Семeн Бронин. История моей матери

страница №22

в этом конце коридора завязалась драка, причина
которой была никому уже не понятна...
Потом все угомонились и сели кто куда: двое на лавку против Рене, двое
где-то в вагоне. Японец лежал наверху и не спал, боясь за себя и радуясь
тому, что вовремя сменил полку. Рене, привыкшая к чувству постоянной
опасности, никого не боялась, но ее смутил и озадачил беспредметный спор и
настрой ее соседей. Она сама была не из аристократок и понимала, что простой
народ живет своими интересами и не склонен к решению мировых вопросов: так
было и у нее на родине - но у французских крестьян и в повседневных
житейских спорах можно было проследить свой интерес и логику - здесь же она
не понимала, о чем идет речь и отчего они так друг на друга взъелись.
Правда, она не все понимала в их разговоре: он постоянно перемежался матом,
который был ей плохо знаком и который она воспринимала как знаки препинания
в сообщениях, передаваемых не вполне понятной ей азбукой Морзе...
Утром смутьянов и драчунов не стало, их места заняли вполне приличные
люди в выходных костюмах, извинявшиеся всякий раз, когда в ее присутствии
меняли части туалета,- с ними стало и скучней и спокойнее. Поезд стучал на
разъемах рельс, дышал гарью, оседавшей на белье, так что окно пришлось
закрыть по общему согласию. Пассажиры были воспитанны и ненавязчивы - один
только японец, помня услугу, которую оказал молодой даме в интересном
положении, считал, что она в долгу перед ним, и в качестве компенсации
спрашивал о всех географических точках, мимо которых они проезжали:
- А что это за речка? А что это за мостик?..- хотел, видно, заучить все
реки и мосты от Москвы до Владивостока...
В Москве ее встретил Федор Яковлевич Карин, начальник восточного
агентурного отдела Управления. К ней относились по-прежнему с особой
бережностью, вниманием, едва ли не почтительностью. Карин отвез ее к себе
домой, потом на дачу - туда вызвали акушера. Врач уверил Рене, что все в
порядке, что она должна родить нормального ребенка. Думала она теперь только
о предстоящих родах и купила все необходимое для ребенка: то, что было
приобретено, осталось в Китае. В частности, в Торгсине она выбрала красивую
коляску, которая в ее воображении стала частью ее еще не родившегося детища.
На даче началась родовая деятельность - ее отвезли в роддом на Солянке.
Ребенок родился и не закричал. Она испугалась, стала требовать, чтобы
сделали что-нибудь, а не стояли толпой у ее ног,- вместо ответа ей показали
ручку новорожденной: с нее пластом слезала сморщенная кожица. Это было тем
более ужасно, что ручка показалась ей до боли знакомой: такой была ладонь
Якова и потом руки обоих сыновей ее. Она разрыдалась и потеряла
самообладание. Ее выписали, потому что в остальном состояние ее было
благополучно. По дороге домой она не могла успокоиться, плакала, а в доме
Кариных произошло то, что добило ее окончательно. Войдя в прихожую, она
увидела, что нет заранее приготовленной ею коляски, ожидавшей здесь своего
маленького пассажира или пассажирку. В ответ на ее немедленный вопрос
хозяйка тихо сказала ей, что ее продали, чтобы она не напоминала ей о
ребенке. Это довершило удар: до нее теперь только дошла смерть ребенка,
каким-то образом с этой коляской сроднившегося.
Затем у нее был психоз. Она ходила взад-вперед по комнате, потирала
руки, невпопад улыбалась, слышала, когда ей что-то говорили и не слышала в
одно и то же время. Ее положили в специальную лечебницу.
Психоз прошел, но она оставалась тосклива, подавлена. Хозяева, чтобы
как-то ободрить ее, рассказали, что история ареста Якова и ее неповиновения
Центру стала широко известна, что ее недавно представили к Ордену Боевого
Красного знамени, но Ворошилов собственноручно понизил награду до Красной
Звезды, а когда руководитель Управления попытался отстоять свое предложение,
возразил шутливо и грубовато: "Ничего, она еще его получит",- так что опала
ее была, пожалуй, дороже иного возвышения...
Но ей было все равно, каким орденом ее наградят,- ей было не до этого.
Она не могла забыть мертворожденного ребенка, думала о Якове, о том, что ей
двадцать два года, что она не сможет найти другого человека, который бы
нашел дорогу к ее сердцу, что жизнь ее если не закончена, то лучшая часть ее
уже пройдена. А в это время Яков, сидя в учаньской тюрьме усиленного режима,
заставлял себя есть донельзя вываренный рис, давился им и часами ходил по
крохотной камере-одиночке. Она была шириной в метр и полтора - в длину, и он
посчитал, что для того, чтобы выжить и не выйти на волю обезноженным, ему
нужно каждый день проходить хотя бы пять километров и делать для этого две
тысячи триста ходок взад-вперед по камере - он и накручивал ежедневно эти
круги в проходе, остававшемся между стеной и нарами и донельзя узком даже
тогда, когда лежанку поднимали и вешали на крюки, вбитые в кирпичную
кладку...


11


Через три недели, прийдя в себя, Рене увидела как бы со стороны, новыми
глазами, дом, в котором жила, его хозяев, слегка оробевших и растерявшихся
от ее присутствия, и себя самое, заблудившуюся в тупиках и лабиринтах жизни.
Но более всего ее задела и отрезвила мысль, что она в тягость гостеприимным
Кариным. Ей даже показалось, что они с женой как-то нарочно поссорились при
ней, чтобы внушить ей это, но это было, видимо, последнее облако болезненной
тучи, заволокшей ее сознание. Никаких показных сцен они, конечно же, не ей
устраивали: не такие были люди - напротив, уверяли, что она их не стесняет,
но на их лицах, чуть натянутых и чересчур озабоченных, было поневоле
написано обратное. Более всего на свете она не любила быть людям в тягость:
что угодно, только не это - она учтиво поблагодарила их за то, что они
поддержали ее и дали ей кров в трудную для нее минуту (это было правда, и
она совершенно искренне это говорила), но пошла затем искать себе крышу в
другом месте. Жили Карины в конце Плющихи, в доме Управления на
Тружениковском переулке. Тут было несколько таких ведомственных домов - не
прошла она и части пути, как повстречала знакомую австрийку Элен, которую
знала со времен первого приезда в советскую столицу. Та работала в аппарате
Управления, знала ее историю и, узнав о последних трудностях, немедленно
предложила переехать к ней - благо для этого достаточно было перенести вещи
через улицу. Вечером, чтоб не осталось неловкости, она еще раз зашла к
Кариным и поблагодарила их - сказала, что хорошо себя чувствует, будет ждать
Якова и готова выполнить новые поручения Управления.
Выглядела она бодрой, даже веселой и отдохнувшей, словно забыла о
недавних несчастьях: они хотя и тлели в ее душе, но покрылись теперь густым
пеплом и не вырывались наружу. Начальству стало ясно, что она оправилась от
родильной горячки. Ее вызвали к руководству. Принял ее сам Урицкий,
сменивший на этом посту Берзина. В Управлении все шло кувырком, одни люди
сменяли других, готовилась всеобъемлющая чистка, но это ее не коснулось: и
Урицкий, слывший человеком бесцеремонным до грубости и склонным к
самоуправству, вел себя с ней как с дорогой и хрупкой вещью, словно боялся
задеть ее или обидеть. Это был плотный, широколицый комдив с длинной холкой
черных волос, низко спадавшей на лоб и оставлявшей сотрудникам глаза,
глядевшие прямо, дерзко и неотступно. Но на Рене он смотрел шутливо и
сочувственно.
- Вы, говорят, отошли от всего? - спросил он вместо приветствия и
увидел, что она стоит и не намерена садиться.- Да садитесь вы! Я не
приглашаю, потому что это само собой разумеется!..
На самом деле никто в его кабинете без спроса не садился, и хозяин
долго выдерживал посетителей на ногах, нагоняя на них страху, но для Рене
сделал исключение.
- Да! - согласилась Рене, садясь в широкое кресло напротив.- Роды
прошли неудачно, но что поделаешь?
- Другие хорошо пойдут.- Он покосился на нее, вспоминая ее
злоключения.- Немудрено после всего, что там было.
- Я больше всего грешу на амальгаму. Можно так сказать по-русски -
грешу?
- Да сказать все можно, а что за амальгама?
Она вкратце рассказала ему историю подделки печатей.
- Видите, как бывает? - сказал он под впечатлением от услышанного.- А я
и не знал этого. Много чего не знаю, потому как недавно на этом месте... Мне
надо спросить вас одну вещь. Вы будете брать советское гражданство?
- Безусловно.
Он удовлетворенно кивнул.
- И какую фамилию мы вам дадим? Документы-то мы готовить будем. На этот
раз истинные.
- Бронина. По мужу,- столь же определенно отвечала она.
Он встретил ее слова с непонятным ей промедлением и с сомнением в
глазах, но вслух сказал:
- Бронина так Бронина. У него это тоже не своя фамилия - будете вдвоем
под одним псевдонимом ходить.
- Я надеюсь, он вернется раньше срока? - спросила она, изучая по его
лицу возможности такого исхода. Он подумал, согласился:
- Может быть,- и глянул мельком - как бы подтверждая этим свои слова.-
Их меняют. Это те, что сидят здесь,- прибавил он ворчливо,- ничего не
значат: грызутся и жрут друг друга, а о тех, кто там, помнят... Может,
повезло ему еще, с арестом этим.- Она не поняла его, а он не стал
разъяснять.- А имя какое?
- Элли.
- А это откуда?
- Этим тоже он меня назвал. Сказал, что это имя меня ни к чему не
обязывает и не останавливает ничье внимание.
- Да? - удивился он.- Может, и так. С именами вообще загадка. У меня
вот фамилия - не знаешь, куда от нее деться: пугает выстрелами - а Семен
Петрович успокаивает: вроде свой, не тронет... И то ставят под сомнение. А
отчество я вам выберу, ладно?
- Ладно.
- Будете Ивановна. Чтоб точно уж ничье внимание не привлекать.
Согласны?
- Согласна. Надеюсь, отец не обидится.
- Вы с ним связь поддерживаете?
- Нет. Он на полулегальном положении.
- Тогда поймет. Может, еще вашу фамилию примет. Он коммунист?
- Анархист. Анархо-синдикалист. Но помогал нашим.
- Помогать-то они помогают... Но вам с ним действительно лучше связи не
поддерживать.
- Место рождения мое оставите?
- И это хотите заменить?
- Нет. Это святое.
- И правильно... Да если б и хотели, ничего б не вышло. Этого не
меняют. Где вы родились?
- Даммари-ле-Лис, Франция.
- Господи, какие города есть, оказывается! Красивый?
- Красивый.
- Наверно. Но ничего. И в Москве жить можно. Дадим вам две комнаты - в
третьей соседка будет жить: тоже из наших - получите деньги на обустройство.
Глядишь, еще кто-нибудь из Франции к вам приедет.
- Это возможно?
- Возможно. Франция более других нам благоприятствует, и мы ей отвечаем
взаимностью. Чем вы заниматься хотите?
- Учиться.- Это был лейтмотив ее жизни - он так и понял ее и глянул
озадаченно.
- Учиться мы вас и помимо вашего желания пошлем. Вас же в лейтенанты
произвели, когда Красную Звезду давали. Вы хоть это знаете?
- Нет. Пропустила.
- Не успели? Не до этого было? Вот я вас извещаю. Вы лейтенант, Элли
Ивановна, и, стало быть, вас учить надо. Обычно сначала учат, потом в звание
производят, а с вами наоборот: решили, наверно, что вы и без того учены.
Ладно. Рад был с вами знакомство свести - надеюсь, на долгое время.
- Я, со своей стороны, согласна,- пошутила она, вставая.
- Вы-то да - а я подкачать могу,- и услал ее подальше, чтоб не
наговорить лишнего...
Рене дали две комнаты в доме, где она жила у Кариных,- только в другом
подъезде. Помещения были светлые, просторные, окна глядели с обрыва на реку.
Была еще соседка-полька, приветливая и хорошо говорившая по-французски,-
сюда и в самом деле можно было звать гостей из Франции: они бы не
почувствовали себя в изоляции. Заручившись согласием руководства, она
завязала переписку с матерью и отчимом и вскоре предложила им переехать в
Союз. В своих письмах она, чтоб им было понятно, что их ждет, подробно
описывала жизнь в Москве и, стараясь быть честной, перечисляла и светлые, и
теневые ее стороны: их дело было сделать выбор, ее - нарисовать будущую
картину, не утаив ничего важного. Одна из ее кузин, читавшая эти письма,
сказала ей впоследствии, что она все поняла в них и не поехала бы, если бы
ей предложили, но у каждого свои вкусы и свои жизненные обстоятельства.
Действительно, обстоятельства определяют выбор, а не наши суждения,
обычно ими же создаваемые. Внешне условия жизни оставшейся в Париже семьи не
были бедственными. Жан с Жоржеттой и Жанной снимали неплохую квартиру
(своего жилья они так и не приобрели), у них была собственная хорошая
мебель, пианино для Жанны, дорогая посуда. Отчим время от времени
подрабатывал, и его денег, при бережливости Жоржетты, хватило бы для
скромного, но достойного существования. Но Жан снова начал пить - на сей раз
безвозвратно и бесповоротно. Он дважды уже, будучи в нетрезвом виде, получал
травму на производстве: во второй раз угодил правой рукой в станок и сильно
ее изуродовал. Компания Ситроен, в которой он работал в это время, после
долгих препирательств дала ему пожизненную пенсию, которой он особенно
гордился: она была достаточна, чтобы жить не работая. Но дело было не в
деньгах, а во всем прочем - начались, уже в отсутствие Рене, на которую
нельзя было теперь сваливать общие беды, те же пьяные выходки, утаивания и
кражи семейных денег и шумные домашние сцены. Жить с пьяницей тошно и подчас
невыносимо - уставшая Жоржетта едва услышала о возможности уехать к дочери,
сразу же в нее вцепилась и, хотя не сказала этого вслух, начала загодя
готовиться к отъезду. Жан почувствовал происшедшую в ней перемену:
- Нацелилась ехать? Чего ты там не видела? Там рабочий меньше моей
пенсии получает. Чего тебе здесь не хватает? Я ж не все пропиваю - кой-что и
оставляю? Жанночка вон музыке учится - думаешь, там кто-нибудь будет учить
ее этому? У них голодуха только закончилась. Да и то не ясно, кончилась или
нет: "Юманите" об этом не пишет.- За время, что прошло с отъезда Рене, он из
Компартии не вышел, но стал тем, кого бы мы потом назвали еврокоммунистом.
Жоржетта отмалчивалась, а сама потихоньку продавала: сначала мелочи
вроде позолоченной солонки, которую никогда не ставили на стол, потом
дорогой фарфор, из которого тоже не пили, но отсутствия которого трудно было
не заметить.
- Где фарфоровый сервиз? - загремел Жан, едва окинул взглядом комнату:
прежде ему доводилось выносить из дома вещи на продажу, теперь супружеские
роли как бы переменились.- Который мы в Дьеппе купили?!
- Продала,- терпеливо и бесстрастно отвечала жена.- Он нам не нужен.
- Сразу стал не нужен?! А прежде молилась на него, пылинки с него
сдувала?!. Уехать собралась?! А мне ни слова?!. Что происходит, в конце
концов?..- Он был трезв в этот день и ждал решительного объяснения.
- Я говорила уже,- только и сказала Жоржетта.
- Что ты говорила?! И когда?!. С тобой же как со стеной: молчишь как
рыба - ни привета ни ответа, от одного этого спиться можно! - Жоржетта
призадумалась над тем, что он сказал, но всерьез его слова не приняла -
продолжила свое дело: раскладывала, что взять с собой, что оставить.- Без
меня ехать собрались?
- Почему без тебя? - Жоржетта с чувством отставила шкатулку:
выбрасывать из нее было нечего.- Поедем поглядим.
- А для этого все продать? А потом покупать, если не понравится?
Жоржетта помешкала.
- Мебель всегда купить можно.
- И мебель продать?! - Жан схватился за стоящий рядом стул, будто
оберегая его от посягательств.
- А ты хочешь платить за квартиру, пока мы там будем?
Жан хотел возразить, что мебель можно было бы отдать кому-нибудь на
хранение, но подумал потом, сколько хлопот это будет стоить, и главное - по
ее твердому взгляду, направленному на него искоса и исподлобья, понял, что
она уже все для себя решила и теперь пришел его черед думать, едет он с ней
или остается,- один в стране, где у него, хотя она и была ему родиной, уже
никаких зацепок, кроме жены, дочери и пенсии по увечью, не было.
Он подумал, подумал и согласился: поднявшаяся волна способна унести и
камень - не то что щепку, которой он в последнее время себя чувствовал. Он
знал, что, оставшись один, без поддержки, не проживет и года: сопьется и
умрет в какой-нибудь канаве,- это и решило его сомнения. Впрочем, он остался
верен себе и свое согласие на выезд связал со множеством оговорок: его везли
будто бы почти насильно - он известил об этом родных, съехавшихся провожать
семью, и своих приятелей, которые, узнав о его отъезде, прониклись к нему
прежними чувствами, ни к чему теперь их не обязывавшими: не надо было ни
слушать его пьяные бредни, ни доставлять домой, держа под руки, а иной раз и
за ноги. Жоржетта слушала его пророчества и мрачнела и бледнела: не потому,
что боялась Москвы, а потому что чувствовала, что подобные сцены будут
повторяться и у дочери. Но она ни в чем ему не уступала: раз решившись на
что-нибдуь, она двигалась вперед с почти механическим упрямством.
Было еще одно лицо, которое больше всего зависело от принимаемого ими
решения, но его меньше всего слушали,- четырнадцатилетняя Жанна: ее вырывали
из родной почвы в самом хрупком и еще не сложившемся возрасте. Она ехать не
хотела и каждый день плакала в подушку, но ее не спрашивали: дети не имели
права голоса.
Пока они все так, каждый на свой лад, готовились к отъезду, Рене
училась в школе разведчиков. К ней, пока это было еще возможно, ходили
преподаватели: ее готовили к нелегальной работе за рубежом, и занятия в
школе, где могли быть (а может, уже и были) подставные лица, были
нежелательны. Один преподаватель учил ее тактике, второй стратегии:
неизвестно зачем, но она исправно учила схемы сражений - от выдвижных
клиньев Александра Македонского до штурма современной эшелонированной
обороны. Был еще и третий: преподающий конспирацию, лысый методичный субъект
- этот задевал ее всего больше и вызывал постоянное желание спорить. Он был
большой фантазер и понуждал к тому же свою ученицу.
- Представьте себе,- он понижал голос, чтоб соседка-полька не слышала
его заговорщического шопота,- что вам сели на хвост...
Подобные предположения почему-то возмущали ее:
- Это плохо, что на хвост сели! Надо все бросать и бежать куда
подальше.
Он не спорил, но добивался от нее иного:
- Никто не говорит, что хорошо, но что именно вы будете делать? Ваши
действия?
Она глядела на него непонятливо, разражалась вопросами:
- Когда это было? В какое время года? Где: на улице или в театре?
Миллион вопросов возникает!
- Предположим, на улице.
Она не слушала его, а продолжала свое:
- Опять тысяча вариантов! Только жизнь покажет и подскажет - зачем
вперед гадать? Это как язык по книге учить: можно годами читать и не
научиться, а в страну приедешь - поневоле заговоришь.- Она думала в эту
минуту, как будут объясняться в Москве ее родичи - когда выйдут из ее
гостеприимного дома на гудящую народом улицу.
- Вы все так! - не унимался, а, напротив, возбуждался он, уподобляя ее
прочим, что ей, как и всем другим, было неприятно.- Жизнь подскажет! Да
ничего она не подскажет, если вы внутренне к этому не готовы. А для этого
надо мысленно проигрывать типовые ситуации. Я повторяю: вам сели на хвост -
ваши действия в этом случае. Иначе я вам зачета не поставлю! - Он повышал
голос, и теперь его, наверно, слышала и полька: она знала дело и могла бы
помочь в обсуждении, но ее не приглашали.
- Ну хорошо,- сдавалась Рене и напрягала - если не воображение, то
память.- Если бы я увидела на улице слежку и если бы рядом остановился
трамвай, если б было уже темно, а в трамвае полно людей и если б стояла
ранняя весна, когда носят кто что, все разное: кто в пальто, кто в теплом
костюме, а я была бы в каком-нибудь легком плащике...- у преподавателя
голова шла кругом от этой бесконечной вводной экспозиции, но он упрямо ее
слушал,- то в таком случае я вошла бы в трамвай, быстренько прошла от входа
до выхода, постаралась держаться противоположной стороны, по дороге
незаметно бы скинула или свернула плащ, вышла бы из трамвая, но сделала бы
это спиной вперед, помогая выйти какой-нибудь старушке, а потом пошла бы с
ней рука об руку дальше: будто с нею вошла и вышла...- Однажды она именно
так ушла от слежки в Шанхае - она до сих пор не знала, была ли она настоящей
или ей померещилась: может, она просто понравилась богатому китайцу, но он
так строго смотрел на нее и с таким упорством преследовал, будто у него в
кармане был ордер на ее задержание. (Позже, когда она узнала китайцев ближе,
то стала склоняться к тому, что она все-таки приглянулась ему тогда, а строг
он был потому, что китайцы именно так к женщинам и относятся, когда те им
нравятся.) - Люди прежде всего смотрят на одежду, потом на обувь. Жалко было
бы плащ,- заключила она, потому что в тот раз его обронила и потом
действительно долго жалела.- Особенно дорогой, но что поделаешь?..
- Свобода дороже,- заключил урок преподаватель, довольный тем, что она
смогла наконец отрешиться от реальностей.- Видите: можете, если захотите.
Завтра у нас явочные квартиры. Знаете что-нибудь о них?
- Слышала.- Рене хотела спросить, в свою очередь, бывал ли он
когда-нибудь сам в подобных местах, но конечно же не сделала этого: задавать
такие вопросы не положено...
Родители с Жанной приехали в октябре 35-го. Она встречала их на
Белорусском вокзале. Радости и слез - особенно с ее стороны - было не
описать сколько, Жоржетта с Жанной плакали ручьем, и даже отчим прослезился
- чему сам не зная. С вокзала она повезла их на свою квартиру, где событие
было достойным образом отмечено. Правда, отчим иронически скривился, узнав,
что есть еще и соседка, но самой полькой остался доволен, пригласил ее к
столу и шутливым образом за нею ухаживал; Жоржетта, подобных шуток не
любившая, в первый же день приревновала его и относилась потом к соседке с
предубеждением.
На следующий день после празднества Рене познакомила их с ближайшими
соседями: одних попросила об этом, другие назвались в гости сами -
иностранцы в Москве были в редкость, и всем, даже тем, кто насмотрелся на
них за границей, было любопытно, каково им в здешних условиях. Как Рене и
предполагала, родственники ее оказались не на чужой земле, а в своего рода
международном анклаве, где говорили на разных языках, и на французском чаще
другого: вроде концессии в Шанхае - только, конечно, меньших размеров и с
иными гарантиями безопасности.
Приезжие вели себя по-разному в новых для себя обстоятельствах.
Жоржетта, которая всегда была необщительна, домоседлива и скрытна до
нелюдимости, здесь впала в некое подобие транса: здоровалась с приветливыми
соседками и говорила с ними лишь в силу крайней необходимости: ее постоянно
тянуло к себе, в квартиру, где она только и делала что перебирала баулы,
искала в них свое добро, пыталась расставить его по новым местам, но это ей
не удавалось, и она с сожалением припрятывала его обратно. Словно забывшись,
она искала и то, что было ею продано, вспоминала и жалела о вещах,
потерянных таким образом, перечисляла их красоты и достоинства. Сама Рене из
Франции получила немногое - свои школьные учебники, которые попросила
привезти во время одного из немногих телефонных разговоров с матерью. Мать
не могла вывезти из Франции ничего лучшего: Рене прижала их к груди так,
будто в жизни у нее ничего дороже не было. Кроме того, Жоржетта привезла ей
стопку старых писем, о которых дочь забыла и думать: это были послания
Огюста Марсель, которые Рене сначала не успела, а потом не имела ни
возможности, ни желания передать по адресу. Теперь, после стольких событий в
ее жизни, она стала смотреть на них иными глазами: они стали реликвией,
частью того, что никогда не вернется,- цветком, засушенным в книге на память
о некогда прочитанной в ней странице...
Рене поглядывала на мать с легкой тревогой и старалась вывести ее из
оцепенения: знакомила с соседями во дворе, которые сами жаждали поговорить с
ней о Париже, соблазняла магазинами, давала деньги на покупки, но мать и
приобретать ничего не хотела, словно не намеревалась в Москве задерживаться.
Магазины ей тоже не нравились: в них нельзя было пробовать товар, и был он
невысокого, по парижским меркам, качества. Позже Жоржетта попривыкла и
успокоилась, расставила наконец по местам свои вазы и прочее семейное
достояние и - важный момент - достала из чемоданов фамильное, с вышивными
инициалами, плотно накрахмаленное белье, постелив его вместо русских
простыней: это означало, что Жоржетта переселилась наконец на Тружениковский
переулок. Она освоилась и с квартирой - главным образом со своей комнатой, в
которой разместилась с отчимом (в другой спали дочери), помирилась с
соседкой, и они, разделив на кухне сферы влияния, стали здесь готовить в
четыре руки, одалживая друг другу соль и спички. Но знакомиться с городом
Жоржетта так и не захотела и дома лишний раз не покидала: ходила по
необходимости в магазины, которые всякий раз ругала, да на ближний
Усачевский рынок, который нравился ей больше и напоминал французский: все
рынки одинаковы и здесь можно было хотя бы пощупать зелень и даже понюхать
мясо. Интересовали ее только дела дочерей: и то работа Рене - с оговорками,
потому что ее, как и во Франции, близко к ней не подпускали,- зато Жанну
опекала и оберегала на каждом шагу и все боялась, что ее в этой чужой и
опасной стране ждут беды и неприятности. Рене сначала связывала это
состояние с переездом и новшествами в ее жизни, но потом припомнила, что
нечто подобное было с матерью уже во Франции: после двойной неудачи в браке
Жоржетта словно утратила собственную волю и жила в вечной тревоге - ждала от
жизни новых ударов, не знала, с какой стороны они на нее обрушатся, и лишь
терпеливо и монотонно крутила домашние жернова, молола ежедневную семейную
пищу.
Зато отчим, против ожидания, вначале расцвел в Москве и почувствовал
себя вольготнейшим образом. Он любил быть в центре внимания, а его здесь
было хоть отбавляй: всем хотелось познакомиться с ним и узнать его мнение о
том, что сами каждый день видели: будто своим глазам не верили или
собственного мнения было недостаточно. Он повсюду заводил знакомства: и с
сидевшими во дворе на деревенский манер пенсионерами, и с комдивом со
второго этажа и, в особенности - с посетителями пивной на углу Плющихи и
Долгого, где продавали в разлив водку и к ним - бутерброды с дешевой тогда
красной икрой, которую он во всеуслышание ставил выше черной (черную,
намазанную тонким слоем на хлеб, он попробовал однажды, на встрече после
Белорусского вокзала, и не успел к ней пристраститься). Говорил он
по-французски, но быстро освоил несколько русских фраз, необходимых для
застолья: вроде "грамм сто-двести", чем всякий раз веселил публику. Домой он
возвращался на шатких ногах, но в прекрасном настроении: водка в этом
отношении оказалась лучше дешевого красного, которое он пил в Париже.
Советское правительство выдало ему на переезд довольно значительную по тому
времени сумму - своего рода подъемные, которые он возвращал ему теперь,
покупая у него водку. Он, правда, сохранял свое изначальное критическое
отношение к Советскому Союзу, но вспоминал о нем реже, чем прежде, и
понимал, где можно и где нельзя говорить лишнее. Так, Рене пригласила его,
как и всю семью, на парад 7 ноября - он сказал, посмотрев его:
- Так это ж чистой воды милитаризм! - и поглядел на Рене взглядом
знатока, которого не так-то просто обвести вокруг пальца.
- Но ты сам говоришь, что нужно готовиться к войне с Гитлером,-
возразила она.
- Одно дело - это, другое - всех под ружье ставить и заставлять
маршировать под музыку. Ты видела этих физкультурников? Такие же как у
немцев на парадах... И повсюду эти портреты Сталина...- Случайный прохожий
обернулся и поглядел на него с изумлением: видно, знал французский - но
конечно же молча прошел мимо...
Зато когда Урицкий, лично опекавший их семейство, пригласил его на
выходной день в служебный дом отдыха в Сокольниках и уделил ему час для
разговора и игры в бильярд, отчим показал себя с наилучшей стороны: дал
понять, что читает газеты и знает новости, здраво рассуждал о положении
мировых дел и смотрел на вещи пролетарским оком, так что Урицкий отозвался о
нем положительно:
- У него голова политика.- Да и отчим, в свою очередь, похвалил его:
- Молодец. Не то что другие начальники: не лезет в амбицию, не забирает
в голову лишнее, а говорит, как мы с тобой, просто и ясно. И выпить не дурак
- в меру, конечно...
Урицкий еще раз позаботился о их семье: теперь к ним на дом, вместо
знатоков военного дела, стал ходить преподаватель русского - учить всех
троих российской грамоте. Толку от этого было мало, но важен, говорят, не
подарок, а внимание...
Вскоре, однако, идиллия кончилась - прежде всего потому, что кончились
подъемные. Надо было думать о хлебе насущном: жалованье лейтенанта Красной
Армии в России было тогда столь же невелико, как и сегодня. Ситроеновскую
пенсию за увечье отчим получать в Москве не смог, хотя рассчитывал на это,-
хорошо, если она шла на его счет в Париже,- пришлось идти работать. Его
устроили на мебельную фабрику, где он, в силу плохого знания языка, месячную
зарплату при переговорах принял за недельную - и то долго ворчал по поводу
мизерности здешних заработков. После первого дня работы он объявил, что на
фабрике ему решительно все не нравится: и организация труда, и отсутствие
материалов, и бездельничающие и ни о чем не думающие бригадиры. Когда же он
принес домой первые деньги и они оказались месячным окладом, то смеху и
издевательствам над Страной Советов конца не было - бедная полька прикрыла
дверь, чтоб не участвовать в контрреволюционном заговоре.
- Да что это за социализм?! - бушевал Жан, успевший к этому времени
надраться.- Который столько платит рабочим?! У нас бы эти деньги бросили в
лицо хозяину и завтра же вышли на бессрочную забастовку! А здесь только
пересчитывают, глазам не верят да ухмыляются! Как они живут вообще, с такими
подачками?!.
Жоржетта не вступала в опасный разговор: у нее был свой взгляд на вещи
и она не хотела им делиться, а Рене не было: она приходила домой поздно -
засиживалась в школе, куда ходила теперь заниматься. В выходные дни она
старалась не спорить с отчимом, но он сам искал ссоры.
- Откуда такая зарплата? - спрашивал он ее, уже трезвый, и вспоминал
марксистское прошлое: - Куда девается прибавочная стоимость? Себе берут?
Рене оттягивала, как могла, неизбежную развязку, но поневоле
ввязывалась в диспут:
- Это не так. Ты же видишь, они живут рядом и очень скромно.
- Значит, еще хуже! - не унимался он.- Так бы хоть что-нибудь в стране
оставалось. Значит, они вас в авантюру втянуть хотят, грезят о мировых
завоеваниях! Как Наполеон после французской революции!
- Тише ты! - не выдерживала Жоржетта, боясь за дочь.
- А ты чего боишься?! - он смеривал жену презрительным взглядом.-
Хочешь у них пенсию заработать? Ничего не выйдет! Я уже наводил справки -
для этого тридцать лет отработать надо - прежде чем тебе кусок хлеба дадут,
без масла!.. Научилась уже бояться? Остаться хочешь? Оставайся! А я домой
поеду - где можно говорить что хочешь и где тебе никто на стены показывать
не будет: лишь бы на фортепьяно не играли до полуночи!..
Он повел те же разговоры на фабрике - за бутылкой водки, в кругу новых
друзей, среди которых были, естественно, осведомители. Отчим был иностранным
подданным и числился за Управлением - туда и пошли предупредительные
сигналы. Урицкий вызвал Рене.
- Надо решать что-то с Жаном,- довольно сухо сказал он ей: был
недоволен ею, что привезла его, и собой - что промахнулся, назвав его
"политической головою".- Сейчас он - и, кстати, мать твоя тоже - должны
выбрать гражданство. Если примет советское, пусть остается, но ведет себя
тогда в соответствии с нашими законами. А нет - пусть едет назад, мы ему
визу продлевать не будем... Единственное, что для него сделаем, если
надумает уехать, дадим еще денег. Хотя меньше, чем прежде,- и закончил на
этом аудиенцию...
Жоржетта согласилась принять советское подданство - для нее выбор был
не между странами, а между мужем и дочерью. Сказала она об этом в отсутствии
Жана, и то, что решение было принято за его спиною, подействовало на него
сильней всего прочего:
- Сговорились?! Со мной и посоветоваться не захотели?! Скинули как
ненужный балласт?!
- Ты возьмешь советское подданство? - перебила его Рене, которая была
сыта по горло его упреками.
- Советское подданство?! - ощерился он в злой ухмылке.- Чтоб меня тут
же на Лубянку потащили и чтоб я там сгинул бесследно, как тысячи русских?!
Вы ж тут живете и ничего не знаете! Потому что слушаете кого не надо!..
Сами, того гляди, туда загремите! Нет уж, я с ума не съехал, чтоб их
подданство брать! Не им одним стучат - мне мои друзья тоже рассказали, что
мною их охранка интересуется и чтоб я держал язык за зубами! Да пусть я
лучше у себя на родине сдохну, чем мне здесь рот затыкали!.. Где вы
остаетесь? Это ж одна видимость, что веселые да приветливые, а копни - черт
знает что вывернешь! Восточная сатрапия и деспотия!.. Жанночка, что я без
тебя там делать буду? -разжалобился он.- Вот кого я одну на всем свете
люблю! Поедешь со мной? Тебе и подданства не надо - зачем тебе Россия, когда
у тебя Франция?
Жанна тяжелее всех переносила раздоры в семье: она любила отца - но тут
сказала то, что успела надумать прежде:
- Я тебя очень люблю, папа, но ты сам виноват. Ты пьешь, а я тебя боюсь
пьяного. Я останусь с мамой.
Он пригнулся под этим обвинением, попробовал защититься:
- Это не я виноват. А эта ненормальная, которая вас всех с места
согнала и сюда вывезла.
- Знаешь что?! - вспыхнула Рене.- Если бы ты не пил, не выживал меня из
дома, я, может быть, тоже бы здесь не оказалась!.. Это не значит, что я
жалею об этом, но правда есть правда!.. - Он довел ее до белого каления.
Последовало молчание.
- Договорились, словом,- сказал он, раздавленный тройным осуждением:
гласным - дочерей и бессловесным - Жоржетты, и пошел к себе в комнату...
Утром, не говоря ни слова, он отправился в Управление, вошел там в
чиновничьи кабинеты, сказал, что намерен вернуться на родину, спросил, не
положено ли ему пособие, получил, нежданно для себя, новую сумму в валюте
(Урицкий сказал, чтоб его не задерживали) и в тот же день купил билет до
Парижа. Через месяц он уехал, а до того вел себя незаметно, продолжал ходить
на работу и дома ни с кем не разговаривал. Родные посадили его на поезд,
попрощались с ним - он держался особняком и глядел косо. Во Франции он
пропил выданное ему пособие, потом - накопившуюся за время его отсутствия
увечную пенсию и умер через год в больнице: заснул в холодную ночь на лавке
на улице, заболел пневмонией и был похоронен в общей могиле - об этом родные
узнали много позже, когда начали наводить справки...
Рене и Жоржетта боялись не за него, а за Жанну, но она одна из всей
семьи вросла в московский быт, пустила в нем корни, привилась на новое для
себя дерево. Рене и Жоржетта так до конца в России и не прижились: Рене
долго еще была на полулегальном положении, а Жоржетта хоть и жила на общих
основаниях, но как чуждое всем ядро с толстою скорлупою. Жанна пошла в
школу, где преподавали французский и где она хоть в этом предмете была
бесспорной отличницей, нашла здесь подруг, ходила к ним в гости, а те
приходили к ней: московские дома были тогда шире раскрыты для гостей, чем
парижские. Ей, правда, не повезло (или ссоры с отцом так повлияли на нее):
она заболела скарлатиной, потом - осложнившим ее ревматизмом с пороком
сердца. Порок был нетяжелым, не давал одышки, но с тех пор она всю жизнь
болела суставами. Рене делала все возможное и невозможное для ее лечения:
она была теперь главой семейства, от которого ждали помощи. Управление и
здесь помогло ей: Урицкий, сменивший гнев на милость после отъезда отчима,
прислал к ним профессора - Жанну положили в лучший военный госпиталь, а
после него сестрам дали, как тогда говорили, оздоровительную путевку в
сочинский санаторий высшего командного состава. (Отчим уехал, не дождавшись
выздоровления дочери, ни даже ее выписки из госпиталя, что в особенности ее
обидело: она выплакалась в последний раз и мысленно с ним простилась.)
В санатории они были в июне 36-го. Заканчивалась учеба в разведшколе, и
для Рене это была еще и поощрительная премия и отдых перед готовящейся
отправкой за границу. Здесь она имела возможность увидеть вблизи и свести
знакомство с высшими чинами Красной Армии: в санатории в то время отдыхали
Уборевич, Тухачевский с женой, семья Мерецковых. По вечерам в танцевальной
зале собиралось общество, объединяющееся в кружки вокруг обоих командармов,
которые не только занимали в этой компании высшие должности, но и
соответствовали им своей европейской образованностью, непринужденностью
светских манер и знанием иностранных языков, которыми при случае
пользовались и даже щеголяли. Уборевич учился в Германии, Тухачевский в
Первую мировую войну сидел во Франции (вместе с де-Голлем) в лагере для
военнопленных и бежал оттуда - оба свободно говорили на немецком и на
французском. О Рене все знали: ее французское происхождение, которое русские
со старых времен выделяли среди прочих, китайская эпопея и история получения
ею ордена, всегда красовавшегося на ее юной груди,- были у всех на слуху,
обошли санаторий и вызвали к ней общий интерес; она была если не в центре
внимания, то одной из заметных фигур среди отдыхающих. Ее заставляли
рассказывать о Китае - она говорила то, что можно было сказать, оставляя в
тени прочее, и они домысливали остальное, довольные как рассказом, так и
умолчаниями, которые как бы вводили их в ее работу, опасную и не подлежащую
разглашению. Уборевич, в ответ на ее откровенность, рассказал ей, а заодно и
прочим, что только что приехал с маневров в Белорусском военном округе, где
впервые были применены большие по тем временам танковые соединения. На
учениях присутствовал начальник французского генерального штаба Гамелен. По
их окончании он подарил Уборевичу сборник лекций для офицеров Генштаба,
начиненный сведениями об организации французской армии. Веселый, в
приподнятом настроении, он показал всем книгу издали, а перед носом Рене
повертел ближе и неспроста: вот, мол, мы какие - тоже умеем добывать
полезные сведения. Рене отмолчалась, но лицо ее было на этот счет достаточно
выразительно. Профессиональный разведчик дорого бы дал за такой справочник и
взялся бы добывать его с риском для жизни - Уборевичу он достался даром:
высокие чины имеют свои каналы получения информации, но нечего хвастать ими:
такими книгами в обществе не размахивают. Уборевич, прочитав неодобрение в
ее глазах, решил, что она считает книгу не стоящей внимания, и заставил ее,
пока другие веселились и танцевали, ознакомиться с ее содержанием. Это не
изменило ее отношения к случившемуся: Гамелену, как она и думала, не
следовало дарить этот сборник - хорошо еще, что он не сопроводил его
дарственной надписью...
Тухачевский, высокий, красивый, веселый, общий любимец, пригласил ее на
вечер в коттедже, который занимал с супругой, бывшей балериной. Он любил
музыку, и на его вечерах играло трио из музыкантов-профессионалов,
проходивших в это время службу в армии. Играли Моцарта и Гайдна.
- Нравится? - подмигнул ей Тухачевский, видя, что глаза ее едва не
набухли от слез: музыка всегда производила на нее сильнейшее впечатление.
- Красиво,- согласилась она, отводя глаза в сторону и стыдясь своей
сентиментальности.
- А как играют! - сказал он тоном знатока.
Тут в ней проснулось ироническое классовое чувство:
- Да. Во Франции подобное развлечение стоило бы вам больших денег.
Все засмеялись, ее шутка обошла на следующий день санаторий, но всерьез
ее никто не принял - посчитали образцом французского остроумия. Тухачевский
тоже нисколько не обиделся, весело засмеялся, сделал знак музыкантам, чтоб
сыграли что-нибудь танцевальное, подхватил Рене, худую после родов, как
щепка, за талию и закрутил в вальсе по залу. Он позволял себе невинный флирт
с молодыми, его супруга, привыкшая к свободе закулисной жизни, смотрела на
это снисходительно.
Они все вышли провожать ее в день отъезда, надарили цветов, желали удач
в следующих командировках, но проказливый Тухачевский не удержался и
прокричал вдогонку:
- Только учтите, мы больше любим женщин лирических!
То есть не героических, которой она хотела быть и за которую они ее
принимали: Жанна д'Арк была для них лишь забавным казусом. Что-то в ней
вызывало их любопытство, насмешливое уважение и еще - потребность дать совет
при расставании. Причина была, наверно, в том, что она, блюдя внешнюю
субординацию, вовсе не чувствовала себя ниже их и держалась с нескрываемым
достоинством, а они и мужчинам этого не позволяли - не то что женщинам. Ей
это прощали: за то, что была француженкой, что выглядела девушкой-подростком
при ордене и за то, что была простодушна,- эту черту русские любили в
иностранцах в особенности, хотя в собственных согражданах не очень-то ее
жаловали, а скорее наказывали.
Уборевич тоже дал ей последний урок. Это было уже в Москве. Он приехал
на совещание и потребовал ее к себе, настоял на свидании, не имевшем ничего
общего с любовным: это было странное, с его стороны, движение души и
потребность отчитаться. Она приехала на Белорусский вокзал, где стоял вагон
командарма. Они пили чай, который подавал им старый, с времен гражданской
войны на Дальнем Востоке, ординарец Ильич: Уборевич заботился о нем,
кажется, больше, чем тот о нем. Командарм спросил, куда она едет. Отвечать
было против правил, она напомнила ему об этом, но он настаивал. Рене в
первый и в последний раз нарушила запрет и сказала, что едет в Лиссабон. Он
кивнул, понял направление и в ответ тоже разоткровенничался: будто ее тайна
была нужна ему как залог доверия. Он стал говорить о высших руководителях
страны, о том, как высоко ставит он гений Сталина, но на счет Ворошилова у
него есть оговорки, и так далее. Ей все это было не нужно, она не понимала,
к чему его излияния. Наконец и он это понял и прервал их еще более
неожиданным признанием и призывом:
- Я давно не большевик, Элли. Но вы большевик и им и оставайтесь,-
после чего замолк, погрузился в думы, которыми не стал уже с ней делиться...
Она отдала ему, на свою беду, орден на сохранение: это сэкономило ей
день-другой хлопот в иных местах. Он положил его в сейф, закрыл на ключ, и
ей стоило потом великих усилий выцарапать его из других неприступных
хранилищ, о которых она тогда не имела и представления...
После Сочи она переехала на время в разведшколу, чтобы закончить
подготовку и получить последние инструкции перед поездкой. Здесь она впервые
столкнулась лоб-в-лоб с той моровой язвой, которая вовсю грызла ее новое
отечество. В школе она жила рядом с ее начальником, поляком Альбером
Килячевским. В прошлом он был политкаторжанин, про него говорили, что он
прожил двадцать лет в Сибири с кандалами на ногах: за неоднократные попытки
бежать оттуда - после революции же был направлен на нелегальную работу во
Францию. Оттуда он привез молодую жену Алису. Из-за нее-то Рене и сошлась с
этой семьей: француженки в ее окружении были редки, и она с каждой старалась
сблизиться - какими бы они ни были. Алиса была странная и, видимо, давно
психически больная женщина. Она была миловидна и смотрелась моложе своих
лет, но у нее была вычурная манера жестикулировать, и говорила она иной раз
прямые нелепости - или произносила вдруг, без всякого повода и подготовки,
неожиданные грубости и сальности, неуместные в ее изящном женственном
ротике. Проговорив их, она переходила на обычную болтовню, в которой тоже не
было смысла и последовательности, но она хоть сходила за женское пустословие
и кокетство. Муж смеялся над ней, не верил, что она больна, и называл ее
женщиной с фантазиями. Сам он был веселый и, вопреки прежней судьбе,
жизнерадостный человек, который так натерпелся в прошлом, что все нынешние
недоразумения считал, в сравнении с прежними, пустяками: ценил жизнь так,
как умеют это только те, кто долго жил в заключении,- живя и дорожа каждой
ее минутой. Алиса недавно родила - примерно в те же сроки, что и Рене, но в
отличие от нее - живого, хотя и семимесячного младенца. После родов она
окончательно сошла с ума: называла себя то "лягушонком в китайском садике",
то "дамой пик, выпавшей из колоды". Муж по-прежнему ничего не хотел знать и
видеть - правда, у него к этому времени появились другие заботы, которые не
шли ни в какое сравнение с домашними, и решение последних он пока что
откладывал. Рене, жившая через стенку, ходила помогать Алисе с ребенком -
вернее, самой ухаживать за ним, потому что Алиса была плохая мать: могла
забыть накормить дочь грудью и разглядывала его порой так, будто это был не
ее преждевременно родившееся дите, а колода, из которой она только что
выпала. Зато из Рене, после ее неудачных родов, вышла хорошая нянька:
материнский инстинкт, не нашедший себе естественного применения, вылился на
чужого ребенка. Она находилась здесь с утра до вечера - благо ее собственные
дела были закончены, и она лишь ждала сигнала к выезду.
Ночевала она все-таки у себя. Однажды она зашла как обычно к
Килячевским и застала в доме неописуемый разгром: все перерыто, перевернуто.
Альбера, который всегда дожидался ее, чтоб передать Алису и ребенка, нет;
сама Алиса как бы вне времени и пространства: выстукивает стены, считает,
что связана с миром невидимой рацией; ребенок лежит брошенный в кроватке и
один во всем доме громко плачет. Рене толкнулась к соседям - те,
перепуганные, вполголоса сказали ей, что Килячевского ночью арестовали: они
не спали и все слышали - одна Рене спала сном праведницы. Этот арест не
укладывался в ее голове, но и здесь, как и в чужой стране, надо было думать
прежде всего об оставшихся на воле. Алису она отвезла в психиатрическую
клинику: благо дорога туда была ей знакома - ее сразу же там взяли. Сама она
продолжала, как прежде, ходить на квартиру к Килячевским и помогать соседям
в уходе за ребенком, которого перевели на искусственное питание. На второй
или третий день она застала там некоего типа в штатском, но в армейских
сапогах - он грубо и бесцеремонно начал допытываться, кто она такая и не
первая ли она жена Килячевского, что так печется о его ребенке. Он записал
ее данные и вел себя так, будто она уже была под следствием или в том
разряде свидетельниц, которые неминуемо должны перейти в число обвиняемых.
Она не испугалась его, но и ходить туда тоже не имело смысла: явка была
провалена. Она взяла ребенка к себе, и они вдвоем с матерью выходили его,
что, учитывая недоношенность, было по тогдашним временам большим
достижением. Вскоре из Франции приехала тетка Алисы и увезла с собой ее и
ребенка.
В школе все были потрясены арестом Килячевского: кто более, чем он,
доказал свою преданность революции? Но никто не сказал этого вслух и никто,
включая высшее начальство, не сделал и шагу, чтоб за него заступиться: у
всех на лицах были мрачные, траурные мины, но не более этого. "Все поляки
под подозрением",- шепнул ей кто-то, и это было единственное объяснение,
которое она услышала, но во-первых, что это за бред и бессмыслица и,
во-вторых, почему об этом нельзя говорить вслух? Все знали, что Рене взяла
ребенка, но и это не обсуждалось, никто не спросил ее о его судьбе: это было
не то ослушание и неподчинение приказу, которое придало ей в свое время
популярности и вызвало в конце концов общее одобрение - тут можно было и
промахнуться. Она впервые столкнулась с тем общим страхом, чувством
обреченности и российским фатализмом, которые если не отпугнули ее
окончательно (она так легко не сдавалась и не отступала от избранного ею
пути), то создавали вокруг нее, да и в ней самой, тяжелую душную атмосферу
предательства, из которой хотелось вырваться: предстоящая опасная поездка
казалась ей иной раз, в сравнении с этим, увеселительной прогулкой...
И еще один командарм дал ей совет и урок - самый болезненный из всех и
самый веский и основательный.
Урицкий вызвал ее к себе, сказал, что откладывавшаяся до сих пор
поездка решена окончательно, что началась война в Испании и надо
подключаться к невидимому фронту, создаваемому в тылу нового противника.
- Это что, генеральная репетиция? - спросила она, отрешаясь от здешних
бед и переходя к мировому положению вещей, которое одно, в ее понимании,
если не оправдывало, то как-то объясняло российское самоедство.
- Да. Вы, как всегда, все правильно понимаете,- сказал он, но вместо
того, чтобы отпустить ее, направить к тем, кто вручает валюту, документы,
билеты и прочее, задержал ее в кабинете...
- Вы должны знать, Элли,- виновато сказал он, достал из ящика стола
сложенный вдвое листок письма и разогнул его - она увидела знакомый почерк,
и сердце ее дрогнуло,- что от Якова пришло письмо, в котором он отказывается
от ребенка и отцом его себя не считает. Письмо это он написал еще на
свободе, до ареста - оно хранилось у консула, и теперь он передал его.
Видно, чистил ненужные бумаги,- неудачно пошутил он и добавил, извиняясь и
пожимая плечами: - Я решил, что вы должны знать о его существовании... Вы
слишком доверчивы, Элли,- сочувственно сказал он, имея в виду, возможно, не
одного Якова, и подошел к ней: то ли, чтоб отдать письмо, то ли чтоб как-то
ее ободрить...

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися