Сергей Снегов. Диктатор
страница №28
... были исполненытысячекратно.
- Так я и думал в те первые дни, - говорил Гонсалес. - И спокойно
объявлял смерть убийцам детей и женщин. Но спокойствие мое строилось из
песка, оно стало осыпаться с каждой новой казнью. Я понял, что утешаю себя
лживой мыслью - жизнь за жизнь, голову за голову. А за сотни голов всего
одна? Разве одна отнятая жизнь уравновесит массу отнятых жизней?
Равновесия не получалось. И каждый день приносил усиление этой великой
несправедливости - гора снесенных голов все вырастала, ей противостояла
только одна ответная голова. Все мы торопили победу. Победа осуществилась.
Настал день ответа за все, что было сделано. Не рубщики теней, как назвал
нас Семипалов, а верховные судьи справедливости вышли на арену истории. Я
совмещаю в себе неслыханное в мире триединство - обвиняемого, обвинителя и
судьи. И хоть время для вынесения приговора еще не настало, прения сторон
продолжаются, торжественно объявляю: как обвинитель - требую для себя
смертной казни, как обвиненный - признаю справедливость такого приговора,
как судья - поступлю по велению справедливости. На этом объявляю перерыв.
Он сразу покинул зал. Не знаю, где он скрывался, но его не было видно
с добрый час. Гамов с уважением сказал:
- Сколько же мук нес в себе этот человек, а мы и не подозревали о
такой раздвоенности его души.
- Что до меня, то я всегда ощущал в нем разительное противоречие, -
возразил я. - Такая ангельская красота лица - и такие черные дела.
Согласитесь, что одно никак не согласуется с другим.
- Теперь противоречие души и внешности снято.
- Вас это радует, Гамов? Светлый Гонсалес еще страшней Гонсалеса
темного. Он жаждет возмездия за совершенные поступки, а это значит, что он
поступит с нами, как прежде поступал с бандитьем. Он присудит нас к
смертной казни!
Гамов пожал плечами и ничего не ответил.
После перерыва Гонсалес вызвал свидетеля защиты - Ореста Бибера.
Прошло много времени с того дня, когда приехавший издалека философ
средних лет вступил в самонадеянный спор с Гамовым и потерпел поражение в
этом споре. Он был тогда полон уверенности, что несколькими аргументами
убедит Гамова в ошибочности его концепции мирового развития. Бибер взял на
себя в тот день функцию нашего обвинителя, сейчас вызвался быть
защитником. Видимо, долгое раздумье у себя в Клуре и потом в лагере
военнопленных заставило его переоценить прежнее понимание мировых событий.
Он поместился рядом с Константином Фагустой. Вдвоем они составляли
забавное противоединство - массивный, крупноголовый, лохматый Фагуста -
средней руки медведь, обозвал его как-то Павел Прищепа - и высокий,
по-молодому стройный, узкоголовый, с птичьим профилем философ.
Бибер начал с того, что основа сегодняшних судейских споров коренится
в личности Гамова.
- Редактор "Вестника" Пимен Георгиу поведал нам, что все статьи,
защищавшие правительство, руки диктатора. Редактор "Трибуны" откликнулся
на это признание столь же необычным заявлением, что все статьи против
правительства, появлявшиеся в его газете, тоже принадлежат диктатору.
Дипломат Жан Войтюк поднял вопрос о соотношении добра и зла в действиях
Гамова и обвинил своего бывшего руководителя генерал Семипалова в том, что
тот мог достигать своих целей только ценой измены и обмана. А Семипалов
указал, что нельзя рассматривать попутное зло независимо от совершенного
им с Гамовым исторического добра. Новую нотку - и тоже связанную с
личностью Гамова - внес главный каратель Аркадий Гонсалес. В отличие от
Семипалова, попытавшегося охватить ширь проблемы, Гонсалес сосредоточился
на своей личной ответственности за террор, названный в свое время
Священным. Словечко "священный" принадлежит к оправдательным, оно заранее
объявляет террор не только необходимым, но и того сильней - желательным.
Но сегодня тот же Гонсалес поведал нам, что не находит прощения для своих
действий, что видит за них единственное воздаяние - собственную смерть. И
так как во всех своих поступках он следовал велениям диктатора, то тем
самым заверяет, что и Гамову надлежит ожидать такого же завершения своей
блистательной карьеры - смертной казни.
- Кто из них всех, обвинителей и защитников, прав? - поставил Бибер
главный вопрос и ответил: - Каждый прав, если оценивать их аргументы по
критериям философии, а не по личным страстям. И по тем же высшим критериям
каждый в той же степени неправ. И сейчас я попытаюсь это доказать. И я
оттолкнусь от того, чем Гамов побил меня в нашем давнишнем споре.
Дальше Бибер объявил, что все до него рассматривали реальные
исторические события либо оторванно одно от другого, либо в их равновесной
неподвижности. А мир существует лишь в непрерывном движении - то идет
вперед, то кипит в противоборстве без развития, то отступает назад. В том
их споре Гамов указал на общеизвестный, в общем, факт, что мировая история
движется вперед, а не назад, что мир совершенствуется, а не деградирует,
что материальное и духовное благоденствие все растет - и это главный смысл
совершающегося пути. Недавно в "Трибуне", продолжал Бибер, опубликована
запись того, как Гамов усмирял бунт в дивизии водолетчиков. И там
приводится замечательная выдержка из речи Гамова офицерам, подавленным
тем, что их питомцы поднялись на них, требуя немедленной отправки на
фронт: "Спасибо вам, офицеры, что воспитали солдат, способных превзойти
вас самих". В этом обращении Гамова к офицерам глубочайшая философская
истина возглавленного им движения. Ибо он пришпорил историю, как вяло
передвигающегося коня. Ибо он чрезвычайно умножил объем добра,
осуществляемого в мировом процессе. И если при этом умножалось и
совершаемое попутно зло, то оно становилось в сумме все меньше и меньше
сравнительно с накапливающимся добром. Нужно судить исторические события
не по отдельным фактам, а по окончательному результату. И вот итог - вся
планета объединена, впервые в истории война государств друг против друга
практически невозможна, ненависть, распалявшая народы, сменилась взаимной
помощью. В войне, начавшейся как истребительная, возникло и стало
господствующим международное великодушие - разве это одно не оправдывает
все то скверное, что неизбежно возникает в самом скверном действии
человечества - войне государств?
Бибер разглагольствовал еще долго. Он хорошо подготовился к
выступлению на суде. Не знаю, как обстояло у него с философией, но
исторические факты он толковал правильно. Я даже удивился - до чего же
много мы совершили такого, за что надо хвалить, а не наказывать.
10
Вечер был свободен от словопрений, я пошел в свой служебный кабинет.
Секретарь доложил, что просящихся на прием стало еще больше, но он всем,
как я велел, отказывает. Я попросил список. Среди множества людей
значилась группка из троих - генерала Пеано, полковника Каплина и солдата
Сербина. Сочетание было столь удивительным - командующий всеми армиями и
простой солдат, - что свидетельствовало о чрезвычайности. Я попросил
секретаря позвать их. Они явились быстро - вероятно, где-то собравшись,
уже ожидали вызова. Я с усмешкой сказал Пеано:
- Раньше вы не испрашивали приема, Альберт, а просто входили.
- Раньше была война, генерал. Сейчас войны нет, и я прошу разговора
не один, а с группой товарищей.
Все это Пеано выложил без тени улыбки на всегда улыбающемся лице.
Даже в дни наших неудач на поле боя он не выглядел таким мрачным. Я
понимал, что они втроем будут говорить со мной о процессе.
- Говорите, Пеано.
- Говорить будет Сербин. Он убедил нас идти к вам. Он считает, что
только вы можете найти выход из нехорошей ситуации.
Слишком многое разделяло нас с Сербиным. Был момент, когда я всей
душой ненавидел этого полуграмотного, фанатичного солдата, вдруг
выросшего, ничего не смысля в государственных делах, в государственную
фигуру. Мы тогда схватились с ним - и я потерпел поражение. История
показала, что победа надо мной обернулась в конечном итоге благом для всех
нас, а не бедой, как я страшился. Но все же воспоминание о той борьбе не
создавало потребности в дружбе. И я сказал, пожав плечами:
- Сербин, вы просите у меня помощи, хотя еще так недавно...
Он поспешно прервал меня. Он не хотел возобновлять старые схватки. Не
уверен, что он так же хорошо помнил их, как я. Почти мольба появилась на
его сером лице.
- Генерал, что было, то было. Только вы можете сейчас, никто другой.
Прикажите только, все исполним!
И лицо Сербина, и его слова, и страсть, вдруг прозвучавшая в голосе,
так не вязались с нашими прошлыми отношениями, что у меня невольно
вырвалось:
- Какие приказания? Чего вы хотите?
- Генерал, полковник сходит с ума, надо его спасать, - скорбно
вымолвил Сербин. - Каждый день толкуем в охране, теперь с начальством
посоветовались... Один вы можете выручить...
- Объяснитесь подробней, - приказал я.
Нет нужды излагать все, что наговорил Сербин. Важным было лишь то,
что солдаты охраны Гамова - Сербин, Варелла с товарищами - и друзья их в
обычных войсках испугались за Гамова. Что Гонсалес ненормален, сомнений не
было, не может человек, долгое время сеявший вокруг себя смерть, остаться
в здравом уме. Но о расстройстве ума у полковника никто и не подозревал.
Однако только помрачение сознания может объяснить поведение Гамова в
последние дни. Он ведет себя странно и дома. Все свободное время ходит по
комнате - раньше или сидел за столом, или, уставая донельзя, ложился на
диван и сразу засыпал - и разговаривает с собой, да так громко, что из
другой комнаты слышно. Вечером спрашивал себя: "Да как он это выполнит?
Какие возможности?" Я зашел к нему, рассказывал Сербин, говорю: "О чем вы,
полковник?" Он засмеялся - все, мол, думаю, вот приговорит нас Гонсалес к
смерти, а как проведет? Силами своих судейских офицеров? Не такая уж сила.
Надо посоветоваться с ним. И снова засмеялся. И глаза чудные!
- Сходит с ума, - повторил Сербин. - И ребята такого же мнения. Надо
прекратить процесс, пока вовсе не спятил полковник. Ребята меня послали к
вам. Арестовать Гонсалеса, такая просьба. Прикажите - мигом засадим в
такую тюрьму, чтобы и сам забыл, где он.
- Дело не в Гонсалесе, а в Гамове - это значительно хуже, - сказал я
и обратился к Пеано и Каплину: - Ваше мнение, друзья?
Пеано считал, что его старый друг Гонсалес готовит смертный приговор
себе, а следовательно, и Гамову. Он уже давно вынашивает план расплатиться
собственной жизнью за все то зло, что причинил множеству людей, когда
командовал террором.
- И вас он не пощадит, Семипалов. Вы фигура гораздо крупней, чем он,
следовательно, и вины на вас больше, чем на нем. Вспоминаю, в самом начале
нашего правления он как-то признался мне, что придет час расплачиваться
кровью за свои грехи. Я расценил это как неверие в нашу победу, от
торжествующего врага пощады не ждать. Но, уверен сейчас, он предвидел
расплату и после нашей победы. Надо принимать меры.
- Те меры, о которых просит Сербин?
- Генерал, - горячо сказал Пеано, - в войну я верно подчинялся вам.
Гамов руководил нами всеми, но моим подлинным начальником всегда были вы.
Я сочту себя подлым предателем, если оставлю вас на расправу. Армия в моем
распоряжении, я подниму ее, когда вы прикажете.
- И даже арестуете Гамова, если я прикажу?
- Арестую и его, если не будет другого выхода. Армия всегда была
покорна Гамову и вам. Но сейчас она не понимает Гамова, его поступки не
одобряются. Мы объявим его больным, изолируем, пока он воротится в
нормальное состояние. Предвижу в армии взрыв, если Гонсалес объявит
фанатичный приговор. Армия не потерпит казни того, кто привел ее к победе.
- Вы мне понятны, Пеано. А вы, полковник Каплин?..
- Мы готовы, - спокойно сказал Каплин. - Операция разработана, каждый
знает свою роль. Мы захватим дворец правительства в считанные минуты.
Охрана Черного суда будет сразу изолирована. И если кто окажет
сопротивление, пусть потом пеняет на свою мать, что родила его.
- И я должен отдать приказ о бунте?
- Только вы, - твердо сказал Каплин. - Моя дивизия кипит, меня
растерзают, если не принесу от вас решения разогнать этот отвратительный
Черный суд.
Пока они объявляли планы сопротивления суду, я обдумывал новую идею.
Что армия дружно поднимется против Гамова во имя защиты его от него самого
было, естественно, хорошо. Но пока было преждевременно призывать силу к
восстанию против справедливости - а суд провозглашен именно для
восстановления справедливости, я не имел права забывать об этом.
- Нет, - сказал я. - Я пока не отдам вам приказа об аресте Гамова и
Гонсалеса. Это крайняя мера может стать возможной, если не останется
другого выхода.
- Вы что-нибудь придумали, генерал? - спросил Пеано.
- Придумал. И тогда понадобится помощь армии.
- Что же это такое?
- Референдум, - сказал я. - Опрос всего населения мира, желает ли оно
нашей казни, когда Гонсалес вынесет последний в своей карьере смертный
приговор. Вмешательство армии потребуется, если Гонсалес прибегнет к своим
силам, чтобы немедленно привести приговор в исполнение. Он думает, что он
арбитр высшей справедливости, - покажем, что есть и повыше судия: все
человечество.
- Понятно, - сказал Пеано. Я уже не раз упоминал, что разработка
новых путей в стратегии не относится к числу его достоинств, но
практические решения он осуществляет быстро и решительно. - Сразу же, как
Гонсалес огласит свой приговор, вы ответно объявите референдум. Если Гамов
попробует возражать, вы признаете его больным. А с Гонсалесом мы справимся
мигом - офицеры Каплина ворвутся внутрь, разоружат охрану и изолируют
Гонсалеса, а понадобится - и Гамова.
- Согласен. Знак на захват дворца я вам подам. Но надо договориться с
Омаром Исиро, чтобы он не прерывал стереопередач, иначе вы в нужную минуту
можете и не увидеть, что я просигналил.
Пеано засмеялся, до того показались смешными мои опасения.
- Генерал, Исиро предложил нам свою помощь задолго до того, как мы
надумали просить его о помощи.
Когда они втроем уходили, Сербин в дверях обернулся и благодарно
кивнул мне. Я вспомнил, как по его лицу катились слезы, когда он говорил
по стерео о том, как ждет Гамов референдума. Он страшился тогда за своего
больного полковника, не меньше страшился и теперь. Впервые я чувствовал,
что с радостью сделаю все, чтобы его страхи рассеялись.
Я еще долго сидел в кабинете, никого не принимая и не касаясь
накопившихся бумаг. Меня заполонило успокоение, первое в эти дни. Я
откинулся в кресле, закрыл глаза, все снова и снова анализировал
многоугольник сил, схватившихся в противоборении на суде и за его
пределами. Как в прошлые годы при расчете перспектив военной кампании, я
перебирал в мозгу, кто за меня, кто против, кто безразличен и каково
влияние всех этих сил на ход событий.
Меньше всего я мог в те вечерние минуты предугадать, что в
многоугольник точно взвешенных мною причин и следствий уже завтра ворвется
еще одна непредугаданная мощная сила. И, ошеломленный ее появлением, я на
какое-то время сочту ее чуть ли не сверхъестественной.
11
Гамов начал свою исповедь, когда Гонсалес открыл утреннее заседание
суда.
Не я один понимал, что Гамов должен выложиться, как еще ни разу не
выкладывался. Я предвидел новую яркую речь, убедительное перечисление
собственных провин, смиренное раскаяние, что все же пришлось их совершать.
Так бы поступил я, будь на его месте. Но он повел себя по-иному.
Он признался, что не только с интересом, но и с волнением слушал все,
что говорили обвинители и защита. Он благодарит всех за старание, с каким
изучили его поступки за время войны. Но не может ни к кому присоединиться,
как к единственно точному истолкователю его действий. Дело в том, что и
обвинители, и защитники одинаково правы во всем, что предъявляли ему и что
отвергали. Одни утверждали "да!", другие возглашали "нет!" Но истина была
в том, что совершались удивительные события, и в них одновременно
присутствовало и "да", и "нет".
Такое начало речи меня не удивило. Примерно это же говорил Орест
Бибер, указывая, что исторические процессы идут сквозь свои собственные
утверждения и опровержения. Важно лишь, что побеждает - опровержение или
утверждение, - а кто победит, нужно ценить по единственному критерию -
конечному результату.
Но Гамов отверг предложенную Бибером дорогу и пошел по своей.
- Итак, обвинение доказало, что мы творили зло и должны за него быть
наказаны, - говорил Гамов. - А защита столь же убедительно установила, что
возникающее зло - попутная неизбежность и предотвратить его невозможно,
если не обрывать историческое развитие. И еще установила, что благо, к
которому мы стремились, в каждом конкретном случае много весомей попутного
зла. А уж если взять конечный итог, объединение мира, уничтожение самой
возможности войны, то и разговора нет - результат оправдывает все лишения,
он колоссален сравнительно с частным страданием отдельных людей. Вот так
строила свои аргументы защита. И ее аргументы по первой видимости
убедительней обвинений. Не верней ли вместо суда над победителем устроить
ему апофеоз, не на виселицу посылать, а увенчать короной из цветов?
- Но то, повторяю, лишь видимость, ослепляющая глаза внешним блеском,
- продолжал Гамов. - А в глубоких умах всегда живет стремление проникнуть
дальше внешности, постигнуть те движения и силы, которые являются
истинными причинами событий. Попытаемся и мы с вами сейчас преодолеть
видимость событий и проникнуть в их реальную глубину.
- И для этого надо определить критерии событий, - говорил Гамов. -
Все давали свои критерии. Семипалов доказывал, что в каждом важном случае
создаваемое нами благо значительней попутного зла. Бибер утверждал, что
благостный конечный результат оправдывает все кочки, все ямины, по которым
шла история. Но есть одно обстоятельство, объединяющее все аргументы
защиты. Она глядит на историю как бы со стороны. Ее оценка - глазами
стороннего наблюдателя, а не муками барахтающегося в огне участника. И тут
мы подходим к мучительной проблеме нашей жизни: благо чаще всего всеобще,
зло чаще всего конкретно. И потому у них свои критерии событий. И все
чудовищно меняется, когда одно и то же событие оценивается по двум
несхожим критериям справедливости.
Гамов промолчал. Голос его стал глухим от внутреннего напряжения.
- Случилось в нашей борьбе одно событие. Президент Амин Аментола
после поражения Фердинанда Вакселя и Марта Троншке произвел воздушное
нападение на наши незащищенные города. С оперативной точки зрения это было
ему выгодно, поднимало дух у населения и союзников - не все потеряно,
борьба продолжается. И нам показывало: рано торжествовать победу, ваш
успех - только частная военная удача, надо усиливаться для решающей
схватки. В общем, каждая сторона извлекала какие-то свои выгоды из
воздушного налета кортезов. Можно было бы, по Семипалову, судить, на чьей
стороне зло злее, на чьей добро добрее. А если учесть и нашу воздушную
месть - казнь пиратов-водолетчиков над их собственными городами, то,
возможно, посторонний исследователь истории признает, что конечный
результат той операции кортезов принес больше пользы нам, а не им. Все это
взгляд со стороны, обзор сверху, а не из гущи событий.
Но при налете заокеанских водолетчиков среди убитых была и девочка
лет шести-восьми, стерео потом показывало, как она лежала у стены дома, в
который не успела вбежать. Сперва ее опрокинула воздушная волна от взрыва,
потом настигли осколки другого взрыва. Она упала на спину, простерла обе
ручонки вверх, и тут ее поразила смерть. В последнюю минуту своей короткой
жизни она обратилась к беспощадному небу, моля о пощаде. Не было пощады,
не услышали жестокие небеса! Так она и застыла навек с простертыми в небо
руками, внезапная судорога гибели окостенила ее маленькое тельце. За что
ее постигла такая кара? В чем она провинилась перед людьми? Вдумайтесь!
Погибла вселенная, не один крохотный человечек. Та вселенная, что
открывалась ей. Была, была вселенная, включавшая ее в себя, как малую
часть. Были солнце и луна, были звезды и травы, были родители и подруги,
дома и деревья. И была она средоточием этой огромной вселенной - ее центр,
ее живая душа, ее глаза. И ничего уже нет! Не маленький человек погиб,
большая вселенная погибла в нем. За что? Для чего? И не говорите, что она
лишь попутное ничтожное зло на великой дороге ко всеобщему благоденствию.
Нет для нее ничего всеобщего, нет великой дороги совершенствования, нет в
конце ее желанного блага. Ибо нет ее самой, все, абсолютно все погибло!
Какой же ложью будут велеречивые объяснения о благе тех, кто уцелеет после
бомбежки! И у кого хватит совести доказывать над ее тельцем, что все не
так плохо. Ну, она погибла, но сколько еще в живых, еще многие погибнут,
как она, зато оставшиеся добредут до вожделенного рая, вон он там, рай, за
теми холмами, еще несколько усилий, еще немного погибших - и кончено, мы у
цели! Нет таких людей, не должно их быть, кто взялся бы кощунственно
высчитывать, что перевешивает на весах справедливости - ее маленькая
сегодняшняя гибель или дальнее добро, дорога к которому пролегает через ее
окостеневшее тельце. Ибо нет маленькой гибели маленького человечка, гибель
абсолютна, гибель всего, гибель навсегда, - нет ее самой, вмещавшей в себя
весь мир. И все, что останется существовать, ничтожно рядом с абсолютной
трагедией - ее несуществованием!
Гамов опять помолчал. Ничем его нынешняя горестная речь не походила
на прежние вдохновенные обращения к народу.
- Вот мы и приходим к главному выводу, значение которого очень редко
понимают руководители исторического движения. Вывод этот в том, что добро
чаще всего всеобще и лишь во всеобщности своей содержит что-то важное, а в
каждом своем конкретном выражении не поднимается выше мелочей. Зато зло,
даже если оно и малозначительно в картине всего движения, в каждой своей
единичной конкретности огромно, а порой и абсолютно. Победа моей армии на
поле сражения огромна для моей страны, моей партии, моей творящей войну
идеи, но что она для меня? Да ничего - появилась возможность для краткого
отдыха, прибавят мяса и крупы в вареве, выдадут разок захваченные у врага
сигареты. А если ранят или умертвят? Пустяк для страны, для партии, тем
более - для идеи, вдохновляющей на войну. А для меня, безногого,
несчастье, которого не преодолеть, для слепого - горе, которого уже
никогда не избыть, а для убитого - абсолютная катастрофа, гибель мира
навеки. Так как же их сравнивать - великие всеобщие блага, размазанные по
миллионам голов и оттого в каждой конкретности ставшие маленькими, и
ничтожная для всеобщности моя инвалидность либо моя смерть, такое
огромное, такое непоправимое мое личное несчастье? Какой общей единицей
измерить эти два явления? Или сказать, что они несопоставимы, что нет для
них общего измерения, и на этом успокоиться? А совесть - есть она или нет?
А если есть, то неужели молчит? Но вот вы увидели человека, у которого
взрывом разорвало живот или который с воплем пытается приладить наполовину
оторванную ногу. Ну, и что? - скажет сознание. - Маленькое горестное
событие на фоне огромной удачи - победы в сражении. Покачаем головой и
спокойно отправимся на радостный митинг, посвященный счастливой победе. Но
тут просыпается в вас тайный зверек, совесть, хватающая острыми зубами
душу. Кто-то назвал совесть чудовищем с зелеными глазами, другой вопил,
что она когтистый зверь, скребущий сердце. А я скажу, что она единственный
чуткий индикатор на любое маленькое горе, оказавшееся вне всеобщих понятий
добра и зла. И порождает двух своих духовных слуг, отвергающих сразу все
доводы логики, - сострадание к тому, кто страдает, и свою ответственность
за его страдание. И все это вместе - угрызения совести. И я сейчас, на
суде надо мной, утверждаю, что это великое, что это священное чувство -
угрызения совести - есть самое важное различие между человеком и зверем,
между человеком и мыслящей машиной, которую иные гении уже создают в своих
лабораториях. Жалок тот, в ком совесть нечиста, писали предки. Да, жалок,
но, и жалкий, он остается человеком, ибо не лишен вовсе совести, ибо так
по-человечески грызет его этот когтистый зверь, таящийся в глухих недрах
души. И суд, на который мы сегодня выносим наши деяния, вызван тем, что
нас грызет совесть за все нами совершенное, что она порождает в нас
великое сострадание к тем, кому причинили зло, и нашу неперекладываемую на
других ответственность за это зло.
Теперь я хочу воротиться к той девочке. Да, летчик нападал не на нее,
он целился не в ее маленькое тельце. И если говорить о конкретном адресате
его бомб, то им был я, были мои помощники. Он направлял свои удары против
нас, руководивших войной, только мы были истинной целью его внезапного
появления из-за горизонта. И если он не мог обрушить свой бомбовый груз
непосредственно на мою голову, то лишь потому, что и он сам, и пославшие
его генералы отлично понимали - не подпустят его ко мне, он сам погибнет
задолго до того, как очутится в опасной близости. И он бил по ней, чтобы
резонанс ее гибели, ее мольба о пощаде пронзила мой слух, истерзала мою
душу. Она ведь ничего не решала в войне, она ведь ничем не воздействовала
на ее течение - только этим, своим жалким криком, вечно звучащим в моих
ушах, своими крохотными ручонками, взметнувшимися к небу в последнем
пароксизме ужаса. Точно, очень точно рассчитали операцию заморские
генералы, безошибочно точно провели ее летчики, названные в Кортезии
бесстрашными героями. Они ударили по моей совести, заставили задыхаться от
нестерпимого чувства ответственности. Вот что они совершили, эти
герои-летчики, вскоре сами погибшие в наказание за нее на своих аэродромах
либо, спустя еще неделю, живыми брошенные с высоты на камни своих городов,
на головы своих рыдающих родителей и жен - они заставили меня понять, что
истинным убийцей неведомой мне девчонки был я, больше их всех - я, в
первую голову - я. И месть им собственной их гибелью за ее гибель, по
сути, не является справедливым отмщением, ибо главный виновник ее смерти
жив - я! Требую смертной казни для себя за все то зло, что я причинил
людям, думая, что веду человечество к великому совершенствованию и еще не
слыханным благам.
На этом Гамов закончил свою речь и сел.
Какое-то время - мне не измерить его в привычных нам единицах - зал
пребывал в оцепенении. Мне вдруг почудилось, что Гонсалес сейчас встанет и
торжественно возгласит, что, уступая настояниям Гамова, приговаривает и
его, и себя, и меня заодно с ними, к самому справедливому, что мы
заслужили, - к смертной казни.
Гонсалес встал и произнес очень буднично:
- Вызываю последнего свидетеля защиты, Тархун-хора, - первосвященника
Кондука, наместника и потомка пророка Мамуна.
Так на арене сегодняшнего противоборства появилась новая могучая
сила, о какой я и отдаленно не мог подозревать. Пока Тархун-хор неспешно
приближался к креслам защиты, я вспоминал, что знал о нем. Но мне
вспомнилось только то, что такой человек, глава церкви в Кондуке, реально
существует и что он не восстал против президента Кондука Мараван-хора,
приказавшего своей армии внезапно напасть на наш мирный городок Сорбас. И
что за такое поведение первосвященника следовало бы привлечь к
беспощадному Черному суду Гонсалеса, но Омар Исиро, временный
оккупационный начальник в Кондуке, почему-то пожалел его, да и других
священников не преследовал - очевидно, по особому повелению Гамова, так я
это тогда расценил. Не предвидел ли Гамов уже тогда, что первосвященник
может впоследствии понадобиться для защиты? Но достаточно было бросить
один взгляд на Гамова, чтобы понять - он не столь поражен появлением
Тархун-хора, как я, но все же искренне удивлен. Зато Гонсалес никакого
удивления не показывал - он-то знал, кого вызывает.
Внешность первосвященника не бросалась в глаза - старик как старик,
седой, жилистый, высокий, по всему видно - сохранил немало физических сил,
мог бы предаваться не только богослужению, но и физическому труду. Одна
одежда выделяла его из окружения - и не только светского, но и духовного.
В Кондуке носят нормальную одежду, покрывающую, но не маскирующую тело.
Тархун-хор был замаскирован в сиреневый балахон, существовавший как-то
самостоятельно от тела и колыхавшийся независимо от движений хозяина. И
глаза нельзя было назвать ординарными - глубоко посаженные, они так не по
возрасту ярко сверкали из глазниц, что прежде всего замечались на темном
от вечного загара лице. В их вспышках, а они порой как бы вспыхивали, была
проницательность, а не хмурость.
Тархун-хор подошел к столу защиты.
- Назовите себя, свидетель, - предложил Гонсалес.
Тархун-хор говорил очень ясным и звучным голосом, звучавшим гораздо
моложе, чем можно было ожидать от старика. В храме с хорошей акустикой
такой голос должен был воздействовать на слушателей независимо от того,
что вещал его хозяин.
- Меня зовут Тархун-хор, я семьдесят четвертое живое воплощение
пророка Мамуна.
Гонсалес высоко поднял брови.
- Я понимаю так, что вы прямой потомок древнего пророка, семьдесят
четвертый по счету поколений?
- Вы неправильно понимаете, судья. Я истинный потомок Мамуна, но по
счету поколений только шестьдесят девятый, а по счету воплощений -
семьдесят четвертый.
По озадаченному лицу Гонсалеса было видно, что он не разобрался, чем
счет поколений отличается от счета воплощений. Но он не захотел
углубляться в эту запутанную область.
- Вы просили меня, Тархун-хор, разрешить вам выступить на суде для
защиты обвиняемого Гамова?
- Нет, судья, я не просил об этом, - прозвучал спокойный голос.
- Но я вас так понял, Тархун-хор...
- Вы меня неправильно поняли, судья. Я не собираюсь защищать Гамова.
Я недостоин быть его защитником.
Гонсалес овладел собой.
- Значит ли это, что, не пожелав пойти в защитники, вы хотите стать
его обвинителем?
- И обвинять Гамова не могу. Если я недостоин быть его защитником, то
тем более нельзя ждать от меня обвинений.
Гонсалес начал сердиться.
- Ни защиты, ни обвинения. Тогда зачем вы явились?
Тархун-хор спокойно ответил:
- Чтобы убедить ваш высокий суд, что Гамов вам не подсуден. У вас нет
прав ни осуждать, ни оправдывать его.
- У меня иное суждение по этому вопросу, свидетель.
- У вас неправильное суждение, судья. И если вы разрешите мне задать
несколько вопросов самому Гамову, а затем рассказать о том, что знаю я и
чего не знаете вы, то вы перемените свои ошибочные суждения на истинные.
- Задавайте вопросы.
Тархун-хор повернулся к Гамову. Его звучный голос стал особенно
торжествен.
- Президент мира, кто ваш отец?
Я не раз замечал, что Гамов в обычном общении не выносит ни
вычурности, ни напыщенности. Обращение как к президенту мира, в то время
как он усадил себя на скамью подсудимых, не могло ему понравиться. Он
хмуро ответил:
- Я не знаю, кто мой отец.
- Тогда ответьте, кто ваша мать?
- И матери своей я не знаю.
- Очень хорошо! Тогда скажите, где вы родились?
- Я не знаю места своего рождения.
Тархун-хор, видимо, ждал таких ответов. Будто два острых огонька
вырвались из провалов на темном лице - так вспыхнули его глаза.
- Знаете ли вы что-нибудь о своем детстве? Помните ли себя маленьким?
- О детстве своем не знаю ничего. И маленьким себя не помню.
- Помните ли вы вообще что-нибудь о себе?
- У меня отчетливы воспоминания о том, что происходило со мной после
того, как меня спасли в пустыне.
- Вас спасли в пустыне? Около города Сорбаса, правда?
- Да, около города, который так преступно уничтожил ваш правитель
Мараван-хор, за что я велел его казнить.
- Я видел его казнь. Он заслужил ее. Расскажите, как вас спасли? И
кто спас?
- Меня нашли работники обсерватории неподалеку от их поселка. Я помню
только, что меня несли на руках, потом уложили на повозку, а потом я помню
себя в постели и врача около нее. Таковы мои первые отчетливые
воспоминания о себе. Все остальное пропало - амнезия, потеря памяти, так
это называется.
- Вам не говорили о том, что могло предшествовать вашему бедствию в
пустыне? Как вы очутились в песках один, почти умирающий?
- Высказывали разные предположения. Точных фактов не было, кроме
одного - перед тем, как нашли меня, свирепствовала песчаная буря. Первые
этажи обсерватории занесло, все дороги замело. Какой-то караван, шедший в
это время в Кондину, столицу Кондука, попал в эту бурю и погиб, во всяком
случае, ни следов его в пустыне не осталось, ни о его последующем
появлении в Кондине никто не слышал. Я находился в составе этого каравана,
недалеко от обсерватории свалился с верблюда или с повозки и благодаря
этому, единственный среди всех, сохранил свою жизнь. Все остальные, в том
числе и мои родители, были заметены песком. Так мне правдоподобно
объясняли мои спасители в обсерватории - и у меня нет оснований
сомневаться в их правдивости.
- Правдивость это еще не правда. Весь караван, люди, животные, все
повозки заметены, а вас нашли на поверхности. Вы считаете это правдой?
- Я сказал - правдоподобно, а не правда. Я не поручусь за все, что
мне говорили, только передаю рассказ. И я не знаю, был ли я погружен в
песок или лежал поверху. И то, и другое возможно. Легкого мальчишку ветер
мог и катить, не засыпая, а тяжелый груз, людей и животных постепенно
заваливало. Думаю, если произвести раскопки в окрестностях обсерватории,
то останки погибшего каравана обнаружат.
- Обнаружить, что осталось в песках от погибшего каравана, можно,
если он реально там погиб. Вы не пробовали раскопать пески, чтобы найти
останки своих родителей?
- Даже не думал. До войны - не по возможностям. А во время войны - не
до того.
- Что вы скажете о своей дальнейшей жизни после того, как вас спасли
в пустыне? Вы ведь ее хорошо помните?
- Ничего не скажу - и как раз потому, что хорошо помню. Она привела
меня к тому, что я стал президентом мира и подсудимым, ожидающим сурового
наказания. Эта жизнь у всех на виду. Мои биографы, когда они появятся,
скажут обо мне гораздо больше того, что я сам знаю о себе.
- Они уже появились, президент. И один такой биограф знает вашу жизнь
гораздо лучше, чем ее знаете вы сами.
- Очень интересно! Кто же этот мой проницательный биограф?
Тархун-хор усилил звучность голоса до предела:
- Этот ваш биограф, лучше знающий вашу жизнь, чем ее знаете вы, - я!
Я уже не раз говорил, что на суде происходили события, вызывающие
ошеломление или состояние, близкое к тому. Не могу сказать, что ответ
Тархун-хора породил ошеломление, этого все-таки не было, но он всех
удивил, особенно Гамова, и, вероятно, больше всего его. Что до меня, то я
с самого появления первосвященника предчувствовал какую-то неожиданность и
молчаливо ожидал, когда же она совершится.
Гамов продолжал спрашивать:
- Как понимать вас, Тархун-хор? Очевидно, вы раскопали что-то из того
времени, о котором я ничего не помню.
- Правильно. Речь о той вашей жизни, которая была до появления в
пустыне.
- У вас есть сведения о погибшем караване?
- Именно о нем. Его не было. Никакой караван не появлялся в те дни в
окрестностях обсерватории. И никакой, естественно, не погибал.
- И у вас есть доказательства, что его не было?
- Конечно. О всех караванах, пересекающих северную пустыню Кондука,
то есть южные края Латании, в обеих странах ведутся в торговых палатах
подробные записи - откуда идут и куда, с чем, кто ведет, кто участвует в
походе.
Я приказал моим священникам проверить в Кондуке и в Латании все
сведения о бурях и торговых сношениях между двумя странами. Так вот, о той
буре сохранились подробные сведения - и когда началась, и когда
окончилась, и сколько было разрушений, какая скотина погибла в деревнях,
как долго потом восстанавливались потери. И никаких сведений о каком-либо
караване. Он ниоткуда не выходил, никуда не приходил, нигде не отмечался в
пути.
Гамов, внимательно слушавший Тархун-хора, задумчиво произнес:
- А вы не допускаете, что то был не торговый караван, отмечаемый в
коммерческих палатах, а какой-то иной, из переселенческих, из тайных для
двух пограничных служб?
- Допустили и это. И проверили. Если караван погиб в окрестностях
обсерватории, то где-нибудь в песках должны были сохраниться его останки.
И тогда раскопки покажут, как совершилась его гибель.
- Для раскопок надо точно знать место...
- И это учли. Мы пригласили ученых с приборами, фиксирующими любую
неоднородность в песчаном слое. Неоднородности обнаруживались часто -
скелеты давно погибших тварей, крыша дома, принесенная одной из бурь. Но
погибшего каравана не было на обширном пространстве вокруг обсерватории.
Даже мельчайших следов его не нашлось в толщах песка - какой-нибудь
веревки, сбруи, колеса, не говоря уже о людях, верблюдах, повозках... Не
проходил караван в этих местах.
Гамов пожал плечами. Во мне вдруг поднялись воспоминания о днях после
мнимой казни. Что-то похожее на испытанное в тогдашнем секретном особняке
открытие надвигалось и сейчас. Гамов поинтересовался:
- Как же вы толкуете мое присутствие в песках около обсерватории,
если не было проходившего мимо каравана? От обсерватории до ближайшего
поселка так далеко и такая дорога... Даже дюжий мужчина не рискнет на
пеший поход, а я все же был мальчишкой, а не богатырем.
- Вы не приходили ни из какого ближнего поселка. Вы возникли из иного
мира. И возникли из этого чужого мира именно в том месте нашего мира, где
вас нашли.
На лице Гамова появилась улыбка. Отсутствие каравана, доставившего
его к обсерватории, его смутило, но появление из чужого мира не
укладывалось в голове.
- И вы верите, что такой чуждый нам мир реально существует где-то во
Вселенной, почтенный Тархун-хор?
На это последовал ответ:
- Не только верю, но и твердо знаю, что такой иномир реально
соседствует с нами в общей Вселенной. И что он во многом схож с нашим. И
что жители иномира проникают в наш мир, а наши жители внезапно пропадают в
иномире. И такие перескоки совершаются в течение многих веков.
- У вас имеются доказательства, Тархун-хор? Вы встречались с
пришельцами из соседнего мира?
- Пока только с одним.
- Назовите его.
- Это вы, президент.
Гамов презрительно рассмеялся в лицо Тархун-хору. Раньше он не
позволял себе таких поступков.
- Вздор, Тархун-хор! Придерживайтесь хотя бы примитивной логики!
Повторяю - у вас есть твердые доказательства, что пришельцы существуют?
Твердые, первосвященник, твердые, а не фантазии.
Тархун-хор чувствовал себя гораздо уверенней, чем Гамов.
- Доказательств в том смысле, какого требуете вы, у меня нет. Но есть
свидетельства, подтверждающие существование иномиров.
- Излагайте их.
- Я лучше спою. Я привык их петь. Это очень древние тексты. Их еще
предки переложили на музыку.
Гамов понимающе кивнул.
- Вы говорите о песнях пророка Мамуна? Я кое-что слышал об этих
произведениях, их исполняют в храмах. Но разве они могут служить
доказательствами в проблемах Вселенной? Ваш предок Мамун - великий поэт,
но отнюдь не астроном. Мне пришлось несколько лет трудиться в астрофизике,
но никогда не возникало потребности копаться в сказаниях Мамуна, они
оставались вне науки.
- Прослушайте их снова, и вы перемените свое мнение о Мамуне.
Тархун-хор запел. Убежден, что если бы этот человек не стал
первосвященником какой-то древней религии, то прославился бы как оперный
певец, до того силен и красив, чист и звучен был его баритон. Я невольно
заслушался и не сразу оборвал себя - нужно было не наслаждаться пением, а
вникать в содержание того, о чем пел Тархун-хор, - все же это был
молитвенный текст, а не оперная ария.
Всего Тархун-хор исполнил три песнопения Мамуна. В первом пророк
вещал о каком-то дальнем мире, его навек потерянной родине. Тот мир
огромен и славен большими городами. В нем сияет ослепительное солнце, в
нем зеленеют обширные луга, шумят вековые леса, грохочут исполинские валы
у берегов океанов. Но мир тот поражен великой хворью - враждой между
народами. И происходит та вражда от разноязычия, каждый народ, даже
изолированная где-нибудь в горах крохотная группка, говорит на своем
особом языке, и его не понимают даже соседи. Это величайшее бедствие того
мира - разноязычие - превращает в ад прекрасную планету. Пусть высшие
существа того мира наконец соединятся и подарят своему миру величайшее из
благ человеческого общения - одноязычие. Он вечно будет об этом молиться.
Такова была первая песня Мамуна, в общем, довольно ясная, - не
столько доказывала, что существует иномир, сколько показывала устройство
этого гипотетического мира. Зато вторая песня могла побить рекорд загадок.
В ней было все непонятно от начала до конца - какие-то космические взрывы,
вулканические извержения на ровных местах, целый народ, вдруг
переброшенный из одной Вселенной в другую. И это мое толкование песни, а
не сама песня, заполненная рыданиями пророка и сетованиями на жестокость
собрания богов, изгнавших из своей среды какого-то неугодного бога с его
народом.
А в третьей песне Мамун проповедовал, как жить на новой планете, куда
волей богов переброшены их предки. Им даровано величайшее благо
человеческого существования - одноязычие, - они должны стать достойными
этого блага. И хоть сейчас даже их одноязычное человечество разделено на
разные народы, он знает, что такое противостояние не вечно. Народится на
их земле или прибудет из иномира великий вождь и сумеет сплотить все
размежевавшиеся народы снова в один. Он молится, чтобы явление нового
вождя произошло скорее.
На этом Тархун-хор закончил свое пение и возгласил, протянув к Гамову
руку:
- Вы слышали пророчество Мамуна о вашем появлении среди нас.
Он, по всему, ожидал совсем иной реакции, чем то полунедоумевающее,
полуироническое молчание, каким сопровождалось в зале его пение. Орест
Бибер высоко поднял брови, Константин Фагуста засмеялся и весело тряхнул
шевелюрой, даже чопорный Пимен Георгиу изобразил на сером лице что-то
вроде улыбки - услышал-де чепуху, да прощаю. Гонсалес сохранял на своем
красивом лице безразличное спокойствие. А у Гамова противоречивые чувства:
удивление, интерес, скепсис - понемногу сложились в откровенное неприятие
всего, что Тархун-хор напел. Он сказал:
- И вы верите, что Мамун открыл какой-то удивительный иномир,
существующий по соседству с нашим?
- Не сомневаюсь, что он правдиво изобразил этот мир. Он был
ясновидцем, наш великий пророк Мамун. Он проникал мыслью в любые миры.
Этого было достаточно, чтобы Гамов потерял интерес к Тархун-хору.
Гамов ненавидел мистику. И даже когда использовал свое влияние на людей,
казавшееся почти мистическим, он оставался реалистом, великим практиком
политики. Гамов уже не скрывал насмешки.
- За полтысячелетия до нашего времени предсказал и мое появление из
таинственного иномира, и роль, которую я сыграю в мире нашем? Скажите,
уважаемый Тархун-хор, пророк Мамун не предсказывал, какое у меня будет
имя, когда я возникну из иномира?
Настала очередь и Тархун-хору смутиться. Возможно, этот наивный
человек ожидал, что Гамов возликует, узнав, что его пришествие возвещали
высшие силы и что он сам принадлежит к породе этих сил.
- Нет, о вашем имени великий Мамун не пророчествовал в своих песнях.
Он только предвидел ваше появление и вашу роль.
Вероятно, я был единственным в этом зале, кто отнесся к высказываниям
Тархун-хора без недоверия и без насмешки. Конечно, пророческий лепет
древнего поэта не мог убедить меня в достоверности его предвидения
будущего спасителя мира. Все такие фантазии являются в каждую эпоху
множеству людей, ибо человеку свойственно надеяться, что появится некий
мессия и разом покончит с извечными непорядками, выручит из невзгод и
недугов. Сила Мамуна была в том, что он выразил свои фантазии яркими
стихами, что потом эти великолепные стихи положили на звучную музыку.
Общая среди народов мечта о вселенском спасителе получила художественное
оформление, она продолжала действовать уже не так на умы, как на чувства.
Но если пророчества Мамуна об ожидаемом в будущем мессии остались для
меня лишь древними фантазиями, то к туманным сведениям об иномире,
соседствующем с нашим, я не мог относиться как к вымыслу. Я ведь сам
реально видел этот мир в приборах двух физиков, двух Бертольдов - Швурца и
Козюры. И этот сопряженный с нами мир, как назвали его и толстый ядрофизик
Швурц, и худой хронофизик Козюра, я рассматривал и поражался, как он схож
с нашим. Я вспомнил о бедной девочке, на моих глазах превратившейся во
время ядерной войны в иномире в пылающий столб, унесшийся вверх, и стало
так же страшно и больно, как было, когда до меня дошло изображение нашей
девочки, с мольбой простиравшей ручки к небу. Гамов говорил об угрызениях
совести, о муках, порождаемых этим главным из человеческих чувств -
состраданием к чужой беде и мукой своей ответственности за чужую беду. У
меня заболело сердце, когда Тархун-хор пел первую песню Мамуна, ибо я не в
силуэтном наброске, как у Мамуна, а в реальной картине снова увидел ту
девочку в иномире, превратившуюся в уносящийся в небо факел. Мне
захотелось закричать, так стало больно сердцу. Гамов все-таки ошибся.
Смерть той неведомой девочки не породила во мне угрызений совести, я не
почувствовал ответственности за ее гибель. Но стало непереносимо стыдно,
что живу в мире, где могут совершаться такие преступления, даже если этот
мир называется не моим, а соседним.
Я постарался не показать своего состояния, когда Тархун-хор выпевал
суду первую песню Мамуна, но сразу понял, что в ней не фантазия, а
отблески реальных знаний. Зато пророчество Мамуна о грядущем спасителе
меня не взволновало - поэтические мечты, сладостное ожидание царства
добра. И пока Тархун-хор оглашал своим великолепным баритоном овальный зал
заседаний, я понемногу успокаивался.
Между тем пробудился от молчания Гонсалес.
- Первосвященник, мы с интересом выслушали прекрасные песни вашего
пророка, в них есть многое, о чем следует подумать на покое, если будет
покой. Но какое они имеют отношение к нашему суду?
Тархун-хор с достоинством ответил:
- Я представил доказательства, что президент по происхождению не
является жителем нашего мира и потому не может быть осужден нашим судом.
- Вы не представили доказательств. Все ваши доводы исходят из
предположительного толкования фактов, но не отвергают и других толкований.
Принять их в качестве бесспорных суд не может. Тем более, это относится к
пророческому наследству Мамуна. Его поэзия - для концертов, а не для суда.
Закрываю заседание до завтра.
Он первым покинул зал.
Я пошел вместе с Гамовым. Гамов со смехом сказал:
- Вам понравился балаган, устроенный первосвященником? Какие-то
туманные предания о людях из чужих миров! Я не склонен преуменьшать свою
роль, но далек от ее фантастического преувеличения.
Я ответил со сдержанностью, о некоторых фактах рано было
распространяться:
- Ваше происхождение осталось непроясненным. Мы еще возвратимся к
проблемам, поставленным семьдесят четвертым живым воплощением пророка
Мамуна.
Придя к себе, я вызвал Павла Прищепу и Альберта Пеано. Павел слушал
суд по стерео в служебных помещениях дворца. Я сказал с упреком:
- Павел, почему ты не информировал Гамова о том, что открыли твои
физики? Существование иномиров показалось ему лишь фантазией
малограмотного древнего поэта.
- Ты тоже не поделился с Гамовым тем, что узнал от моих физиков.
Тебе, как и мне, не показалось своевременным перегружать его мозг
сведениями о работах, далеких от завершения.
- Вызови физиков ко мне. Предсказаниям Мамуна полтысячи лет, но они
свидетельствуют о том же. Это меняет все наши представления об истории.
Больше нельзя держать Гамова в неведении.
К концу разговора с Павлом появился Пеано.
- Вы слушали суд? - спросил я. - Неожиданные факты, не правда ли?
- Неожиданно, да, - ответил он. - Но только в том смысле, что до речи
Тархун-хора я представить себе не мог, что серьезное судебное заседание
превратится в выслушивание исторических анекдотов и фантастических
преданий.
- У меня другое мнение. Вас не удивило, Пеано, что у Гамова нет
представления о своем происхождении?
- Один ли он, кто не помнит своих родителей? Меня мало интересуют его
отец и его мать. Важно, что он такой, каким мы его знаем, и что мы считаем
его своим руководителем.
- Завтра он перестанет быть нашим руководителем. Завтра Гонсалес
приговорит его к смертной казни. Завтра, Пеано, завтра!
Пеано осветился своей прежней благожелательной улыбкой, лишь
прикрывающей, а не выражающей его истинное состояние, он твердо знал, что
будет завтра.
- Не так страшен Гонсалес, каким он себя малюет. Будем завтра ждать
вашего сигнала.
12
Все совершалось, как я рассчитывал.
Гонсалес в длинной речи перечислил преступления, совершенные нами во
время правления. Он, правда, не позабыл о том хорошем, что мы сделали, но
хорошее выглядело гораздо бледней плохого. Раньше он с какой-то душевной
страстью объявлял свои жестокие приговоры как высшее веление
справедливости, а сейчас - и тоже во имя высшей справедливости - с не
меньшей страстью осуждал нас за то, что недавно превозносил. И в обоих
случаях был искренен. В моей голове такая искренность не умещалась. Но и
самый суд, придуманный Гамовым, тоже не умещался в моей голове.
В заключение Гонсал...


