Семeн Бронин. История моей матери

страница №27

пытывает сыновней любви и преданности, и ей
становилось не по себе: это не умещалось в ее сознании. В 1941-м в
Прибалтику вошли немцы - вся семья Якова, как и другие евреи Тукумса, была
уничтожена руками фашиствующих латышей-айсзаргов: немцы старались делать эту
работу чужими руками. Яков так их и не увидел, но никогда, кажется, не
упрекал себя за это. Теперь только старший сын напоминал ему своим именем
утраченных близких - может, поэтому он и назвал его так, а не потому, что
брат был героем-подпольщиком? А может быть, и имя Элли напоминало ему
древнего еврейского Бога? Во всяком случае, с именами (так же, как и со
временем) у него были свои, сложные отношения.
Между тем рождение ребенка, как это всегда и бывает, внесло перемены в
расклад семьи - в соотношение сил, как любил говорить Яков. Теперь кроме
одного деспота появился второй, крикливый и надсадистый, чьи требования надо
было выполнять в первую очередь. Все повеселели - даже Инна стала подходить
к колыбельке и с любопытством в нее заглядывать, а Жоржетта, та и вовсе
встрепенулась, очнулась от спячки, зажила полной жизнью, засуетилась над
новорожденным - нашла наконец себе применение. Что касается Рене, то она
была на верху блаженства...
В 1939-м Германия напала на Францию и в считанные недели ее завоевала:
французская армия не была готова к сопротивлению ни материально, ни
нравственно. Жоржетта читала теперь не "Юманите", а французский листок,
издаваемый Московским радио, и делала это без обычных комментариев, а лишь
молча задумываясь. То, что делала до сих пор ее дочь, и то, чего она никогда
не понимала, обрело вдруг насущный, тесно связанный с ее жизнью смысл: она
ни за что бы не хотела оказаться сейчас под пятой Гитлера. Она и к России
стала лучше относиться - не настолько, впрочем, чтобы учить русский: для
этого была слишком упряма и несговорчива.
Известный договор о союзе с Гитлером привел всех в замешательство.
Яков, к которому обращались за разъяснениями, вначале отшучивался, говорил,
что это вопрос высокой политики, что простым смертным в нем не разобраться,
но потом, побывав на каком-то инструктаже, сказал одной Рене - перейдя для
этого на немецкий, на котором они говорили, когда не хотели, чтобы их поняли
другие,- что дело не так просто, что альянс может затянуться и стать надолго
основой нашей политики: западные державы не хотят с нами договариваться, и
нам не остается ничего другого. Была ли это деза, то есть дезинформация,
введшая в заблуждение даже Якова и рассчитанная на то, что дойдет до ушей
Гитлера, или Сталин и в самом деле так думал, Рене не знала, но в этот раз
она не выдержала, взбрыкнула:
- Нельзя же договариваться с больным - от него можно и заразиться! - У
нее фашизм по-прежнему связывался с болезнью: с красной пятнистой сыпью на
рукавах и черными язвами свастик - она не зря пошла в медики.
- Ты считаешь, мы уже заразились? - закинул удочку муж, высоко подняв
одну из бровей и кривя рот в неопределенной усмешке.
Она пошла на попятную, но, отступила с боем:
- Я, Яков, ничего уже не считаю. Для того чтобы что-нибудь считать,
надо много знать, а я теперь не у дел - рядовая обывательница!
- Я же тебе рассказываю,- усмехнулся он, она смолчала, а он признал: -
Положение в самом деле щекотливое. Нам велено о нем не распространяться...


2


В июне 1941-го началась война, многими ожидаемая, но от того не менее
неожиданная; она все расставила по местам, обесценила прежние обиды и
заслонила их настоящими бедствиями и трагедиями. Яков перестал говорить о
мировых проблемах коммунизма - теперь на его столе лежала большая карта
страны, на которой он булавками и значками обозначал и перемещал картину
военных действий. Они быстро продвинулись во внутренние области страны и к
октябрю приблизились к столице. Женя-археолог одним из первых записался в
народное ополчение и погиб в нем. Москву начали бомбить с воздуха. В доме
жили старшие офицеры Разведупра: Яков успел получить квартиру здесь
незадолго до ухода из Управления - жильцы по очереди дежурили на крыше:
тушить зажигательные бомбы; женщины тоже принимали в этом участие. Рене не
помнила, чтоб на крышу дома упала хоть одна зажигалка, но зато познакомилась
здесь ближе со своими соседями. Ей запомнились в особенности разговоры с
генералом-танкистом Рыбалко, впоследствии известным маршалом. Это был
обаятельный, умный, лукавый украинец - невысокого роста, приземистый,
который, казалось, в самом коренастом теле своем черпал неизменное шутливое
добродушие. Он рассказывал ей о встречах со Сталиным. Сталин знал его с
Гражданской войны, Рыбалко был вхож к нему и пользовался его доверием.
Личность вождя, окруженная общим почитанием и почти обожествляемая,
привлекала тогда к себе все умы, и любые касающиеся его частности
представлялись значительными, почти пророческими. Рыбалко говорил, что у
Сталина есть большая черная тетрадь, в которую он вносит впечатления от
людей и факты, имеющие, на его взгляд, отношение к их характеристике. В эту
тетрадь попадали все, с кем он сталкивался лично, а знал он многих - к
примеру, всех командиров дивизий. Проверяя свои впечатления, он спрашивал
других об интересующих его людях, но соглашался, кажется, только тогда,
когда подтверждалось его мнение, которого он почти никогда не менял, хотя и
ошибался, как все смертные. Так он упрямо считал "пройдохой" одного честного
человека (Рыбалко деликатно не говорил, кого именно) - сколько ни пытались
убедить его в обратном. Веря своим "ощущениям", он сам не терпел, когда
другие ссылались на впечатления: "Впечатления, товарищ Рыбалко, вещь
невесомая, дайте мне факты",- но и факты, если они ему противоречили,
отметал как несущественные, сердился, что ему докучают пустяками и
выдумками, высмеивал собеседника и оставался им недоволен - хорошо, если в
тетради, на отведенной для того странице, не появлялось тогда
многозначительной пометки вроде "легковерен, ненадежен", которая могла
сыграть с ним злую шутку впоследствии. Кто знает (Рыбалко не говорил этого
вслух: для этого он был слишком осторожен, но это вытекало из им
сказанного), сколько людей пострадало от репутации, записанной в этом
зловещем черном кондуите,- человека, привыкшего решать все вопросы мира,
большие и малые, самостоятельно и в одиночку и спрашивающего чужое мнение
лишь для того, чтоб подтвердить собственное, и для декорума, которым так
дорожат настоящие деспоты? Сколько человек было выдрано из жизни - вместе с
листками из этого блокнота?
Академия, ввиду продолжающихся бомбежек, была переведена в Ташкент.
Семьи преподавателей эвакуировались отдельно от основного состава в
теплушках - приспособленных для перевоза людей товарных вагонах. В пути они
подверглись воздушному обстрелу - к счастью, никто не погиб, только Жоржетта
натерпелась на всю жизнь страху после того, как вверенный ее попечению
двухлетний Самик (так звали сына в семье) ускользнул от нее и отправился
гулять по полю, среди которого остановился поезд. Дом Академии был
многоэтажный, каменный, построенный незадолго до войны и не имевший себе
подобных в старой части города с ее глинобитными строениями: его отобрали у
местной администрации для переехавшей Академии. Он стоял на отшибе, на
незастроенной части города, вокруг был дощатый забор, за ним тянулась если
не пустыня, то голая пустошь, покрытая чахлой растительностью. Место было
заброшенное и довольно опасное. Жоржетту укусил здесь скорпион, и она от
боли кричала три дня на крик - это было в июле, а если б случилось в апреле,
когда эти твари особенно ядовиты, могла б и умереть. Квартира была
просторная и светлая, Яков хорошо зарабатывал, они не испытывали лишений
войны, но кругом был голод: беженцы, не нашедшие жилья и работы, ночевали на
вокзалах и умирали на улицах. Рене не видела прежде ничего подобного: даже в
Индии, представлявшейся ей до сих пор средоточием человеческой нищеты, люди,
выставляя напоказ свои рубища, на улицах от голода не умирали: у них для
жизни и для смерти был свой закуток или фанерный ящик и всегда находился
набожный доброхот с куском хлеба в руке - только здесь никто ни к кому на
выручку не спешил: все проходили не оглядываясь. Это напомнило ей общее
отношение к арестам и репрессиям, которое поразило ее в последний год работы
в Управлении.
Она училась теперь в Ташкентском мединституте. Здесь тоже преподавали
специалисты высокого класса. Рене запомнила в особенности хирурга Садыкова -
наверно потому, что собиралась стать военным хирургом: эта профессия
нравилась и подходила ей, потому что у нее была не только светлая голова, но
и дельные руки, а для хирурга то и другое важно в равной степени. Они
проходили учебу в городских больницах и в госпиталях, переполненных ранеными
и больными. И здесь был тот же голод и нехватка лекарств, но люди, в отличие
от улицы, умирали ухоженными и отправлялись на тот свет и на вскрытие
обмытыми. Тут, в этой теплой части страны, было на редкость много
отморожений и смертей от переохлаждения: люди были ослаблены, истощены,
плохо одеты, а холод, даже небольшой, плохо переносился из-за высокой
влажности воздуха. Были еще тифы: сыпной, брюшной и возвратный, глистные
инвазии, болезни, похожие на тропические, с огромной печенью, которых она
нигде больше не видела. К больным относились как на войне: известно, что
раненых делят на три категории,- тех, кому помочь уже нельзя, тех, кому это
можно сделать во вторую очередь (что означало, чаще всего, ничего не
делать), и тех, кому надо было оказать содействие,- прочие выздоравливали
или умирали сами. Рене спросила как-то Садыкова о гуманности и правомерности
такого подхода к делу. Умный таджик с характерным одухотворенным восточным
лицом и обязательными в этих краях усиками, без которых мужчины чувствуют
себя раздетыми, глянул на нее искоса и проворчал - как это делают, когда
собеседник ставит перед вами справедливый вопрос, которого, однако, задавать
не следовало:
- А что ты хочешь? Тут и для тех, кому можно помочь, медикаментов не
хватает - что их на безнадежных переводить?..- И набросился на медсестру,
подливавшую раствор в капельницу: - Ты прочла этикетку?! Мне ее показала?!
- Да что вы, Али Алиевич? Что я, первый день работаю?
- Не первый, но делать надо все, как в первый!..- и отошел от обеих.
Сестра обиделась, а Рене ей посочувствовала: одной прочли нотацию, чтоб
отстала чересчур дотошная другая...
Жанна еще в Москве закончила школу, поступила в педагогический
институт, продолжила учебу в Ташкенте. Здесь она познакомилась со своим
будущим мужем и скоропалительно вышла замуж. Брак этот был весьма
сомнительного свойства. Муж был много ее старше - почти ровесник Якова, так
что сестры с девятилетней разницей в годах оказались замужем за одногодками.
Но дело было не только в этом. Погоскин: такова была его фамилия - называл
себя полковником, героем Гражданской войны, но никаких доказательств этому
не приводил - если не считать мундира с полковничьими погонами, старых
фотографий, где были изображены никому не известные личности, которых он
называл будущими комдивами, да шашки, висевшей над его кроватью. Но главное
- что бы он ни делал в прошлом, в настоящем он никем не был, и Яков,
оценивающий людей прежде всего по их нынешним, а не былым заслугам, первым
обратил на это внимание. Это был крепко сложенный, высокого роста хохол,
говоривший больше, чем слушавший (если он и слушал, то только для того, чтоб
сказать затем вдвое), довольно дерзкий и развязный. С Яковом у него не
сложилось ни дружбы, ни каких-либо отношений, кроме самых натянутых. Яков
пригласил его к себе с необходимыми почестями и гостеприимством, но выслушав
его версию Гражданской войны и последовавших за ней событий, зарекся
принимать его далее. Он знал Гражданскую войну не понаслышке и решил, что
перед ним в лучшем случае вольный партизан тех времен, в худшем - проходимец
каких много; после этого Погоскин перестал существовать для Якова
Григорьевича. Жанну он прельстил мужской самонадеянностью, которой не
хватало юнцам, до того за ней ухаживавшим. Поскольку жить в Ташкенте им было
негде, а Яков не оправдал возлагавшихся на него надежд, супружеская чета
перебралась к мужу в Бухару, где он вскоре стал пить, а Жанна - с ним
мучиться. Впоследствии она бранила Якова и винила его в своем неудачном
замужестве: он не разрешал ей приводить в дом приличных кавалеров - она и
выскочила за первого попавшегося, но укор этот, может быть и справедливый,
сильно запоздал и, главное, не производил на Якова никакого впечатления.
Если Погоскин и вправду надеялся, что Яков поможет ему устроиться, то
он сильно ошибался. Яков был не из тех, кто охотно ходатайствует за других и
раздает налево и направо рекомендации и верительные грамоты, а, напротив,
как мог избегал этого: его требования к человеку в быту были не ниже, чем в
разведке. Жоржетта целиком разделяла его чувства в отношении второго зятя.
Она была напугана им и, как говорят французы, "скандализирована". Он с
самого начала отнесся к ней без уважения, говорил с ней на русском, хотя его
предупредили, что она в нем ни слова не понимает: видимо, нарочно наступал
на больную пятку. Жоржетта сравнивала его с другим зятем, и, конечно, не в
пользу Погоскина: Яков и положение в обществе имел, и был обходителен, и
старался говорить с ней на ее языке, а этот был неизвестно кто и откуда, да
еще пил запоем, а она-то знала, что это такое. Так что, когда ее любимая
дочь уехала в Бухару, она, ежеминутно терзаясь неизвестностью, осталась
все-таки в Ташкенте: здесь было спокойнее.
Инна кончила семь классов, и в Ташкенте отец определил ее - не
куда-нибудь -на Ростсельмаш, который тоже переехал сюда: теперь здесь делали
танки. Этому предшествовал семейный совет, на котором высказывались
различные мнения, но, как всегда, верх взял Яков: ему принадлежало в доме
последнее слово.
- Рабочий класс,- втолковывал он сидевшим вокруг него женщинам, из
которых Жоржетта делала вид, что что-то понимает, а Инна, которую это больше
всего касалось, по обыкновению своему, отмалчивалась,- это среда, в которой
одной можно получить необходимую классовую закалку и сознательность. Все
остальное в десять раз хуже и требует потом многих лет исправления.- Он не
глядел при этом на Рене, но той казалось, что эти слова предназначены именно
ей. Парадокс заключался в том, что сама она была из рабочей семьи, хотя
никогда об этом не говорила, а он с рабочими и рядом не сидел (если только
не на съездах и совещаниях), но считал, что всецело проникся их мыслью и
духом, овладел ими через марксистское чутье и наитие. Она все-таки
попыталась возразить ему, используя для этого его партийный лексикон
(который, впрочем, был и ее тоже: она вступила в партию по институтской
разнарядке):
- Путь к социализму, Яков, возможен и через труд на другом поприще. Мы
с тобой тому примеры.
Она не успела раскрыть рта - он уже обозлился:
- Мы с тобой вынуждены были этим заниматься! - отрезал он, отметая
дальнейшие споры.- Если б не война, я б с удовольствием пошел на
какой-нибудь крупный завод, потому что это любому из нас полезно...- потом
не удержался и вспылил:- Ты, как всегда, не понимаешь главного, не видишь за
деревьями леса! Если позволяешь себе такие высказывания... Нет, это вопрос
решенный! - закончил он, утвердившись в своей правоте после жалкой попытки
противодействия.- Завтра же пойдешь на завод,- сказал он дочери.- Я обо всем
договорился с директором,- и добавил, чтоб его не поняли превратно: - Не о
том, чтоб тебе дали какую-нибудь синекуру: он меня об этом спрашивал, а я
сказал, что ни в коем случае - пусть работает как все. Только встретят пусть
с рабочим гостеприимством, подведут к станку и покажут, что надо делать.- И
углубился в газету, давая понять, что разговор закончен.
- Откуда ты знаешь директора? - грустно поинтересовалась Рене, переводя
разговор с пропагандистской стези на более житейскую. В конце концов, это
была не ее дочь и она не имела права решающего голоса.
- Он слушал мои лекции,- неприветливо буркнул Яков, давая понять, что
не намерен так скоро забыть ее оппортунистические высказывания: он и вправду
считал, что она заражена духом западноевропейской социал-демократии, и
никакие напоминания о Шанхае не могли поколебать в нем этой уверенности...
Инна пошла на завод. Работа здесь была тяжела и опасна и для взрослого
мужчины - не то что для четырнадцатилетней девушки, предрасположенной к
полноте, с нездоровыми припухшими ногами. У станка стояли по десять -
двенадцать часов без перерыва, ели стоя, цеха отапливались плохо, окна зияли
выбитыми стеклами, по цеху гуляли сквозняки - Инна здесь заболела и страдала
с тех пор болезнью ножних вен. Якову говорили об этом, но он лишь повторял,
что другим тоже плохо, что все должны быть равны,- если не перед Богом, то
перед великим коммунистическим принципом.
Странно, он не применял этого принципа к себе, но зато вскорости
прямо-таки пригвоздил им Рене - или, вернее сказать, Элли, потому что он ни
разу в жизни не назвал жену ее собственным именем...
Рене заболела брюшным тифом. В этом она должна была винить только себя
и никого больше. В один из жарких ташкентских дней, с их изнуряющим зноем и
иссушающей человека жаждой, она соблазнилась на фруктовое мороженое, хотя
именно о нем ее предупреждали, что его есть нельзя, потому что оно
неизвестно где и кем делается,- во всяком случае без надлежащего санитарного
контроля. Мороженое было безвкусное, водянистое и конечно же зараженное
брюшнотифозными бациллами. Вскоре она заболела. Болезнь протекала у нее в
особо тяжелой, истинно тифозной, то есть беспамятной, форме. Яков вызвал
рядовых врачей. Те сказали, что нужен стационар, Яков сказал, чтоб жену
везли в обычную больницу. Врач, приехавший на вызов, знал, что в доме живет
высший командирский состав армии, огляделся по сторонам, увидел хорошую
обстановку, усомнился:
- В обычную больницу?
- Да,- сказал Яков.- Мы не хотим отличаться от других.- Врач пожал
плечами и повез Рене в больницу, подобную той, в какой она недавно
практиковалась.
В ней не было лекарств - одна камфара, которую назначали всем за
неимением прочего. Кругом со стонами и молча умирали люди. Ее, ввиду ее
молодости, хоть положили на кровать - другие лежали на полу, и врачи,
делавшие ночной обход, перешагивали через тела и светили фонариками: живы
они еще или уже отдали Богу душу. Пахло гнилью, разложением тела: в палате
лежал и медленно умирал больной с гангреной легкого и, пока дышал, отравлял
воздух не только палаты, но и коридора - врачи и сестры, заходя к ним,
зажимали носы и спешили поскорей убраться. Рене лежала здесь в беспамятстве
и в короткие промежутки просветления думала о том, что имеет право лечиться
в военном госпитале - по меньшей мере как жена офицера, не вспоминая уже о
ее собственных заслугах перед Отечеством. Но у нее не было ни сил, ни
желания жаловаться: ей казалось, что, заикнись об этом, она расплещет
последний запас сил и телесной прочности, который был нужен ей, чтоб еще раз
увидеть сына: других причин жить у нее уже не было. Яков ни разу не пришел к
ней: был слишком занят - так же, как в случае с собственной матерью: она и
ее вспомнила и посочувствовала ей, хотя ни разу ее не видела...
Выручил ее полковник Дунаевский. Это был старый знакомый Якова,
человек, известный, между прочим, тем, что его за какую-то политическую
оплошность публично обругал Ленин - с тех пор эта ругань постоянно
цитировалась в учебниках истории как "ответ Дунаевскому", а сам он должен
был всю жизнь бить себя в грудь и каяться, потому что если его спрашивали,
тот ли он Дунаевский, он не мог сказать просто: "Да, тот самый" - надо было
еще раз признать свою ошибку, иначе могли подумать, что он ею хвастает. Так
вот, этот самый вечный грешник и каяльщик Дунаевский зашел как-то к Якову,
начал расспрашивать, как идут дела, с удивлением узнал, что Элли в
больнице,- уже с большей тревогой спросил, чем она больна и где лежит, и
когда Яков поневоле ответил на все эти вопросы, воззрился на него, непомерно
удивился, решил, что Яков большой ребенок, не умеющий постоять за себя и за
своих близких, сел за телефон, обзвонил всех кого мог и говорил при этом
примерно следующее:
- Вы знаете, кто лежит в вашей больнице? Нет?! Герой испанской войны,
сидевшая за одним столом с самим Франко! Человек, уничтоживший архив с
опаснейшими документами в Шанхае, когда там провалилась наша резидентура!..
Напрасно Яков дергал его за рукава мундира и призывал к сдержанности: в
пылу разоблачений тот выбалтывал тайны Разведупра - все напрасно: того несло
как на парах, как с горы на лыжах. Десяток таких звонков - не прошло и часу,
как Элли вывезли в военный госпиталь и дали ей отдельную палату: лучше бы не
устроили самого Якова. Тот не выговорил и слова в благодарность и выглядел
смущенным. Дунаевский и это отнес за счет его практической беспомощности и
безрукости:
- Ну Яков, ты меня удивил. Надо, конечно, быть коммунистом, но не в
такой же степени!..
Тиф и в военном госпитале оставался тифом, но здесь хоть лечили. Рене в
течение двух месяцев лихорадила выше тридцати девяти, но дело пошло на
поправку. Яков посещал ее: его отсутствие не прошло бы здесь незамеченным -
здесь царили нравы небольшого военного гарнизона, где все про всех знают, но
потом перестал ходить и сюда: передачи носила теперь Жоржетта. Рене
недоумевала по этому поводу, спрашивала мать, а та только отмалчивалась,
будто перестала понимать и французский тоже. Многоопытная женщина-врач,
лечившая ее, сказала: "Элли, тут не обошлось без женщины"; она ей не
поверила. Через два месяца она вернулась домой: исхудавшая, неузнаваемая, с
большими глазами на осунувшемся, провалившемся лице, с короткими, не
успевшими отрасти волосами: в первой больнице всех стригли наголо, потому
что иначе нельзя было справиться со вшами. Сын, увидев ее, бросился ей
навстречу, вцепился детскими ручонками, закричал яростно и ликующе: - "Мама
пришла! Мама!", и в ней словно что-то перевернулось: крик пронзил ее сердце
радостью. Зато вечером ее ждало предсказанное ей испытание: докторша
оказалась провидицей...
Яков, не откладывая дела в долгий ящик, завел разговор и сообщил ей,
что у него есть женщина и что он намерен к ней уйти; он не может обманывать
Рене и должен обо всем сказать честно и открыто, как подобает коммунисту. Он
все решил и обдумал. Инна должна остаться в семье, потому что уже привыкла к
ней и было бы жестоко вырывать ее отсюда. Из его рассуждений выходило, что
он совершает едва ли не благородный поступок - во всяком случае единственно
возможный в создавшейся ситуации, и конечно же никого не забыл и обо всех
позаботился. Она вспомнила шанхайский "подвох", о котором почти забыла,-
разные звенья в их общей жизни сложились в одну цепь, и она отныне потеряла
веру в проповедуемые им принципы: они в быту сплошь и рядом оказывались
дымовой завесой и ширмой для поступков совсем иного рода. Ее занимал лишь
один вопрос: понимает ли он это сам или остается уверен в своей правоте и
непогрешимости.
- Я теперь понимаю, почему ты спровадил меня в общую больницу,- сказала
она.- Интересно: ты сделал это сознательно или у тебя это все выходит само
собой? По марксистскому наитию?
Он ожесточился, нахмурился: не мог дать в обиду ни свои принципы, ни
святость своего учения.
- А это здесь при чем? Это наша личная жизнь - при чем тут марксизм?
- При том, что ты сам все время путаешь одно с другим и пускаешь пыль в
глаза.- Он разозлился еще больше, но объявленный им уход из дома не давал
ему той свободы воли, что была у него прежде, она же неистовствовала все
сильнее: - Я теперь не только это понимаю, но и то, почему вы сами себя
уничтожаете! Это у вас в крови: вы не успокоитесь, пока не пережрете друг
друга! - Ей и вправду показалось в эту минуту, что он с его жестокостью,
странным образом сочетавшейся с личным мужеством и преданностью делу,
олицетворяет свою эпоху, тоже состоящую из непонятной ей смеси ненависти и
самопожертвования.
Он ничего из этого не понял.
- Кто это мы?.. И что ты говоришь вообще? Что за дикость?.. Это у тебя
после тифа - тебе еще лечиться от него и лечиться... Но это ничего не
меняет. Я ухожу к другой - это дело решенное...
Началась тяжелая полоса в ее жизни. Женщина, о которой он говорил, была
преподавательницей на его кафедре. О случившемся быстро узнали в Академии.
Народ там, как и везде в те годы, был в общем славный: отношение к ним у
всех было одинаковое - Якова осуждали, а Элли жалели: все знали ее прошлое,
высоко ценили и уважали, но помочь не могли: да и как поможешь в таком деле?
Яков окончательно не уходил, но то и дело не ночевал дома и повторял,
как заклинание, что его уход - дело решенное. Она сама бы от него ушла, но
ей казалось, что это у него случайное, временное, что он сам не знает, чего
хочет, и вправду похож на большого и испорченного ребенка. "Ему нужна
женщина-нянька,- думала она,- а я сама от него завишу, повисла на нем тяжким
грузом и не могу оторваться, потому что он для меня словно мост из моей
прежней жизни" (мужчины все представлялись ей мостами из одной жизни в
другую). "Или же ему нужна большая, крупная и красивая женщина, которая бы
не вмешивалась в его работу, а жила бы сама по себе, а я с самого начала в
нее влезла." Так она думала или нет, но со своей стороны ничего не
предпринимала, крепилась, поправлялась после болезни, ни к кому не
обращалась за помощью, повторяла судьбу своей матери и ждала, что будет
дальше, но знала уже, что стена, на которую она рассчитывала, когда выходила
за него замуж, обернулась к ней противоположной стороною: она снова
оказалась взаперти на собственной улице.
История разрешилась с помощью начальника Академии. Ему она действовала
на нервы: во-первых, не украшала стен его учреждения, во-вторых, он хорошо
знал обоих. При первой же возможности он отправил соперницу Рене в Москву: с
отъезжающим туда факультетом. Яков, сколько ни грозился, так и не смог
сойтись с ней окончательно, а, может, медлила она, потому что не каждая
хочет иметь у себя дома постоянного лектора и проповедника. Возникшее
препятствие оказалось для обоих неодолимым. Яков походил некоторое время
надутый, мрачный - затем стих, унялся, вернулся в семью, если не душой, то
телом. Они стали жить как прежде - в той мере, в какой это было вообще
теперь возможно. Прощения он на этот раз не просил и просто не вспоминал
случившегося, а она следовала его примеру и помнила русскую пословицу о том,
что худой мир лучше доброй ссоры: у нее был теперь большой, двуязычный,
выбор мудрости.
Она вернулась в институт, наверстала упущенное и в 1943 году получила
диплом врача. Она просилась на фронт, ей отказали: у нее был маленький
ребенок. Вместе с Академией семья вернулась в Москву. Возвращение не было
гладким: пока они отсутствовали, в квартиру въехал генерал, который не думал
уступать занятой им жилплощади. Положение усугублялось тем, что генерал
служил в Управлении, а Якова уже там не было - хоть он и поддерживал с ним
связь, направляя к ним лингвистически одаренных курсантов-танкистов и
сопровождая, по старой памяти, эти направления краткими, но исчерпывающими
характеристиками. В любом случае полковник должен был тягаться с генералом,
что непросто, но Яков, вопреки тому, что о нем думал Дунаевский, в нужную
минуту умел напрячься и постоять за себя: он отдал приказ о штурме занятой
врагом территории. Произошла комическая сцена, во время которой главным
объектом защиты и нападения стал сундук, привезенный Жоржеттой из Франции:
одни пытались продвинуть его тараном в дверь, другие не впускали; особенно
старалась жена генерала, но и тот исподтишка подставлял ногу в тапочке.
Вернувшиеся победили - сильные числом и сознанием правоты своего дела. Они
въехали в одну из комнат, в двух других безвылазно отсиживались генерал с
женою - пока им не дали отдельное жилье в том же доме: переоборудовали для
этого служебное помещение. Дом долго не отапливался, стояла печь-железка,
длинная коленчатая труба от которой тянулась зигзагами через всю комнату к
окну; топили ее реже дровами, чаще - газетной бумагой, которой в доме всегда
было много: ее смачивали, лепили из нее шарики наподобие снежков, и они,
когда высыхали, горели долго и ярко - как древесина, их исходное
состояние...
Рене поступила в клинику пропедевтики (то есть симптомов) внутренних
болезней. Она мечтала попасть в эту клинику, потому что ее возглавлял сам
Ланг. В октябре того же года она была направлена туда клиническим
ординатором. Это была начальная должность, выше которой ей так и не суждено
было подняться.


3


Георгий Федорович Ланг был, по ее мнению, гением медицины, ее богом и
верным служителем. Это был худощавый высокий сдержанный человек из давно
обрусевших немцев, сохранивших здоровую душу этой нации, состоящую в
неистощимой доброте и бесконечной требовательности к себе и к людям. Он был
всегда чуть отрешен и сосредоточен на своих думах - как все, чья мысль
неотступно следует за предметом страсти. Это не мешало, а, напротив,
помогало ему быть очень наблюдательным человеком и доктором: он следил за
всеми боковым полем зрения, которое бывает зорче центрального. Душевной
чистоты он был, что называется, кристальной и пользовался непререкаемым
нравственным авторитетом. Он только что приехал из Ленинграда, где пережил
блокаду и жил как все на карточки. Оба с женой (она тоже была врачом)
отдавали большую часть пайка дочери, сами же молча боролись с голодом.
Главное тут, делился опытом он, не говорить о еде: она тогда сама собой
забывается - подкормиться же в клинике, урвать еду у больных, тем более -
взять что-либо домой ему представлялось немыслимым и кощунственным.
Клиницист он был, по свидетельству матери, удивительный, она больше таких не
встречала, хотя знала многих хороших врачей-диагностов. Обходы его проходили
так. Брались обычно две-три палаты (около сорока больных) - ординаторы по
очереди докладывали пациентов, потом каждого опрашивал и обследовал
профессор, переходя от одного к другому и ни при ком не обсуждая его
состояния. Это был закон старых медиков, отдалявший больных, с их неизбежной
мнительностью, от врачебных поисков и сомнений и еще - от разного рода
оттенков в отношениях между младшими и старшими врачами, чем больные
интересуются больше, чем им следует. После двух-трех часов работы назначался
небольшой перерыв - после него повторный, уже сидячий, в кабинете
профессора, обход и обзор пройденных палат, где всякий раз оказывалось, что
профессор знает больных лучше, чем его подчиненные. Отношение Ланга к
сотрудникам было таким, каким оно должно быть в клинике и каким редко бывает
в жизни: ровным, деловым и в лучшем смысле слова служебным, но за этой
ровностью и постоянством крылось столь же непрерывное, ни на минуту не
прекращающееся горение, от которого шли свет и тепло: как от солнца, которое
тоже не знает усталости и перерывов в работе. Он был деликатен, не
вмешивался в то, что не подлежало его суду, но во всем, что касалось дела,
был заботлив, участлив и не по-здешнему строг: не давал никому поблажки и
времени прохлаждаться. Это был рыцарь медицины, требовавший от других такого
же служения обожаемому им предмету,- из тех профессоров, что не только
ходили в клинику, но и жили при ней, потому что, по их словам, самое
интересное здесь происходит вечером и ночью, когда врачи спят или пьют чай
дома. Работа ординаторов заканчивалась по расписанию в четыре, и он всякий
раз удивлялся тому, как быстро они с ней справляются. Однажды под Новый,
1945-й, год, врачи набрались дерзости и попросили отпустить их пораньше.
Ланг возмутился, устроил вместо этого внеплановый обход, тянул до семи
вечера и, прощаясь с докторами, вместо поздравлений сухо спросил их,
действительно ли они думают, что Новый год - достаточный повод для того,
чтобы уйти раньше из клиники. К научной работе подчиненного он относился как
к своей собственной и, не лишая его самостоятельности, помогал советом и
участием - и ему и в голову не приходило приписать свою фамилию к авторской
к статье, которая действительно была наполовину им написана. Он надоумил
Рене заняться электрокардиографией, которая тогда только внедрялась в
отечественную медицину, и поручил ей тему, связанную с нагрузочным
выявлением ранних форм стенокардии - тему, до сих пор не лишенную интереса.
У нее был иностранный аппарат и английские учебники, остальное она собирала
по частям: как некогда рацию - сама сушила, проявляла и расшифровывала
пленки - тоже как когда-то в Шанхае, когда у нее не было помощников, кроме
Якова, который годился разве на то, чтоб развешивать на нем, как на ветках
дерева, сохнущую фотопленку. Очень скоро, будучи ординатором, то есть
оставаясь на низшей ступеньке клинической лестницы, она стала вести занятия
со студентами и даже читала лекции по электрокардиографии, потому что других
специалистов по ее предмету не было. Ей за это не платили, но она об этом не
думала: была на подъеме, гордилась тем, что работает с Лангом,- была, короче
говоря, счастлива.
В семье между тем произошли естественные изменения, связанные с ее
увеличением и делением. Жанна тоже вернулась в Москву и жила с мужем,
имевшим здесь крохотную комнатку в перенаселенной коммунальной квартире. У
обеих сестер с трехмесячным промежутком родилось по сыну. Своего брата Самик
(ему после первой и не вполне удачной попытки Якова доверили судьбу
младшего) назвал русским именем Сергей, его двоюродному брату дали
французское имя Жоржик. Жанна устроилась к этому времени секретарем в
египетском посольстве: египтянам нравилось, что на них работает француженка,
хотя она ни в чем не отличалась от прочих служащих Бюробина (Бюро
обслуживания иностранцев). Бюро опекалось НКВД, и сотрудники его обязаны
были раз в две недели приходить на явочные квартиры и сообщать там
курирующим их офицерам все достойное внимания, так что Жанна не избежала в
какой-то мере участи своей сестрицы. Как водится ничего нельзя было писать,
все - на память, чекисты были требовательны, грубы и жестокосердны, и обо
всем этом конечно же никому нельзя было рассказывать: на этот счет
существовали расписки, не имевшие юридической силы, но грозившие нарушителям
самыми реальными и тяжкими карами. Она ушла от мужа, потому что терпеть его
пьянство при ребенке (которым он вовсе не занимался) не было никакой мочи, и
осталась с ребенком без крыши над головою. Яков отказался их принять, хотя
две генеральские комнаты к этому времени освободились,- Жанну, слава богу,
приютили египтяне, на которых она раз в две недели подавала сведения. Она
поселилась в особняке возле Арбатской площади, где ее еще и подкармливали с
регулярных дипломатических приемов, совершающихся если не с фараонской, то с
фарукской роскошью (Фарук - тогдашний и последний из королей Египта.-
Примеч. авт.
). Жоржетта оказалась между двух огней - в том смысле, что обе
дочери тянули ее в свою сторону,- но выбрала на сей раз Жанну, которая была
ближе ей по духу и больше в ней нуждалась. Немалую роль в принятии этого
решения сыграла и Дуся, Евдокия Павловна Зайцева, поселившаяся к тому
времени в семье Брониных.
Работать и сидеть с двумя детьми было невозможно, Яков и Элли
пригласили в семью домработницу. Тогда это было принято в обеспеченных
кругах: в Москве было много понаехавших из деревень девушек, которые из-за
недостатка общежитий не могли устроиться иначе; они рассматривали такие
места как временные перед окончательным устройством или замужеством и обычно
подолгу у нанимателей не задерживались. С Дусей все оказалось иначе.
Она была из Ульяновской области, с Поволжья, скуластая, с широким
приплюснутым носом, похожая на башкирку, но с вполне русской чистой и
богатой речью, изобилующей житейскими подробностями и воспоминаниями
тридцатилетней давности. В сугубо интеллигентском доме, с его отвлеченными и
подчас выспренними разговорами, ведшимися к тому же на разных языках, забил
родник, а то и фонтан живого русского наречия, не имевший ни конца ни
начала, а лишь общую назидательную направленность - мораль, наказывающую
гордецов, обманщиков и стяжателей. Ее рассказы о родном Салавате и Мелекессе
были неисчерпаемы и непоследовательны, как сама жизнь: что там Швейк с его
анекдотами?
- Как сейчас помню: это в двадцать пятом году было - приходит к нам
председатель правления и сразу - швырк к погребу, открывай: там у тебя зерно
спрятано. Отец ему: у меня зерна с весны нет, а он - посмотрим. Что ж?
Спустились в погреб, а там одна кадка с квашеной капустой. Ну и что? А вот
надо было не туда ему идти, а к своему шурину. У него двадцать мешков было
спрятано, да когда пришли, ничего нет - свезли с председателем вместе! Такой
председатель был. А в другом месте: у соседа, который напротив жил, ногу
себе сломал. Угу! На чердак к нему полез: искал что-то - лестница трухлявая
была, обломилась, он себе лодыжку повредил, два месяца ходил, как
подкованный. Это еще ничего, а вот как дочь его на свадьбе своей курицу
варила, так это вся деревня потом смеялась. Забыла выпотрошить. Так и подала
не чистимши. С кишками вместе. Ей-богу! Это в двадцать четвертом было, под
Троицу. Ее потом все дразнили: когда курицу варить будешь, а то я что-то
проголодался! Ага! Что отец, что дочка. А еще сын был. Когда в двадцать
шестом году парней в солдаты брали, его из капусты за уши вытаскивали: не
хотел служить, и все тут. А ему: послужишь, Николай, послужишь! Все хотели у
других взять, а самим не дать ничего. Не вышло! Лакеи в двадцатом году
отошли!.. - и так далее, хоть два часа без передышки.
Про лакеев это была любимая ее присказка. Когда ее спрашивали, почему
именно в двадцатом, она говорила нечто уклончивое, умолкала или
распространялась вбок далее. Она вообще не любила отвечать на вопросы: ее
разветвленная, свободно текущая речь не терпела насилия над собою. Спросили
бы вы ее, как она сама относится к только что описанному ею раскулачиванию и
конфискациям имущества, она ни за что бы не ответила, а рассказала бы
что-нибудь про милиционеров: как они отправились однажды на подобное дело,
как один, пьяный, свалился с телеги и как едущая обратно, уже груженная
повозка непременно бы его переехала и раздавила, если б лошадь не
остановилась и не привлекла ржанием общее внимание: лошадь была с малых лет
ее любимым животным. От нее не могли добиться и простого ответа о том,
сколько ей лет и какого она года (ей было лет тридцать) - вместо этого она
плела что-то про сельского писаря, который был вечно пьян, путал цифры и
полдеревни оставил без имен, фамилий и дат рождения. Недалекие люди над ней
смеялись, более умные, если было время, слушали, филологи жалели, что с ними
нет магнитофона (это было позже, когда они появились, но Дуся за это время
нисколько не переменилась). Ее память на мелочи была невероятна и внушала
сомнения: не выдумывает ли для большей убедительности, но она слишком часто
оказывалась права: она одна знала, что где лежит и в каком году и месяце, в
какой день и час совершилось то или иное событие,- она была семейным
летописцем и архивариусом. Она была верующей, ходила украдкой в церковь,
прятала под матрасом в темной комнатке-кладовке, где стояла ее кровать,
дешевые иконки и листки с молитвами - засаленные, переписанные от руки или
отпечатанные на неисправной машинке. Она была предана семье и в особенности
младшему Сергею, вместе с которым вошла в дом, относилась к нему как к
своему ребенку - только что не кормила грудью, неохотно уступала его для
этого Элли - остальное же все делала сама и не вполне доверяла самой матери.
Она была неугомонна и не знала усталости: каждый день вставала раньше других
и каждое воскресенье замешивала с утра тесто - месила его три часа вручную -
затем пекла деревенские пироги с капустой, маком, луком и яйцами, другой
начинкой или просто пустые лепешки и сладкие шанежки, которые были всего
вкуснее, так что по воскресеньям вся семья только о пирогах и думала: с чем
они сегодня будут - и каждый просыпался с дивным духом поднявшегося пирога,
идущим из кухни, где она была полной хозяйкой. С ее появлением семейство,
начавшее хромать на обе ноги после ухода Жоржетты, вновь ожило и обрело
устойчивость - повторялась старая сказка о мужике, прокормившем двух
генералов.
Жоржетта и ушла отчасти потому, что пришла Дуся. В одном доме не может
быть двух и более хозяек, а она отнеслась к вторжению незнакомки со
свойственной ей настороженностью и подозрительностью. Самик был на ее
попечении и, стало быть, на ее стороне - он объединился с ней в борьбе
против незваной гостьи. Они стали изводить ее тем, что в ее присутствии
говорили только на французском и так, что и глухому было ясно, как они
иронизируют. (Старший сын благодаря Жоржетте до пяти лет говорил чаще
по-французски, чем по-русски, так что ему ничего не стоили такие розыгрыши.)
Но когда Дуся после очередного языкового конфликта беспомощно расплакалась,
старший, отличавшийся иной раз чувствительностью, зарекся изводить ее дальше
и оставил Жоржетту без союзника. Вскоре после этого она и уехала.
Что касается Якова, то его настроение с приходом Дуси заметно
улучшилось: жили они душа в душу, она называла его "хозяином". Он, правда,
позволял себе иной раз шутить относительно ее веры и укорял христиан, и с
ними заодно и ее, что они не могли выдумать собственного бога: заимствовали
его у евреев, но Дуся, надо отдать ей должное, до таких диспутов не
опускалась и спокойно выдерживала его подначки. Равновесие в душе Якова
восстановилось потому, что теперь в его доме было если не две жены, то две
женщины: высокообразованная для общества, для гостей и, за неимением
лучшего, для постели и вторая - для всего прочего, ведавшая домашним
хозяйством: две любви, земная и небесная. То же было, наверно, и в доме его
родителей, где мать писала романы, а всем остальным занимались бонны и
гувернантки: известно, что возвращение в прошлое успокаивает нас и
благотворно влияет на нашу психику. Дуся вносила в семью умиротворение еще и
своим неистощимым добродушием и спокойствием, будто пришла уже к тому к
пределу, когда для себя ничего не нужно (хотя своего у нее ничего не было),
а Рене была, так сказать, в постоянном поиске, что не всегда приятно
супругу, давно нашедшему себя в жизни и ждущему после работы отдохновения.
Конечно, подобное разделение обязанностей и опасно: требования с годами
меняются, материальная сторона может возобладать над духовной и иногда лучше
скакать на одной ноге, чем ходить на обеих,- но пока что все были довольны.
Кончилась война, наступил мир, внеся успокоение в умы и дав стране
гордость за победу в опасной схватке. Пошла нормальная жизнь. Рабочие будни,
когда и Яков и Элли были заняты с утра до вечера - каждый своим делом,
перемежались нечастыми праздничными приемами гостей: Яков тогда оживлялся и
делался, по обыкновению своему, весел и обаятелен. Приходили одни и те же
люди: Иванова с детьми, Вадимом и Ириной; Вадим был военным моряком и обожал
обоих Брониных за их героическое прошлое, а Яков был для него, в отсутствие
отца, образцом для подражания. Был некто Партигул, занимавший высокий пост в
Центральном статистическом управлении,- еврей с таким сложным именем и
отчеством, что сама супруга звала его по фамилии; с ним Яков обменивался
новостями: излагал ему внешнеполитическую обстановку, а Партигул ему в ответ
- внутреннюю экономическую. Яков был настроен всегда оптимистически, а тот
на все смотрел с известной долей пессимизма, но оба были конечно же
настоящими большевиками. Был наконец брат Якова Лазарь, банковский деятель,
переехавший в Москву из Харькова: большой специалист своего дела, а в быту
шутник, не говоривший за столом о делах, а любивший рассказывать анекдоты.
Хоть он и занимал крупный пост в одном из головных банков, но дома им
управляла его жена Ольга Ефремовна, которой он всецело подчинялся; у той
была дочь Мила с приятным во всех отношениях мужем Володей: оба прошли
фронт, но сохранили природное жизнелюбие и веселость.
Были, словом, материальное благополучие, свой круг знакомств и даже
видимость светской жизни - все шло как по маслу. Но для Рене любое
благополучие всегда было ненадежно и даже сомнительно.


4


Ее счастье имело свойство быть непродолжительным. В 1945-м году Ланг
вернулся в свой Ленинград, и в клинике все быстро переменилось. Ланг
неспроста уехал к себе: несмотря на авторитет и высокое положение (он лечил
членов правительства), в институте он наталкивался на глухое неприятие и не
сжился с профессорским составом, где тон задавали далеко не лучшие. На его
место пришел Смотров, приведший с собой ближайших сотрудников. Клиника сразу
оценила разницу между врачом-ученым и чиновником от медицины. Главная забота
нового главы клиники состояла в том, чтобы не попасть в трудное положение и
избежать ответственности: будто его однажды так напугали, что он до сих пор
боялся собственной тени. Вместо ярких, поучительных обходов пошли серые
бесцветные, на уровне среднего врача, обсуждения больных в их присутствии:
что сделано и что еще можно и нужно сделать, чтобы застраховаться от
неприятностей. Это наводило тоску и на больных, и (на первых порах) на
докторов, привыкших к разборам Ланга. Не зная, что у больного, Смотров
открыто в этом признавался и не находил ничего лучшего, как собрать
консилиум с привлечением других клиник: "Чтобы разделить ответственность",-
говорил он, и это стало лозунгом нового правления. Люди чувствовали перемены
и на глазах Рене тоже менялись, чтоб поспеть за новым руководителем: наша
способность к перелицовкам бывает удивительна в таких случаях. Вскоре мало
кто уже тосковал по прежнему профессору, но зато появилась невозможная при
Ланге житейская непорядочность, опасная в любом деле, а в медицине в
особенности.
Все это она сразу увидела и отметила про себя, но испытала в полной
мере лишь тогда, когда дело коснулось ее лично. Прозрение ее наступало
все-таки не сразу, а ступеньками - она была доверчива и не знала меры
человеческому коварству: покойный Урицкий не зря выговаривал ей за это.
Однажды в ее палату поступила старая женщина, мать сотрудницы института, "из
своих": доверие в таких случаях и почетно, и обременительно, но она от таких
больных никогда не отказывалась. Она посмотрела больную, нашла у нее
выпотной плеврит, произвела пункцию, написала историю болезни, сделала
назначения. Ассистент клиники, которой она по субординации подчинялась,
посмотрела больную и ее записи, согласилась с ними и сказала, чтоб она
направила ее после пункции на обычное в таких случаях рентгеновское
обследование. Больная вернулась с рентгена, легла и ночью неожиданно
скончалась. На следующий день ассистент обвинила Рене в том, что та послала
ее на рентген, хотя ее нельзя было трогать. Рене так и подпрыгнула: "Но вы
сами мне это сказали?!" "Я вам ничего не говорила!"- был жесткий ответ
ассистента. Это "я вам ничего не говорила" поразило Рене в самое сердце, но
и научило уму-разуму: отныне она требовала от старших товарищей, чтобы они
делали письменные распоряжения в истории болезни, а без этого она будет
вести больных так, как считает нужным, и будет отвечать за свои поступки,
что, конечно, не прибавило ей любви руководителей. Служебного разбора и
неприятностей в этот раз не было, но дочь больной, встречаясь с Рене на
лестницах в институте, смотрела на нее как на виновницу смерти матери:
ассистент успела рассказать ей про рентген и представить его причиной
смерти.
Особенно противно было то, что больная умерла конечно же не из-за
похода в рентгеновский кабинет: смерть слишком важная персона, чтобы
являться к нам по таким незначительным причинам,- просто ассистенту было
выгодно представить дело таким образом, или же она испугалась, что кто-то
другой обвинит ее в ненужном обследовании, и она решила опередить события.
Все дело было в том, что умерла родственница сотрудницы, а репутация в таких
случаях страдает в особенности, потому что новость и ее верное или неверное
истолкование быстро распространяются по институту: все, словом, было за то,
чтобы она так сделала,- все кроме обычной порядочности, о которой предстояло
забыть, потому что она была теперь не при дворе и не в моде.
Люди, которых Смотров привел с собой, были карьеристами и, как это
всегда бывает, никчемными специалистами: нельзя служить Богу и мамоне
одновременно. Один из них, Карапетян, был "заместителем профессора по
хозяйственной части" - должность, о которой при Ланге не слыхивали. Это был
невысокого роста, внешне скрытный, замкнутый человек, застегнутый на все
пуговицы, который сразу напомнил ей другого некогда виденного ею персонажа -
Франко: тот тоже был низкорослый, необщительный и с головы до ног
зашнурованный. За этим ничем не примечательным фасадом скрывалось неуемное и
неумное тщеславие - как всегда в таких случаях ни на чем не основанное. Он
сам это сознавал и потому был особенно злопамятен и помнил все случаи
"неуважения", а утаенного, насмешливого - в особенности. Чтобы читать
лекции, надо быть широко образованным человеком, а не просто грамотным узким
специалистом (а он и им не был): выступая, он путался, перевирал анатомию,
тревожно следил за молодыми врачами, чье при

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися