал на
Гонсалеса. Он не смотрел ни на нас, ни на стол обвинений и защиты. Иногда
он поднимал склоненное лицо и улыбался какой-то очень жалкой улыбкой. Он
оставался главным судьей на процессе, странным судьей, вынужденным
выслушивать обвинения против самого себя и наделенным правом решать судьбу
обвиняемых, в первую очередь - свою. Впервые его облик не отвечал
возложенному бремени. Я не любил Гонсалеса. Меньше всего можно было
потребовать от меня сочувствия этому страшному человеку. Сейчас я
сочувствовал ему. Он не был страшен, он был печален. Меня всегда поражало
загадочное противоречие между ангельской красотой его лица и
отвратительной жестокостью его дел. И вот - противоречие это исчезло. Лицо
не опровергало душу, а впервые выражало ее. Он молчаливо соглашался со
всем, что валил на него Пимен Георгиу. Такой человек способен осудить себя
на смерть, с беспокойством думал я.
Я понемногу устал от словопотока Пимена Георгиу. Я продолжал
записывать все обвинения, что он предъявлял правительству, но даже рука
отяжелела, так их было много. Мне хотелось встать и обрушиться на него, я
мог легко подобрать оправдания доказательнее обвинений. Регламент суда не
позволял такого самоуправства. Я сидел рядом с Гамовым. Он, как и я,
записывал все. Иногда я поглядывал на него. Ни следа недовольства не
отпечатывалось на его лице: он предвидел все, что говорил Пимен Георгиу.
Гонсалес после речи обвинителя закрыл судебное заседание. Следующий день
он отвел возражениям Фагусты против доклада Георгиу.
Должен теперь сказать о Константине Фагусте. В отличие от Пимена
Георгиу, Фагуста внешне не переменился. Доселе он славился у читателей
злой критикой наших действий. И я не понимал, почему он вызвался выступить
в нашу защиту. Стать обвинителем ему было бы естественней, как и
постоянному глашатаю наших решений Георгиу больше приличествовало бы пойти
в защитники.
Оба отлично понимали, что постороннему зрителю - или слушателю - их
нынешняя роль не может не показаться противоречащей прежнему поведению.
Фагуста не постеснялся выразить это открыто - прямо обвинил Пимена Георгиу
в неискренности.
- Признаться, меня удивляет, - так начал он прения сторон, - что
неизменный пропагандист воли правительства, редактор официального
"Вестника" вдруг переметнулся в отвергатели. Есть ли для такой метаморфозы
убедительные причины?
- Беспричинных явлений не бывает, Фагуста, - ответил Георгиу. - Разве
вы не изучали это в курсе философии?
- Оставим пока философию в стороне. Я ведь спрашиваю не о причинах
вообще, а об убедительных причинах. Вот они-то имеются ли?
- Да, имеются. Даже вам они покажутся достаточными.
- Для этого я должен их знать. Повторяю...
- Не надо, Фагуста! Отвечаю. Главной причиной было то, что
правительство вводило меня в курс всех своих начинаний. Мне не приходилось
измышлять несуществующее, я ничего не придумывал.
- Согласен. Вы были тем, что некогда именовалось: "Голос Бога". Но я
ведь спрашиваю не об этом. Почему раньше вы рьяно поддерживали все акции
Гамова, а сейчас столь же рьяно нападаете на них? В...


