Семeн Бронин. История моей матери

страница №28

сутствие на лекциях было
обязательно, отмечал всякое переглядывание и перемигивание на свой счет и
никогда не прощал его впоследствии. Люди такого толка могут простить и
насмешку в свой адрес - если вы будете вдвоем с ним или в нерабочей
обстановке: например за дружеской попойкой - то, чего они требуют, это
соблюдение декорума на публике - в противном случае они рассматривают ваше
поведение (и не без оснований) как посягательство на их и без того шаткое
положение. Впрочем, чаще они сами начинают верить в свои незаурядные деловые
качества. Став еще и членом институтского парткома, Карапетян вырос в
собственных глазах и требовал теперь уважения к себе и наедине и на людях.
Это напомнило Рене другую историю из ее богатых на встречи странствий -
лавочников на пароходе, которые, разбогатев, начинали добиваться для себя
еще и высокого происхождения, в которое верили первыми. Люди - к такому
неутешительному для себя выводу приходила она - всюду одинаковы и все и
везде начинают сызнова...
Другим важным лицом в клинике была Широкова - вначале доцент, потом
профессор. Ее муж был начальник большого цековского санатория - положение ее
считалось незыблемым и она вела себя соответственным образом: будто ее
работа в клинике была чем-то второстепенным по отношению к этому второму,
истинному ее величию. Она не стеснялась своего незнания и невежества,
спрашивала у врачей мнение о больном, присваивала его - но это не мешало ей
в следующую минуту обращаться со своими советчиками как с людьми низшего
сорта. В то еще для многих полуголодное время, когда к чаю приносили хлеб и
ничего больше, ей ничего не стоило развернуть накрахмаленную салфетку,
извлечь из нее на всеобщее обозрение салат оливье, холодную курицу и прочие
деликатесы: из того же неиссякаемого цековского источника - и есть все это
одной, стесняясь присутствием коллег не больше, чем тяготился прислугой
дореволюционный барин. Не надо было ехать за тысячу верст, чтоб приехать к
этому. Да во Франции этого и не могло быть: ели, во всяком случае,
порознь...
Новая команда, впрочем, тоже была разной, в ней были и способные, даже
одаренные люди, но слишком уж одолеваемые манией стяжания, чего не бывает с
людьми истинно талантливыми. Профессор Дамир закончил два института:
медицинский и инженерный, это позволяло ему браться за недоступные другим
задачи. Докторская диссертация его была посвящена костюму летчиков: это был
прообраз работ по космической медицине. И диагност и врач он был
превосходный. Его слабость состояла в чрезмерной любви к деньгам и в столь
же безудержной вражде ко всему, что этой страсти противостояло. Он ни в чем
не знал меры и не останавливался перед прямым подлогом и фальсификацией.
Воспитанная в преклонении перед законом, Рене всякий раз удивлялась тому, с
какой легкостью идут в России на его нарушения, и всячески избегала Дамира,
потому что он, как и его шеф, тоже страховался, только на свой лад:
заручался второй подписью под лживыми заключениями. Однажды он все же застал
ее врасплох. Она сидела в ЭКГ-кабинете, которым, оставаясь ординатором,
заведовала,- вошел Дамир и в своей обычной, не терпящей прекословий манере
потребовал, чтобы она пошла с ним в рентгеновский кабинет и посмотрела
больного. Один, без рентгенолога: он и вправду умел это - он взглянул на
экран, не дал ей даже посмотреть поверх его плеча и объявил, что у пациента
перелом ключицы после того, как на него сверху упала балка,- и предложил
подписать вместе с ним соответствующее заключение. Она сделала это,
поскольку не могла спорить с суждением профессора, но сказала, что делает
это в последний раз; он принял это к сведению, повторять ему было не нужно -
но посмотрел на нее с явной неприязнью. Больной оказался снабженцем,
освободившимся таким образом от воинской повинности и оставшийся в Москве -
ублажать нечистоплотного профессора и е военкоматовских служащих,
направивших его не в армейский госпиталь, как следовало, а по проторенной
тропе в известную им клинику. Дамир был памятлив и на подобные консилиумы ее
больше не звал, но это не значило, что он оставил ее в покое: он был из тех,
что ни одну овцу не оставит нестриженой.
Не одно, так другое. Он как-то вызвал ее и тем же настоятельным жестким
тоном потребовал, чтоб она помогла восходящей звезде института хирургу
Кованову в написании докторской диссертации: в нашей стране в помощи
нуждаются больше всего почему-то самые влиятельные и всесильные люди. Секрет
успеха этого человека был тоже в его семейных связях: его брат и ряд других
родственников занимали ключевые посты в ответственном учреждении: говоря
попросту - в ЦК партии; он сам и его соратники по институту торопились с его
продвижением по службе, которое всем было выгодно. Диссертация была
подготовлена скоростными методами, делали ее, по ее скромным подсчетам,
десять человек из разных кафедр и клиник. Сам он только вводил в сердца
собак фармакологические препараты - другой наблюдал за реакциями животных,
третий определял содержание лекарств в органах животных после их забоя,
четвертая, то есть Рене, снимала ЭКГ и читала ее, пятый - вернее, пятая,
потому что это были все женщины: с ними легче сговориться и они меньше
болтают, вопреки расхожему мнению,- обрабатывали результаты экспериментов,
шестая собирала литературу и т.д.. Когда он принес Рене папку с результатами
коллективной деятельности, небрежно швырнул ее на стол и предложил
ознакомиться с данными и свести их воедино, она, изумленная, нашла в ней
листки, исписанные самыми разными почерками: в ней ведь все еще сидел
разведчик, изучающий степень достоверности источника. Диссертация была с
блеском защищена, автор, пускаясь в дальнее плавание, забыл поблагодарить за
участие в ней своих безымянных сотрудниц - лишь позвал их на банкет, считая,
в простоте душевной, что сидеть за столом с членами его фамилии -
вознаграждение само по себе более чем достаточное. Рене не пошла, и
правильно сделала, потому что на банкете царило специфическое российское
веселье: "пили по-черному", как сказала знакомая лаборантка, там побывавшая.
Кованов тут же стал доцентом, чуть позже - профессором, затем ректором
института, вице-президентом Академии медицинских наук - жизнь удалась,
говорят в таких случаях...
Рене конечно же всем этим возмущалась, только об этом дома и говорила,
да и в клинике так или иначе обнаруживала свое отношение к новой дирекции и
введенным ею порядкам: насмешничала, позволяла себе "выскакивать" вперед
вышестоящих - не для того, чтоб выставить напоказ свои знания, как думали
они, а хуже - чтоб уличить их в невежестве (чего они и предположить не
могли), продолжала вести себя как при прежней администрации, но все это были
лишь булавочные уколы, злившие ее врагов, но не причинявшие им вреда, а ей
доставлявшие массу неприятностей. Воевать в открытую с ними она не могла: не
было ни сил, ни сторонней руки, ни союзников. И так уже эти люди, чьей
добровольной противницей она стала: ее ведь никто не тянул за язык и никто
не выживал ее с ее незавидного и хлопотного места - решили, что она
неспроста так себя ведет, что у нее, учитывая ее не совсем обычное прошлое,
есть покровители, благодаря поддержке которых она и ведет себя столь
свободно и, на их взгляд, вызывающе. Но у Рене никого за спиной не было.
Яков как заведующий кафедрой Академии ничего не мог сделать; если бы он
привлек к этому других своих старых знакомых (она подозревала его в связях с
чекистами, которых они называли на своем жаргоне "соседями",- еще с той
поры, когда узнала, что он имеет свободный доступ к секретному отделу
Управления), то они, пожалуй, могли бы помочь ей и обезопасить от нападок,
но взамен попросили бы что-нибудь другое, чего она вовсе не хотела. Да Яков
и не стал бы хлопотать за нее, потому что не мог всецело на нее положиться.
Он по-прежнему, и не без оснований, считал ее идейно не вполне зрелой и
подозревал, что она отчасти сама виновата в своих злоключениях. По его
мнению, она слишком много говорила.
- Не может быть, чтоб все были такими,- говорил он, успокаивая ее и
одновременно высмеивая; в разговоре с ней он сохранял покровительственный и
чуть снисходительный тон, в котором теперь, после прихода Дуси с ее
пирогами, хоть не было прежнего озлобления.
- Конечно не все,- легко соглашалась она, потому что сама это знала.-
Есть и прекрасные люди. Хирурги, например: они прошли войну и смотрят на
все, наученные ее опытом. Профессора на теоретических кафедрах - тот же
Барон. Но тон задают не они. Здесь деньги, Яков, и влияние - а на них
слетается все дурное и порочное. Да против соблазнов и хирурги не
застрахованы. Кованов вон тоже хирург и прошел войну, а что толку? Только
пить там научился...
Он выслушивал ее и отмалчивался: верил и не верил одновременно...
Дело было не в личностях - она не могла сказать ему этого: он бы сразу
поднял спор на недосягаемые идейные высоты - а в перемене общего климата. В
клинике, да и не в ней одной, внедрялся дух попустительства, терпимости и
потакания хамству и стяжательству - и, напротив, все попытки
воспрепятствовать этому встречались в штыки: правдолюбы изгонялись один за
другим, для этого находили десятки причин, выглядевших вполне законно и
обоснованно. Это была медицинская мафия, опасная тем, что была вхожа к
сильным мира сего, к членам правительства, а те сами, может быть, были уже
такими. Зверь, из-за которого она ушла из Управления, настиг ее и здесь: он
ревел и неистовствовал, требуя наживы и расправы с неугодными. Скрыться от
него можно было только на самом дне жизни, но она не была еще готова к
такому самоуничтожению...
В клинике были люди если не рассуждающие, как она, то в приватных
беседах с ней соглашающиеся,- это не мешало им в иных обстоятельствах вести
себя самым подневольным и подобострастным образом. Она всякий раз
расстраивалась из-за таких перевоплощений и чувствовала, как в ней словно
что-то переворачивается: сама она не восставала в открытую, но хоть не гнула
спину, не раболепствовала и не понимала, почему это делают другие. Ближе
всех ей была красавица Сусанна, на которую все оборачивались - включая ее
собственного Якова. Они ходили друг к другу в гости, у обеих мужья были
военными, которые, впрочем, не выражали желания познакомиться семьями,- дела
жен не представляли для них большого интереса. Рене и не настаивала на
дружбе домами: Сусанна была нужна ей не для того - она была умна и, в
отличие от многих других, умела широко смотреть на вещи.
- Я, Сусанна, все-таки не могу понять одного,- говорила она подруге,
которая неохотно шла на такие разговоры и предпочитала им легкую болтовню,
но если Рене запирала ее в угол, вынуждена была отвечать - не столько за
себя, сколько за прочих.
- Чего ты не можешь понять? - неодобрительно спрашивала она, зная
наперед, о чем пойдет речь, потому что Рене повторялась и не в первый раз об
этом говорила. Уже этим она давала понять, что разговор ей неприятен, но
Рене настаивала, ей нужно было поставить точки над "I", как говорят
французы.
- В клинике много порядочных людей, а вся эта камарилья держится только
на том, что никто не оказывает ей сопротивления,- почему? Если бы завтра все
выступили против них одним фронтом, ничего ведь страшного бы не произошло -
только они бы если не образумились, то по меньшей мере поутихли, повели бы
себя иначе!
- Ты считаешь так на основе французского опыта?
- Конечно! И везде так. Все сильные мира сего нахальны, и единственный
способ урезонить их - это оказать им общее сопротивление.
Сусанна выслушивала ее, медлила и произносила приговор:
- Знаешь что? Ты лучше позабудь тут про свою Францию.
- Почему? Как раз наоборот.- Сусанна глядела непонимающе.- Только
потому, что я о ней помню, я не лезу здесь на рожон. Это так у вас
называется?
Сюзанна пропускала мимо ушей филологические поиски.
- Как это сказывается на тебе - что ты все время помнишь о Франции?
- А как ты думаешь? Бунтовала во Франции - теперь сюда приехала? Куда
ехать после этого? Я тут, Сусанна, не совсем своя. Почетная гражданка или
даже почетная гостья. А гостям положено блюсти приличия и - как это
называется? Чужие уставы? У вас пословица есть на этот счет.
- В чужой монастырь со своим уставом не ходят,- неприветливо подсказала
ей та, вовсе ею не убежденная.- Тут, Элли, все в гостях. А уж я - тем более.
- Почему? - удивилась она.
- Потому... Ты что, не понимаешь? Я еврейка. Да будь я и тысячу раз
русской, все равно бы не чувствовала себя хозяйкой. Хозяева, Элли, они: они
могут кого угодно выгнать - и хорошо, если только за неслужебное
несоответствие... Что тебе говорить все это? Ты что, не понимаешь, куда
приехала?
- Не знаю,- не сдавалась Рене.- Народ мне здесь по-прежнему нравится.
Он не хуже, а может, и лучше, чем во Франции.
- Тогда принимай его таким, какой он есть... Потому, наверно, и лучше,
что ничего не имеет и живет у себя, как в гостях или в нахлебниках...
Русские живут у себя дома, а не на работе. Улица уже не их... Все, не хочу
говорить об этом. Ты мне все настроение испортила...- И после этого стала
даже сторониться ее в клинике...
Дирекция между тем выяснила или с течением времени сообразила, что Рене
никто сверху не поддерживает и что воюет она с ними в одиночку,- после этого
она стала для них совершенно непереносима. Против нее повели форменную
травлю. Не зная, с какой стороны к ней подступиться, они посовещались и
решили, что она высокомерна (всегда нужно ключевое слово) и что этого
достаточно, чтобы выжить ее из клиники.
- Элли, почему вы ставите себя выше коллектива? - спрашивала теперь
внешне благопристойно, даже благожелательно, Широкова, но звучало это со
скрытой угрозой.- Вас что-то в клинике не устраивает?..
Вскоре они созвали партсобрание для обсуждения ее поведения (Рене ведь
была с институтской скамьи членом партии) и обвинили ее - не додумаешься - в
"анархо-синдикализме": будто узнали, что отец грешил тем же. "Анархизм - это
понятно,- думала Рене,- все французы - анархисты, но откуда синдикализм,
когда нет профсоюзов? По-видимому, обвинять в одном анархизме показалось
опасно: могли спросить, куда смотрели раньше, а с синдикализмом все выглядит
не так страшно: не сразу разобрались в тонкостях". В заключение этого
судилища, когда выступили один за другим старшие товарищи (младшие, слава
богу, отмолчались или их об этом не спрашивали), та же Широкова предупредила
ее еще раз, сказав, что держится она высокомерно, особняком, судит обо всем
со своей колокольни (наверно, из кабинета электрокардиографии) и берет на
себя слишком многое - старается играть роль, не приставшую ей по положению.
Все разошлись кто куда, к ней никто не подошел: партийное собрание не место
для афиширования личных наклонностей, ни для кружковщины и фракционной
деятельности.
Придя домой, она чуть ли не всерьез раздумалась над тем, что же они
все-таки имели в виду, когда говорили, что она берет на себя лишнее,- какие
именно из ее поступков. Она, верно, слишком многим помогала, принимала
близко к сердцу чужие беды и трудности, а это прерогатива крупных тузов, а
не мелкой сошки, какой была и оставалась она: это могло выглядеть в их
глазах как вербовка будущих союзников. Но ведь к ней и шли потому, что она
никому не отказывала: она знала языки и переводила журнальные статьи,
научилась в разведке техническим навыкам и помогала в наладке аппаратуры,
которая все больше входила в клинику. Ей, наконец, доверяли лечить
родственников сотрудников - потому что она относилась к делу со скрупулезной
педантичностью, которая всегда жила в ней и утвердилась со школы Ланга. Но
странное дело: к ней шли, потому что она никому не отказывала, и обращались
к ней с просительным выражением лица, но по миновании надобности чувствовали
себя с ней неловко, не знали, что предпринять, чтоб не остаться у нее в
долгу,- предлагали мелкие подарки и компенсации и, когда она со спокойным
видом отказывалась от них, сначала не понимали ее, а потом переставали об
этом думать, умывали руки и чувствовали себя свободными и ничем не
связанными в ее назревающем конфликте с администрацией. Это нельзя было
назвать непорядочностью, потому что касалось слишком многих, - это были
правила какого-то неизвестного ей торга, где сделка имеет силу лишь в момент
ее совершения и впоследствии не учитывается: ударили по рукам и разбежались,
а когда сойдемся во второй раз, все будет наново. Она не обижалась на людей:
нельзя обижаться на всех и даже многих и, как говорила Широкова,
противопоставлять себя коллективу, но умерила свой пыл, стала больше
заниматься собственными делами и меньше - чужими, не отказывалась помогать,
но и не навязывала свою помощь, не предлагала ее первая, как это бывало
раньше...
В 1948-м году умер Смотров - на руках у маршала Тито, которого он
приехал лечить, будто у югославов не было доктора его уровня: с
политическими деятелями случается и такое. В клинику пришел В.Х. Василенко,
переехавший в Москву из Киева, где работал со Стражеско. Это был прекрасный
диагност и врач, умница, быстро разобравшийся в новых сотрудниках и узнавший
им цену,- беда была только в том, что это никак не сказалось на положении в
клинике. Владимир Харитоньевич не захотел вмешиваться в дрязги и
восстанавливать против себя могущественную клику, имевшую сильные позиции в
институте и в ЦК, в его медицинском отделе. Он был сильно занят: у него были
больные в Кремлевке, год его просто не было: помогал налаживать
здравоохранение в Китае. Он, правда, с нескрываемым презрением смотрел на
своих ближайших подчиненных, ни в грош их не ставил и позволял себе на их
счет ядовитые реплики. Так, после того как Карапетян получил доцента, он на
обходе во всеуслышание спросил, кто еще хочет стать его заместителем по
хозяйственной части, чтоб приобрести это же звание. Такие уколы запоминались
надолго и сносились поневоле молча, но слова оставались словами, а против
засилья невежественных карьеристов надо было воевать не речами, а делами, не
считаясь с правилами и приличиями. Именно этого Василенко делать и не хотел,
и трудно было винить его за это: прошло немного времени и он сам попал в
знаменитое "дело врачей" - время было опасное и партийные магнаты знали это
лучше, чем кто-либо. Неизвестно, какая сволочь составляла список фигурантов
этого "дела", но не исключено, что его фамилия была включена по подсказке
тех, кого он ядовито и неосмотрительно жалил во время своих обходов. Его
появление в клинике можно было поэтому сравнить с приходом Гулливера в
Лилипутию: большого роста, крупный, немного грузный, с величественной
осанкой, он иронически взирал на суету шныряющих у его ног пигмеев и не
принимал в ней участия.
Но и выгнать кого-либо без его согласия тоже не могли. К Рене он
отнесся дружелюбно: хоть не защищал от нападок своих заместителей, зато
помог защитить диссертацию - без его покровительства это было бы уже
невозможно. В 1949-м году Рене получила степень кандидата медицинских наук и
стала дипломированным ординатором, после чего к ее шестистам рублям зарплаты
прибавили еще сотню. Это было последним достижением ее врачебной и научной
карьеры, и защитилась она вовремя: вскоре началась кампания борьбы с
космополитизмом. Нашли причину бед страны, а заодно и объяснение ее случая.
Если прежде искали сложные, не по-русски звучащие и потому неубедительные
ярлыки и клички, то теперь все стало ясно: чужая и все тут. Широкова теперь
кричала на нее, перейдя на "ты": "Ты что, приехала нас колонизировать?!" И
ее происхождение, и знание языков - все обернулось против нее, и не против
нее одной. Изгонялись "инородцы": был с треском выпровожен из института ее
любимец Барон - удар, от которого он заболел и так и не выправился;
увольнялись работники с фамилиями, звучащими "не по-русски". Переписывались
даже клинические симптомы: так, симптом перитонита Блюмберга был
переименован, как город, в симптом Щеткина, а Блюмберг был русский врач с
далеким немецким прошлым, живший в Архангельске. Слово "Европа" стало
бранным, будто Советский Союз находился не на этом материке, а где-то
посреди мирового океана, на изолированном от соседей Атлантиде...
Рене стала сдавать и терять под ногами почву. То, что она незадолго до
этого стала кандидатом наук, не улучшило ее положения, а лишь ускорило
развязку. На утренние пятиминутки она ходила теперь с чувством страха и
ужаса, хотя прежде не отличалась пугливостью. Она могла с уверенностью
сказать, что работать в нелегальных условиях за рубежом ей было легче, чем
тогда в клинике. Ее отстранили от ведения больных и загоняли в угол - как
это умеют делать люди, для которых это занятие главное в жизни,- и все при
полном молчании и попустительстве ее бывших друзей и товарищей, что убивало
ее в особенности. После одной из публичных экзекуций с ней в коридоре
случились судороги. Карапетян и Широкова проходили мимо. Они остановились,
поглядели на нее жестко и холодно - как на насекомое, а Карапетян еще и
определил с наигранной, штампованной улыбкой: "Истерия" - врачи любят
ставить диагнозы там, где это нужно и где не надобно...
Она не уходила, готовилась к новым бедам из того же неиссякаемого
источника, но, как это часто бывает, гром грянул не оттуда, откуда его
ждали.
Снова арестовали Якова.


5.


Рене запомнилось, что муж был в этот день как-то необычно и странно
грустен: сидел без дела, что было ему несвойственно, задумчивый и
озабоченный. Она же, напротив, была в приподнятом поэтическом настроении:
читала Пушкина, дошла до стихотворения, которое поразило ее, будто она
впервые его читала, и затормошила Якова:
- Посмотри, как это можно сказать стихами! Это называется
"Предчувствие"!
"Снова тучи надо мною
Собралися в тишине;
Рок завистливый бедою
Угрожает снова мне...
Сохраню ль к судьбе презренье?
Понесу ль навстречу ей
Непреклонность и терпенье
Гордой юности моей?

Бурной жизнью утомленный,
Равнодушно бури жду:
Может быть, еще, спасенный,
Снова пристань я найду.
Но, предчувствуя разлуку,
Неизбежный грозный час,
Сжать твою, мой ангел, руку
Я спешу в последний раз..."
Она подняла восхищенное лицо, но Яков не ответил и не изменился в лице:
он спокойно относился к стихам и не читал их вслух - если не считать
гетевского вступления к Фаусту, которое он учил в подлиннике в детстве: оно
запало ему в душу, и он вспоминал иной раз по-немецки первые три-четыре его
строчки: "Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten, die fruh sich einst
dem truben Blick gezeigt"... ("Вы снова здесь, изменчивые тени, меня
тревожившие с давних пор...
" - Перевод Бориса Пастернака.)
Они легли спать. Около часу ночи Яков растолкал ее среди первого,
тяжелого сна:
- Элли! Элли, проснись! - Он стоял одетый, рядом с ним - незнакомый ей
полковник, в смежной комнате - трое неизвестных. Яков был встревожен, но
старался ее успокоить: - Элли, эти товарищи пришли за мной, но это
недоразумение...
Она встала, ничего не соображая, накинула халат, прошла в столовую и
там все поняла: они не зря работали прежде в условиях, когда это каждую
минуту могло случиться,- все было перевернуто вверх дном, как бывает только
при обысках и арестах. Удар, который она при этом испытала, трудно описать
словами: кровь отлила от головы, возникло нереальное ощущение, что голова
умирает или отделяется от туловища, ноги стали свинцовыми, неподвижными - с
ней случались подобные разъемы тела в обстоятельствах, сходных с этими.
Мужчины смотрели на нее, ожидая обморока: чтоб вовремя подхватить ее, но она
взяла себя в руки и сказала:
- Сейчас я приду в себя.- И потом: - Я в тебе ни минуту не сомневаюсь.-
На что он подхватил успокоительно:
- Да-да! Это немедленно выяснится, я скоро вернусь,- и ушел с
полковником в легком габардиновом плаще, а надо было бы надеть все теплое,
что было в доме,- если б знать, на какой срок и куда он направился...
Дверь за ним закрылась, остались трое: лейтенант и двое в штатском.
Кроме нее в доме была только Дуся: дети, которым к этому времени исполнилось
девять лет и четыре года, были с Жоржеттой на даче: был конец августа, и при
аресте и обыске они, к счастью, не присутствовали. Те трое держались
привычно: для них это была ежедневная рутина. На этот раз ее было больше,
чем обычно: Яков не переставал читать лекции о международном положении, и в
доме накопилось море вырезок из газет и разного рода выписок, которые им
нужно было перелопатить. У одного разболелся живот - он лег на диван,
попросил таблетку. Дуся, воинственно настроенная, спросила:
- Может, тебе и грелку дать? - Второй спросил, нет ли халата, чтоб не
пылить одежды.- Еще чего? - прикрикнула она на него.- Лакеи в двадцатом году
отошли! - так что он даже удивленно спросил Рене:
- Кто это? - Рене мрачно смолчала: ей было не до церемонии знакомства,
а Дуся столь же вызывающе представилась:
- Домработница, вот кто! И меня хочешь арестовать? - на что он,
нисколько ею не задетый: он ведь был на работе и делал не свое личное дело,
только отшутился:
- Нет, ты нам не нужна. Хозяин твой - другое дело...- и продолжил
поиски.
Рене стояла молча, следила за ними, и чувство отчаяния овладевало ею:
она не верила, что Яков скоро вернется,- довоенные годы вставали в ее
памяти. Те искали гражданскую одежду Якова, не могли найти, а ее просто не
было: он давно уже не был тем франтом, каким был в Шанхае. Дуся решила, что
они хотят взять костюмы себе, о чем и сказала им без стеснения,- на это они
только усмехнулись, Рене же подумала, что они ищут ее, чтобы доказать потом,
что он встречался со шпионами: не может же полковник ходить на такие встречи
в мундире. Они наконец ушли, взяв с собой документы Якова, некоторые вещи и
особенно ценные книги (за ними охотились их начальники), запечатали одну из
комнат, деньги же (четыреста рублей) великодушно оставили:
- Деньги берите: у вас двое детей...
И началось новое, грозное и ненадежное существование.
Дети прибыли на следующий день. Разгром, учиненный в квартире, которую
Рене и Дуся не успели или не имели силы и воли прибрать, запертая дверь в
спальню произвели на них тягостное впечатление, но женщинам удалось усыпить
их бдительность: отец уехал в командировку, сказали они, впопыхах искал вещи
и запер комнату до своего возвращения. Они на первых порах успокоились, но
когда через неделю женщины, наводя в доме порядок и перебирая вещи, извлекли
из сундука старый мундир отца, старший вцепился в него и, не отпуская,
разразился рыданиями: видимо, не слишком они его тогда разубедили -
безутешные лица в таких случаях воздействуют сильнее, чем успокоительные
речи.
Мысль о том, что Яков не арестован, а отбыл в секретную командировку,
тешила одно время не только детей, но и часть взрослых. Так, Вадим, сын
Ксении Ивановой, как-то позвонил и возбужденно рассказал Рене, что в
парикмахерской гостиницы "Метрополь" видели человека, как две капли воды
похожего на Якова: несомненно его арестовали для отвода глаз, для
конспирации. Рене знала, что так такие дела не делаются, но вопреки
очевидности ему поверила. Потом все стало на место. Она начала ходить в
приемную на Кузнецком мосту. Там было много таких, как она, в окошке можно
было спросить только, жив ли такой-то или нет,- других справок не давали.
Она не знала, в какой тюрьме находится Яков и в чем его обвиняют, носила
деньги и передачи - их брали, но ни то ни другое, как позже выяснилось, до
него не доходило. Друзья и знакомые, как сговорившись, сразу перестали
звонить: известие об аресте Якова распространилось со скоростью звука и
телефонных соединений, и возбужденный звонок Вадима был последним: видно,
Ксения, знавшая жизнь и опытная в таких делах женщина, отсоветовала ему
звонить дальше. Даже Лазарь, брат Якова, отделывался теперь поздравительными
открытками на Новый год и Первое Мая: все боялись телефонного подслушивания.
Только скептик Партигул интересовался делами семьи, приглашал ее к себе в
полном составе и всякий раз с виноватым лицом давал в конверте деньги, да
Шая Бир, тот самый парижский Фантомас, который после тюрьмы во Франции осел
в Москве, работал в издательстве и переводил на французский технические
книги, делал то же самое - с той лишь разницей, что она всегда возвращала
ему долги, потому что он был влюблен в нее еще во Франции, а у него была
прекрасная жена, австрийская еврейка Лиза, Елизавета Адольфовна, и ей не
хотелось двусмысленностей. Тогда для поддержания отношений с семьями
репрессированных нужна была особого рода смелость, редко среди людей
встречающаяся. Соседи по дому не отворачивались от Рене при встрече - нет,
но отделывались короткими сухими приветствиями и незначительными фразами,
спешили пройти мимо или уступали дорогу, но вслед смотрели столь же
выразительно, сколь бесцветными были их прямые взгляды. Это была не прямая
обструкция, но холодное и смешанное с любопытством отчуждение: в доме жили
старшие офицеры, которые не могли позволить себе заговорить с нею. Зато,
поскольку у всякого бедняка есть что украсть и еще потому, что грабят и на
пожаре, начали сманивать к себе Дусю, имевшую в доме завидную репутацию: ей
делали одно выгодное предложение за другим, но Дуся после ареста "хозяина"
стала только ревностнее относиться к делу - более того, объявила, что отныне
будет брать с них двести рублей вместо четырехсот прежних. Теперь Рене
уходила на целый день, зарабатывая на жизнь, а семья висела на Дусе.
Не все так легко переменились и вывернулись наизнанку. В школе сына обе
его классные руководительницы: младших и затем средних классов - потеряли
отцов в сходных обстоятельствах и только лучше стали к нему относиться. Мать
его лучшего приятеля-соседа чуть ли не на второй день после ареста отца
прибежала в школу, чтоб "предупредить" учителей, на что ей возразили: "А при
чем тут школа и ребенок?" Та ушла в замешательстве, а они впоследствии
презрительно рассказали о ее визите Дусе: та ведь и в школу вместо Рене
ходила. Дуся в свою очередь любила вспоминать об этом эпизоде, и он стал
одной из ярких страниц в ее постоянно пополняющейся летописи. Поскольку наши
несчастья часто измеряются ущербом, который они наносят детям, школьная
поддержка была далеко не лишней.
В институте стало совсем худо. На второй или третий день после ареста
Якова Рене вызвали в первый отдел и спросили ее о "связях" с мужем. Она
сказала, что считает, что произошла ошибка,- ее прервали: "Это учреждение не
ошибается". Она воспользовалась случаем и пожаловалась на то, что ей не дают
ходу в клинике. "Но вам же дали защититься ",- возразили ей: видимо, сожалея
больше всего об этом. В клинике с ней давно не церемонились. Денег не было,
она решила форсировать ход событий: ей нечего было терять - и пришла к
Дамиру, к которому испытывала если не человеческое, то профессиональное
уважение, спросила его, может ли она рассчитывать на повышение. "Никогда,
пока я здесь!"- был немедленный ответ профессора: видно, она сильно насолила
ему в прошлом - он, как и все они, был злопамятен. Василенко по-прежнему
стоял в стороне - только ободрял ее научную деятельность и все спрашивал,
как она движется. У нее к этому времени (при должности ординатора!) была
утвержденная Ученым советом института тема докторской диссертации о влиянии
головного мозга на деятельность сердца в различных болезненных состояниях, и
она собирала материал в неврологической и психиатрической клиниках. Из-за
нее-то она и не уходила из института: научная работа притягивает и
привязывает к себе сильнее всякого наркотика.
- Позвольте, Владимир Харитоньевич! - не выдержала она как-то.- Вы
знаете мое теперешнее положение, я получаю нищенские деньги - как вы мыслите
продолжение работы, которая вас так интересует?!
- А вы работайте.
- Но я не могу!
- А вы все-таки работайте...
Трудно передать, какую злость она тогда испытала. Профессор был не в
состоянии ей помочь, и поскольку мало кто из сильных мира сего способен
признать свое бессилие, то они и отвечают в таких случаях подобными фразами.
Ей же, в ее безвыходном положении, показалось, что в нем говорит
профессорское безразличие, соединенное с видимостью участия. Да так оно в
сущности и было. Ему бы развести руками и сказать, что он ничего не может
поделать, но он повел себя с ней не как cо своей ровней, а как с
второразрядной подчиненной - они, в конечном итоге, все были одинаковы. Она
махнула на все рукой и решила уйти из клиники.


6


А Яков в это время сидел на Лубянке и ждал вызова к следователю.
Камера была переполнена людьми, одетыми кто во что: какими их взяли из
дома, с поезда или по пути на службу. Яков вошел сюда с выданной ему миской
и ложкой. Он был мрачен и не расположен говорить с кем-либо: подозревал, что
попал в компанию врагов и предателей Родины, и только мельком оглядел тех,
кто обступил его - это были самые любопытные.
- Здравия желаю! - приветствовал его один из них: видимо старожил
камеры, который был тут за принимающего и разводящего.- Вас что, прямо с
маневров взяли?
- Отчего вы так решили? - неприветливо спросил Яков: он не любил
фамильярностей, но еще больше его задело то, что его появление было принято
как естественное: будто его давно тут ждали.
- Вы при параде. Или думаете, что так к вам лучше будут относиться?
Он попал в точку. Яков именно так и думал - потому и отправился из дома
в мундире с погонами: при желании можно было, конечно, найти что-нибудь
проще и практичнее - вроде лыжного костюма и фуфайки под ним, в которых он
бегал по утрам вокруг дома. Но конечно же он не сказал этого вслух - только
оглядел камеру:
- Где мне расположиться? Я бы хотел поспать немного.
Дело было ранним утром, всю ночь его продержали в служебных помещениях
Лубянки, где обмеряли, фотографировали, снимали отпечатки пальцев и
занимались прочей рутиной, которая из свободного человека делает арестанта,-
ему было не до разговоров.
- Будете спать?
- А почему нет?
Старожил восхитился: он хоть и насмешничал, но на деле опекал новеньких
и помогал им освоиться - это было проявление тюремной солидарности.
- Это класс. Никто в первые часы не спит. Ребята, подвиньтесь,-
попросил он двух-трех человек, проснувшихся после прихода новичка и
поднявших спросонок головы.- Вы не в первый раз в таких местах?
Яков хотел смолчать, но язык его развязался сам собою:
- Был однажды. В камере-одиночке.- Он почувствовал, что этим верней
всего завоюет уважение сокамерников. Так оно и вышло.
- Вы подумайте! А на вас глядючи не скажешь. И где же лучше, на ваш
взгляд?
- Во всем есть свои плюсы и минусы,- и стал устраиваться на
освобожденной для него подстилке.
- Слыхал, Иван? - отнесся тот к стоявшему рядом.- А мы с тобой только и
знаем что жаловаться... Сказали бы еще, что на воле нового, и мы бы оставили
вас в покое. Здесь же ни газет ни радио.
- В Китае готовятся провозгласить социалистическую республику,- сказал
Яков. При всех жизненных катаклизмах он не забывал главного и продолжал
следить за событиями в мире и в Китае в особенности.- Наши взяли Нанкин.
- Наши взяли Нанкин,- эхом и как нечто странное, несозвучное их
нынешним обстоятельствам, повторил тот.- Но это не совсем то. Поближе к нам
нет чего-нибудь? Чтоб нам было интересно?
Яков не отвечал: не излагать же ему последнюю внутриэкономическую
сводку Партигула, а другой, до того молчавший, сказал:
- Что у нас может произойти? Что пристал к человеку,- и предупредил
Якова: - К завтраку надо будет встать. Во второй раз обносить не станут:
надо будет с миской у двери стоять.
- Во сколько он? - спросил Яков.
- В семь.
- Я проснусь.
- Не проснетесь, разбудим,- пообещал он, а старожил снова удивился:
- Гляди, вправду заснул! - И верно: Яков, который в первую минуту лишь
притворялся спящим, во вторую захрапел самым натуральным образом, так что у
соседей сжалось сердце: пришел храпун да еще в звездочках.- Бесчувственный
какой. Молодец, да и только,- искренне похвалил он. На самом же деле это
было, конечно, не бесчувствие и не завидная выдержка - просто Яков был
измучен событиями ночи и ему нужно было на время забыться, чтоб прийти в
себя и опомниться...
Утром его никто не будил - он проснулся сам: загремела дверь, и в
камеру после ночного допроса ввели еще одного ее обитателя. Его тут же
обступили.
- Ну как, Савельич? Как он с тобой сегодня? Что так долго?
- Долго, зато в последний раз! - Тот, кого звали Савельичем, огляделся
по сторонам с напускной и измученной лихостью, словно приглашая всех в
свидетели и сообщники происходящего.- Потому что под всем сегодня
подписался! И что шпионил в войну, и с иностранной разведкой связь
поддерживал! Под всем, ребятушки!
- Там только против тебя материал был? - спросил кто-то недоверчивый.
- Исключительно! - не совсем убедительно заверил его тот.- Мы так с ним
договорились. Подпишу, говорю, если вы тех двоих из-под удара выведете -
можете оставить, говорю, покойника: ему ничто уже не повредит. А он мне: эти
мне тоже нужны. Ну как хочешь, говорю,- мне все одно: я хоть сегодня в
петлю, сыт всем по горло! Ладно, говорит, на тех у меня от других показания
есть - подписывай...
Несмотря на наигранную удаль и улыбку, которой он словно приглашал
посмеяться над своими злоключениями, все после его слов притихли и
понурились: их ждала та же участь.
- Что приуныли?! - подзадорил он их.- Держи нос по ветру! Теперь ждать
буду приговора. Тоже в один день не делается. Захар вон месяц ждет, а я
слышал, и полгода прокуковать можно, пока все соберут. Но у меня проще,-
повторил он - снова не слишком убедительно.- Я один работал.
Яков глядел на него во все глаза и не очень ему верил. Не верил он не
тому, что он выгородил других: этого никто в камере не принял за чистую
монету,- а тому, что он ни в чем не виноват и все вмененное ему в вину
выдумано: что-нибудь да было, о чем он говорить не хочет. Но он, слава богу,
не сказал этого - иначе бы восстановил против себя всю камеру. Тот, что
только что оговорил себя, уловил однако в нем некое противостояние: чувства
его были обострены до предела, он словно телом чувствовал к себе недоверие.
Это шло у него с допросов, на которых следователи именно тем и брали верх:
что ни одного слова заключенных не брали на веру или же умело инсценировали
это: это была годами наработанная практика.
- Что-то не так? - громко, во всеуслышание спросил он.- Не так сказал
что? - и пригляделся к новенькому, который только очнулся от
непродолжительного тяжкого сна, не сразу понял, где он, а когда вспомнил,
ужас минувшей ночи раздавил его и он не захотел вставать - в приступе
несвойственного ему малодушия.
- Это новенький,- сказали самооговорщику.- Полковник.
- Это я вижу. В погонах разбираюсь,- отвечал тот, разглядывая Якова с
особым, идущим с воли, любопытством.- Я вас, кажется, видел где-то,- с
учтивостью сказал он, что не означало, что Яков ему нравится.- Не могу
вспомнить где. Мне здесь всю память отшибло.
- На лекции, наверно,- неохотно пробурчал Яков, не желая говорить с
ним.
- Верно! - живо откликнулся тот.- А вы-то что тут делаете?! Вас в
последнюю очередь сажать надо. Я его доклад слушал,- пояснил он остальным.-
Другого такого лектора нет. Говорил про победу мировой революции так, что не
хочешь, да заслушаешься. Как в двадцатые годы.
- Во второй раз уже сидит,- деликатно поправили его: чтоб не решал
сплеча. Тот не поверил:
- Анархист, что ль? У нас был один недавно - с двадцатого года сидит.
Сейчас новое дело завели: старый срок кончился - так снова на Лубянку
определили.
- Я в Шанхае сидел,- вынужден был сказать Яков - во избежание
дальнейших кривотолков.- Анархистов среди полковников я что-то не видел.
- Час от часу не легче! - удивился тот.- Разведка? Так вас давно всех
пересажали - не слышал, чтоб новые аресты были. Я ведь тоже свой,
армейский,- доверился он.- Только мундир дома оставил: все равно срывать
погоны придется. Что вы натворили хоть? На лекции что-нибудь не так сказали?
На вас это не похоже.
- Ничего он не сделал и не сказал - я по его глазам вижу,- одернул его
сосед.- Почему мы всегда про других думаем, что они что-нибудь да натворили?
Это у нас в крови, у русских. Что я здесь видел - так это когда анекдот
слушали и не донесли об этом. Даже самих анекдотчиков не видел. Небось,
всякий раз стукачи рассказывали.
- Не знаю, что мне хотят всучить,- сумрачно сказал Яков: ему невмоготу
было все это слушать.- Но что бы ни было, я ничего подписывать не буду.
Это был выпад против бывшего сослуживца, который не только
смалодушничал, но еще и позорил армию тем, что открыто в этом признавался.
- А что это изменит?! - живо возразил тот, чувствуя себя задетым.- Все
равно осудят и посадят. А то и расстреляют: что не сотрудничаешь со
следствием!..
Яков смолчал, но по его мрачному виду можно было судить, что эти доводы
его не убедили. Зато переменился в лице тот, что с ним спорил.
- А я вот подписал.- До него только теперь дошло значение того, что он
сделал этой ночью.- Все подмахнул, как сучка последняя,- и пошел к нарам.-
Спать буду. Не моя очередь? Отдам за нее завтрак. Есть не буду: не то
настроение...- и улегся на нарах, прикрывая глаза и нос рукою: чтоб не
мешали скудный электрический свет и вонь от стоящей в углу параши...
Следователю было лет тридцать, из молодых да ранних: он был уже в чине
капитана - стало быть, преуспевал на своем поприще. Он был невнимателен и
порывист в движениях: торопился закончить одно дело и перейти к следующему -
они были для него все на одно лицо, сшиты по одной мерке. Истина его не
интересовала: он углублялся в лежащую перед ним папку в поисках опоры, с
помощью которой нужно было перевернуть землю под ногами заключенного: здесь
это удавалось чаще, чем некогда Архимеду. "Шалопай",- грустно заключил Яков,
любивший давать людям определения.
- Ваш отец был раввин? - спросил для начала тот: шел издалека и готовил
почву для решающего натиска.
- Раввин.- Яков поглядел на него исподлобья: этот пункт всегда был его
слабым местом.- Я сообщал об этом в партийных анкетах.- Происхождение не
украшало его, но и не особенно порочило, зато сокрытие его влекло за собой
незамедлительное исключение из партии.- До шестнадцатого года,- чуть
виновато прибавил он: будто то, что было до революции, было не столь важно,
как после нее.
Следователь уловил эту нотку, насторожился:
- А потом что, бросил?
- Умер в этом году...
Капитан впервые взглянул на него в упор. В его глазах была
пренебрежительность и издевка. То, что Яков сидел перед ним в мундире с
погонами, нисколько не располагало к нему следователя - напротив раздражало
его еще больше. Яков вспомнил о подспудной вражде, всегда существовавшей у
них с "соседями", и пожалел, что так вырядился: лыжный костюм был и вправду
уместнее.
- Поверим в этот раз,- врастяжку сказал тот, будто делал великое
одолжение.- Проверять не буду. Врать по такому поводу не станете. Но это
мелочи. Ты, говорят, был в "рабочей оппозиции"? - и поглядел внушительно.-
Отец у тебя раввин, а тебя в эту компанию потянуло? Голосовал за них на
съезде?.. Мы потом выяснили, что эта рабочая оппозиция была связана с
иностранными разведками. Может, тебя тогда уже завербовали?
Это было серьезнее. Яков пропустил мимо ушей нелепый навет относительно
вербовки, но и без нее имевший место в действительности факт мог сыграть с
ним злую шутку. В двадцатом году в его голосовании не было ничего
предосудительного, позже, во время чисток поздних двадцатых, оно
рассматривалось заново и уже иначе: в свете происшедших затем событий. Он
получил тогда за него "на вид" - без внесения в учетную карточку, но, как
оказалось, с занесением в другие, более опасные, списки.
- В двадцать восьмом году этот вопрос уже разбирался,- вкрадчиво сказал
он: чувствуя здесь свою уязвимость.- Я дал исчерпывающие показания и изложил
все на бумаге.
- Это я знаю,- согласился он: читал, видимо, покаянное заявление
Якова.- Там много всего: и связи, и кто был во фракции. До войны тебя бы за
это запросто расстреляли. А где ты был в это время?
- В Шанхае,- гордо отвечал Яков: это был славный период его жизни, и он
намеревался сделать его главной линией обороны. Но и здесь он попал впросак
- все оказалось иначе.
- Вот,- назидательно протянул следователь: он все еще вел себя
запанибрата и, хоть и "тыкал", что было не очень прилично, учитывая разницу
в их возрасте, но глядел миролюбиво и снисходительно - это была первая
ступень допроса, прощупывание арестованного, и он не выходил из роли
беззлобного наблюдателя.- Думал сбежать от нас туда?.. Мы как раз о Шанхае с
тобой говорить и будем. Непонятно нам - и мне вот тоже - как это ты три года
там в тюрьме прожил и назад целым вернулся? Не завербовали тебя там, часом?
Или ты туда уже двойным агентом отправился?..
На этот раз подозрение в вербовке возымело свое действие: кровь отлила
от лица Якова, потом прилила вдвое. Он был взбешен и метнул яростный взгляд
на обидчика.
- Это же все голословные обвинения! - проговорил он прерывающимся
голосом.- Нужны доказательства...- и примолк: у него перехватило дыхание.
Следователь все увидел и услышал: и ярость во взгляде, и злобную
дробность дыхания. Он не любил таких субъектов и считал их полоумными.
Самому ему было совершенно ясно, что против лома нет приема и что если
советская власть говорит тебе, что ты шпион и вредитель, надо с ней
соглашаться - все равно настоит на своем и тебя сломит. Людей, легко
подписывающих самые чудовищные обвинения, он едва ли не уважал: так любят в
России тех, кто, не дорожа положением, репутацией и самой своей жизнью, с
легкостью мечет на орла и решку. Сейчас он вздохнул, встал, снял с себя
ремни портупеи, повесил их на спинку стула. В комнате было жарко, он
расстегнулся, но дело было не в этом: он повесил их с особой аккуратностью и
с оглядкой на заключенного: пугливые в таких случаях вздрагивали, боясь
экзекуции. Яков и бровью не повел: в бешенстве он не чувствовал боли и
побоев не боялся. Наблюдательный капитан разглядел и это, помешкал, снова
перевесил ремни - уже проще и как бы опровергая недавний замысел. С Яковом
надо было вести иную войну, давить его морально, а не физически. Следователь
умел и это, но это было ему в тягость: он и вправду был шалопай и хотел
скорее сбыть дело с рук: за это его, собственно, и ценили.
- Доказательства есть,- медленно, врастяжку возразил он, прохаживаясь
взад-вперед по другую сторону от стола.- Доказательства всегда найдутся...-
и рывком вернулся на свое место, угрожающе избычился.- Почему провалились
те, кто хотел помочь тебе?.. Почему во Франции ребята, которые
организовывали тебе легенду, тоже чуть не попались?.. Потому что ты их
заранее выдал? Ты ж знал, к какой деревне тебя приписать хотели?..
Парадокс заключался в том, что те двое, что пытались устроить запись в
эльзасской приходской книге, давно были в заключении,- не во Франции, а в
Советском Союзе, куда их срочно вызвали для доклада. Адам Львович Шипов,
например, уже больше десяти лет был под Норильском - но этого ни Яков, ни
капитан не знали.
- Если б я их выдал, они б не ушли,- съязвил Яков, но капитан, не
слушая его, загремел дальше:
- А паспорта зачем с собой прихватили?! - Он шел по восходящей линии: у
него, несомненно, было в распоряжении служебное разведупровское дело Якова,
и он широко им пользовался.- Чтоб скомпрометировать советское консульство?!
Для чего еще с собой их брать?
Яков еще раз проклял тот день и час, когда позарился на красивые
иностранные обложки.
- Чтобы сделать копии,- угрюмо отвечал он.- У нас было неспокойно,
многим угрожал арест, и надо было заранее позаботиться о людях.
- Заранее позаботиться! И как же вы хотели сделать эти копии?
- Дома вручную,- солгал тот: пошел на этот раз против партийной
дисциплины: чтоб не навесили еще и связь с бывшим белогвардейцем.
- Ты и это умеешь?.. Мы ж все проверим,- подпустил туману тот.- Китайцы
помогут. У них в руках архивы контрразведки.
"Жди, помогут они тебе. Отдадут архивы",- подумал Яков, лучше его
знакомый с коварством и прижимистостью китайских братьев, но вслух только
сказал:
- Проверяйте.
- Так на это время уйдет,- не согласился капитан, чувствуя, что тот
чего-то не договаривает.- Меня б больше устроило, если б мы как-то иначе
поладили. Ладно. Подпишитесь пока под сегодняшним допросом, и хватит. Это
пустые формальности. Я наведу справки. Может, они и вправду окажутся в вашу
пользу...
Яков начал читать протокол. В нем было черным по белому написано, что
он был завербован англичанами еще в двадцатом году и что в Германии и Китае
работал двойным агентом.
- Я это подписывать не буду,- хладнокровно сказал он и положил на стол
ручку.
На этот раз сорвался следователь:
- Подпишешь, сука! И не такие подписывали! Думаешь пересрать нас своим
еврейским гонором?! А мы тебя русским хапком задавим! От тебя мокрого места
не останется! Будешь еще в моих ногах ползать, сапоги мне лизать, чтоб я
тебе приговор смягчил!.. Тебе ж вышка светит, морда жидовская!..
Это был сознательный расчет, провокация, нацеленная

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися