Семeн Бронин. История моей матери
страница №30
...лакивала уход из клиники. Участок представлялся ей местомссылки и гибели ее как специалиста. К счастью, на деле все оказалось иначе.
Работать здесь было не менее интересно, чем в клинике. Потребовался весь ее
опыт, все знания, накопленные в двух клиниках,- и учеба в третьей и
четвертой тоже бы не помешали. Парадокс заключается в том, что на место
участкового врача (место для многих непрестижное и непривлекательное) должны
идти самые опытные и знающие доктора с большим стажем и широким медицинским
кругозором: на прием приходят больные с самыми разными заболеваниями,
которые надо знать, чтобы хотя бы направить их к нужному специалисту.
Ее участок состоял из двух частей: домов по Можайскому шоссе (ныне
Кутузовскому проспекту) и барачных общежитий на пустыре, теперь застроенном.
На шоссе жили люди побогаче и покапризнее. Они считали, что поликлинический
врач нужен для того, чтоб продлить больничный лист, и что настоящие врачи не
здесь, а в клиниках; она же, насмотревшись всякого, знала, что и в клиниках
бывают разные доктора и что с годами они там лучше не делаются, а часто
теряют то, чем обладали прежде. Но она не разубеждала этих гордецов, а когда
они уж очень раздражали ее высокомерием и подачками, которые она
пренебрежительно отвергала, говорила им, что она кандидат наук, но не
считает, что сделалась лучше после присвоения ей этого звания. Они после
этого начинали вести себя с ней иначе, будто она вдруг поумнела и выросла у
них на глазах, "понимали" теперь, почему она отказывалась от их подарков:
они не соответствовали ее ученой степени - и готовили к следующему разу
что-нибудь посущественнее. Звания и должности заменяли титулы иных времен:
под разными именами скрывалось одно и то же человеческое тщеславие.
Сердце ее принадлежало баракам: она словно вспомнила французское
прошлое и свои пролетарские замашки. Условия здесь были самые тяжелые: в
огромных помещениях жило до пятидесяти человек - семьи и одиночки рядом, в
закутках, разгороженных ширмами и простынями. Пустырь был темный и опасный,
но на нее, сколько она здесь ни ходила, ни разу не напали: врачебный
чемоданчик с красным крестом служил ей защитой, безумных наркоманов тогда
почти не было. Она между тем потеряла оба своих приработка: на ее места в
госпитале и в Академии взяли постоянных врачей - и совмещала теперь на
неотложке той же поликлиники. На приеме было по двадцать-тридцать больных,
ночью до двадцати вызовов. Получала она полторы ставки: около тысячи двухсот
рублей - и с помощью фокусницы-Дуси сводила концы с концами. Но она ни за
что бы не сменила это место на более легкое и обеспеченное. Сама сошедшая на
дно жизненного колодца (потому что психическая болезнь опускает туда своих
новобранцев), она наконец достигла основ здешнего существования - того, о
чем прежде могла только предполагать или догадываться: у нее была теперь
возможность беспрепятственно заглянуть в российские души и жилища. Она
запоминала увиденное, со временем у нее сложилась в памяти большая стопка из
коротких, но поучительных историй, которыми закончились ее российские
университеты,- отныне она уже не меняла своего отношения к стране и ее
жителям. Это были люди бесконечно далекие от политики, живущие одним днем,
"домом, а не работой", как говорила Сузанна,- нетребовательные, принимающие
в ее кабинете позу просителей, почти бесстрастные в своем долготерпении, но
они же сломили хребет гитлеровских армий, а она была памятлива на все
доброе, что ей когда-либо в жизни сделали. Обращаться к докторам они не
любили и делали это в силу крайней необходимости - но могли и потерять
терпение, незаслуженно накричать на врача, взбунтоваться, на что она никогда
не обижалась: помнила, как сама лежала в больнице "общего типа" в Ташкенте.
Так, однажды на бездорожье, в сугробе, застрял их "Москвич", она долго
добиралась до дома пешком: шофер вызвался ее провожать, предчувствуя
готовящуюся ей сцену. Когда они пришли, больной уже умер и родственники
встретили их угрозами: "Из-за вас такого человека потеряли!" Она пыталась
оправдаться, ее не слушали - хорошо, что вмешался шофер, которому верили
больше, чем врачу, и рассказал, как было дело. Она вообще слишком многое
помнила, и картины виденного непрошеными всплывали в ее сознании. Так перед
ее мысленным взором навсегда остались двое: муж и жена, поддерживаемая им за
локоть,- она в дверях потеряла сознание, и Рене с медсестрой едва успели
отправить ее в больницу по скорой с кровотечением. Она помнила мужа,
выражение застывшего страха перед угрозой любимому человеку, которому сам
помочь ничем не можешь. Потом она помнила, как пришел "скандалист", по
определению санитарки поликлиники: он еще у регистратуры требовал, чтобы к
нему прислали "настоящего" доктора, а не такого, какой только что был у
него: тот глянул мельком на его жену, сказал, что у нее климакс, а она
"встать не может". Она пошла к нему прямо с приема, оставила у кабинета
хвост очереди: они жили рядом - вошла с ним в маленькую квартирку. Это было
в доме на Можайском - было тесно, но все блестело той чистотой, которая
наводится ежедневно и никак уж не истеричкой в климаксе. Жена "скандалиста"
лежала не вставая из-за сильных головных болей. Рене посмотрела ее как
терапевт и как невропатолог: у нее ведь к этому времени было две медицинских
профессии - расспросила их обоих. Оказалось, что женщину год назад
оперировали по поводу опухоли молочной железы. Невропатолог за недосугом не
спросил об этом: слишком много вызовов, говорят в таких случаях, а муж забыл
сказать - по наивной логике людей, в медицине не сведущих: при чем тут
грудь, когда болит голова? Рене нашла у нее симптомы метастаза в головной
мозг, сказала об этом мужу, а он не понял - как не понимают всякий раз,
когда впервые говорят о смерти,- так же, как не верят вначале в аресты и в
судебные приговоры. Она же, зная, что будет дальше, смотрела на него, на его
двоих детей, соразмеряла его положение с собственным и находила, что ее
все-таки лучше, потому что у нее была хоть призрачная, но надежда. Потом она
помнила работниц с расположенного рядом пивоваренного завода: они заселяли в
большинстве своем бараки на пустоши - это были такие же, как она, приезжие,
но у них, в отличие от нее, были огромные "бычьи" сердца, тоже неизлечимые,-
результат пивного алкоголизма. Она видела энцефалиты, тифы, как в Ташкенте,
но еще чаще выдавала за тифы другие болезни - например тяжелую пневмонию,
потому что воспаление легких могли не принять в перегруженные московские
больницы, а тифов боялись, и с этим диагнозом никто не имел права завернуть
больного - ей же нечего было терять: в худшем случае сослалась бы на свое
невежество...
Денег не хватало. Она не могла, например, купить часы и научилась
считать пульс без секундной стрелки. Однажды к ним зашла в дом
соседка-школьница, дочь генерала: старший дружил с его сыном: тем самым, чья
мать тут же побежала в школу рассказывать об аресте отца,- девочка щеголяла
новенькими часиками. Ее вдруг прорвало: "Что это за страна, где девчонка
может позволить себе то, чего не может купить доктор?!" Но такой ропот
длился недолго - она уже научилась у русских людей внешнему бесстрастию.
Яков еще терзал ее своими заоблачными просьбами: словно не понимал, где
живет и в каком положении семья,- требовал от нее посылок, сердился, когда
она задерживалась с их отправлением, напоминал, перечислял по пунктам, что
ему нужно: сгущенку, сало, бекон, яблоки - то, что она не могла купить и
детям. Он жил в лагере как в каком-то нереальном мире: писал украдкой по
ночам повесть о советском разведчике, которого поймали немцы, но он погубил
их, подорвавшись вместе с ними на заранее спрятанной мине,- писал так, будто
не имел о разведке и малейшего представления. Уголовники, сидевшие в его
бараке, решили, что он строчит на них по ночам доносы. Не помог и показ
рукописи, умещавшейся в небольшом блокноте: Яков писал ее мелким бисерным
почерком - они решили, что он подсовывает им "куклу", и в науку и в
назидание жестоко его избили. Он получил перелом двух ребер, осложнившийся
пневмонией, и оказался в медчасти, откуда срочно запросил не что-нибудь, а
фундаментальное руководство по хирургии: "Хорошо бы Бир-Браун-Кюммеля".
Рене, не знавшая что и думать и готовая к худшему, бросилась на поиски
многотомного руководства, напечатанного на роскошной глянцевой бумаге, с
нездешними яркими иллюстрациями. Оно стоило дорого, пересылка тоже немалые
деньги, но она нашла и выслала эти книги, после чего получила письмо, что
они больше не нужны: хороша, мол, ложка к обеду - он уже выписался из
медицинского барака, где врач попросил его о них после того, как Яков сказал
ему, что его жена - московский врач, и намекнул на ее неограниченные
возможности. Поскольку врач ничего для него не сделал, то и дарить их не
было никакой необходимости...
Денег, словом, не было, и чем дальше, тем больше их недоставало. Одно
событие сыграло, может быть, решающую роль в принятии ее нового
судьбоносного решения. Самик кончал седьмой класс - надо было решать, что
делать дальше: готовить ли его к институту и дать возможность закончить
старшие классы или же предложить техникум, чтобы он, работая, смог получить
потом высшее образование. Она намекнула ему на это, сказала, что не может
долго тащить на себе непосильную ношу - он обиделся и пожаловался классной
руководительнице Нелли Львовне. Та пришла к ним домой и стала хлопотать за
ученика, который был лучшим в классе. Рене вздохнула, вспомнила себя во
Франции (ох уж эти лучшие ученики), решила, что поступает несправедливо по
отношению к сыну (но ей очень уж хотелось остаться врачом, и это было
смягчающим ее вину обстоятельством), еще раз все передумала и махнула рукой
теперь уже и на медицину - решила стать переводчицей. Она до войны
подрабатывала переводами на радио, потом, увлекшись книгой Сеппа, перевела
ее на французский и вручила, через старшего, который был у нее на таких
посылках, обожаемому профессору. Тот этого жеста не принял, повертел перевод
в руках, сказал, что он ему не нужен, и вернул: он ведь был человек сухой и
скупой на реверансы. Сеппу он оказался не нужен, зато она на нем набила руку
и вошла в курс ремесла, для нее не совсем нового. Следующая книга, избранные
труды И.П.Павлова, была переведена по заказу издательства и получила за
рубежом самые лестные отзывы. За время, что она ее делала, она заработала
вдесятеро больше, чем если бы работала врачом на двух ставках. Участь ее
была решена, ее выбор снова был навязан ей другими. Она капитулировала под
напором внешних обстоятельств и в третий раз отказалась от своего дела в
жизни. Но на этот раз отказ был особенно болезнен: медицина - такое занятие,
от которого непросто отстать и отвыкнуть. Переводить легко и сытно, но быть
врачом, когда начинаешь что-то понимать в этом непростом деле,- удовольствие
ни с чем не сравнимое...
Оставалось утешение, что она украдкой, даже не одной ногой, а одним
следом от чужих туфель возвращается на родину - хоть и не под своей
фамилией, а как никому не известная Бронина, и не на заглавном листе, где
значились громкие имена и фамилии, а петитом под ними, мелким шрифтом,
который читает далеко не каждый.
8
В стране начались перемены. В марте 1953-го умер Сталин. Семья не
оплакивала эту утрату. Самик не пошел в школу на траурный митинг, сославшись
на простуду: диагноз ему ставили дома. В апреле газеты известили о
прекращении "дела врачей", о том, что их оклеветала врач Тимашук и из-за
этого они и пострадали. Остроумцы из числа марксистов назвали сообщение
"апрельскими тезисами" - по аналогии с предреволюционной работой Ленина.
Внешне все оставалось прежним, но поползли слухи о возможном пересмотре дел
репрессированных - слухи настолько дерзкие, что ими боялись обмениваться по
телефону: чтоб не попасть в историю, прежде чем объявится амнистия. Но
телефоны снова зазвонили: прежние друзья осведомлялись о здоровье членов
семьи, о том, что случилось за время длительного перерыва в общении. Многие
уже знали, что вверху готовится что-то важное. Произошло смягчение лагерного
режима - разрешили посещение заключенных родственниками. Самик и Инна
поехали к отцу под Омск. Была осень 1954-го.
Самуил, ему было тогда пятнадцать, был в поездке за старшего: он был в
отца, домашним распорядителем. Инна, которой было в это время двадцать семь,
кончила институт, начала работать инженером на вагоноремонтном заводе, но
оставалась живой загадкой и молчуньей; после всех общих бед она стала лучше
относиться к Рене, но говорить с ней чаще не стала. У нее со времени работы
на ташкентском танкостроительном заводе были отечные полные ноги - они ее
портили, она тяготилась этим недостатком и давно решила, что не выйдет
замуж, да, кажется, и сама не очень хотела этого: грустила и печалилась о
первом предмете любви и тем и довольствовалась: любила песни о неразделенном
чувстве и записывала их в укромную тетрадку.
Самик был живой, наблюдательный, лукавый, склонный, как отец, к
розыгрышам, но еще и своевольный и донельзя упрямый. Когда ему было три
года, отец как-то в наказание шлепнул его по мягкому месту - сын три дня
потом с ним не разговаривал, был возмущен до глубины души и глядел волком -
Яков больше не применял к нему мер физического воздействия. В школе он был
первым учеником и держался если не заносчиво, но с превосходством: другому
бы это не простили, но поскольку у него сидел отец, ему все спускали -
напротив, это шло ему в зачет: "Гляди, у него отец сидит, а он нос
задирает",- с одобрением говорили уличные хулиганы.
(То же было потом, когда он записался в паспорте евреем. Вернувшийся к
этому времени отец посоветовал ему сделать это: "Еврей - это беда известная,
не ты один, а что такое француз в России и что с ним делать,- это отделу
кадров неясно." Он стал евреем по паспорту, но вел себя с тем же внутренним
чувством превосходства. Это никого не красит, а ему тем более было не к
лицу, потому что в тех местах, где он хотел работать, евреев если брали, то
в качестве трудяг и умственных чернорабочих, и гонора от них уж никак не
ждали. "В твоем положении можно было б быть поскромнее",- сказала ему
русская девушка, врач, работавшая на кафедре, где он на некоторое время
задержался, а он даже не понял ее, спросил: "Что еще за положение?", и она
отстала от него: не понимает простых вещей,- а у нее, может быть, были на
него виды.)
Оба сына давно узнали об аресте отца. Легенда затянувшейся командировки
сменилась версией трагической ошибки. Это было ближе к истине: если
рассматривать историю человечества как цепь ошибок и заблуждений,- но всей
глубины семейной катастрофы Самуил так и не почувствовал: этому
препятствовал природный оптимизм, унаследованный им от отца и не допускавший
в его сознание ничего гибельного, непоправимого. Два незначительных события
поколебали (но не потрясли до основания) эту уверенность в житейском
благополучии, и он их запомнил. Об одном уже сказано: когда из сундука
извлекли мундир отца и он оплакал его почти как саван покойника, второе было
вовсе пустяковым: один из его приятелей по двору, сын генерала, в пылу ссоры
показал на темное окно запечатанной комнаты и крикнул со злорадством:
- А комната-то запечатана! - и он не нашел что ответить: даже не знал
толком, почему закрыта комната.- Не знаешь почему?! То-то же! - торжествующе
воскликнул приятель и ушел, не пожелав обсуждать то, что и без того всем
было ясно.
Он сказал это с глазу на глаз, но в более широком кругу ни за что бы
этого не сделал. Генеральский дом был окружен старыми деревянными домишками:
в них жили люди совсем иного рода, чем в новом семиэтажном. Дети не
разбирались, кто где живет, бегали одной компанией, в которой такое
высказывание было бы неуместным: среди уличной шпаны, населявшей
плющихинские переулки, пребывание родителя в тюрьме или в лагере не было
позорным клеймом, но несчастьем. Политзаключенные конечно не уголовники, но
дети и здесь не делали различий, и высокомерный, довольно скрытный и
замкнутый, но при необходимости драчливый, в отца, еврейский мальчик
оказался под покровительством дворовой шпаны, что запомнил, потому что пошел
в мать памятью.
Итак, он не понимал глубины постигшего семью несчастья и теперь
наверстывал упущенное. Три дня езды в тряском омском поезде настроили его на
нужный лад, приготовили к восприятию истины, которая была до сих пор для
него за семью печатями. Но пока ехал, он был все еще спесив и самонадеян и,
сходя на перрон омского вокзала, спросил свысока: "Как можно жить в городе с
таким грязным вокзалом?" Вокзал действительно не был мыт, наверно, со времен
постройки, но Инна в ответ только пожала плечами: она в Ростсельмаше видела
и не такое.
Они приехали - был уже вечер - пошли в гостиницу, которая оказалась в
отношении чистоты достойным продолжением вокзала, но Самуилу было уже не до
этого: начались события, в которых он был не сторонним наблюдателем, а
прямым участником. Инна подошла к администраторше и попросила номер,
публично разгласив цель их путешествия: она и не думала скрываться и вообще
отличалась прямотой души и некоторой врожденной неосмотрительностью.
Администраторша особым образом переглянулась с горничной, и Самуил сразу
почувствовал, как, до того посторонний, чужой, никому не нужный, включился в
напряженную, насыщенную страстями жизнь, вовлекся в заговор, в котором он с
сестрой и администраторша с горничной были по разную сторону от баррикады:
сотрудники гостиниц были на попечении органов безопасности, регулярно ими
инспектировались и инструктировались. Это мимолетное, но выразительное
переглядывание женщин почему-то ввело его в курс дела лучше, чем все прочее:
и в этом отношении он был похож на мать, которая запоминала лица людей и по
ним ориентировалась в жизни. Правда, мать была в душе оптимисткой, она
любила человеческую улыбку - сына улыбки интересовали в меньшей степени, в
нем жила отцовская подозрительность.
Следующее утро было пасмурным, но без дождя - лучшее время для
путешествий: когда ничто не отвлекает от заветной цели. Они вышли из
гостиницы и стали спрашивать прохожих, где лагерь такой-то,- далее шла
комбинация из пяти знаков. Прохожие отнеслись к ним без той настороженности,
что администраторша и горничная, напротив - со скрытым сочувствием. Лагерей
вокруг было много, но местные разбирались в их географии и показали им трубы
нефтеперегонного комбината, видневшегося в степи, в стороне от города,-
казалось, на небольшом от них расстоянии: степь, как вода, скрадывает
размеры - он был похож на корабль, бросивший у порта якорь. Они по
неопытности решили идти пешком - их вовремя остановили, объяснили, что до
лагеря пятнадцать километров, топать по целине трудно и незачем: ходит
рейсовый автобус. Они сели в него и покатили по наезженной грунтовой дороге.
Сойдя с автобуса, они оказались в непосредственной близости от зоны,
посреди площади-пустыря, на котором располагалось лагерное управление.
Справа и слева от него тянулись заборы, перемежаемые, как кремлевские стены,
башнями вышек, но, в отличие от Кремля, обмотанные сверху колючей
проволокой. Здесь они впервые увидели колонну заключенных, и она произвела
на них неизгладимое, ни с чем не сравнимое впечатление - до того были лишь
темные догадки и предчувствия. Триста или четыреста человек: глаз не
различает в таких случаях точных чисел - остриженных наголо, небритых мужчин
в телогрейках, в ватных штанах, в уродливых несоразмерных ботинках, шли на
работу под конвоем сторожевых собак и солдат-охранников. Шли они особенной,
не виданной ими прежде поступью: не торопясь, мерно - словно нарочно
замедляли шаг и саботировали движение колонны, а на лицах у всех, несмотря
на различия в возрасте и характерах, было одинаковое, подневольное, как сам
лагерь, выражение. Они шли не по своей воле, вопреки ей, делая чужое, но
неотвратимое, неизбежное дело и глядя на мир как бы с другого его конца. Так
глядят, наверно, вниз души усопших: они тоже мечтают вернуться к близким, но
знают, что это невозможно, и идут мимо такой же шеренгой, невидимыми,
невещественными тенями. Это были отверженные с несмываемым клеймом на глазах
и лицах. Они не говорили между собой: может быть, это запрещалось лагерными
установлениями - или делали это так, что к ним нельзя было придраться: не
только услышать речь, но и ее заподозрить - снижали голос до неслышного и
говорили вбок, в сторону. Шел пятьдесят четвертый год - надежда носилась в
воздухе, но здесь жизнь продолжалась по порядку, заведенному прежде. А
может, их, эти надежды, здесь подавляли с особой скрытностью: чтоб не
спугнуть и не навлечь на себя гнев в преддверии перемен, которым верили и не
верили одновременно.
Особенно отвратительны были немецкие овчарки - бежавшие вдоль колонны и
злобно лающие: их оскал напоминал о звере, выстроившем этот лагерь и
населившем его невинными людьми: самого его не было, но он держал их здесь
своими гонцами и представителями. Зрелище словно ударило москвичей по глазам
- они вошли в контору лагеря как завороженные и не сразу очухались. Вначале
сын ничего не видел вокруг себя: колонна стояла перед его лицом и заслоняла
все остальное. Потом способность воспринимать мир и поглощать его глазами и
прочими чувствами вернулась к нему, и он начал смотреть вокруг себя с
удесятеренным вниманием...
В приемной начальника управления было много народу: такие же
посетители, как они, вольнонаемные, офицеры охранной службы. Сидели все
вперемежку, линии баррикад, которая стеной стала в гостинице, на первый
взгляд не было, но она присутствовала и здесь и незримо вилась между
сидящими, выписывая между ними замысловатые кренделя и кружева. Майор лет
пятидесяти в мятой гимнастерке, проведший сознательную жизнь на службе в
местах заключения, запомнился Самуилу больше всех: майор был глашатаем
времени и рупором своих товарищей. Человек этот был, наверно, по-своему
работящ и честен - насколько можно быть честным в таких условиях,- у него
было открытое недовольное лицо и брюзжащий голос неудачника: майор в
пятьдесят лет всегда неудачник. Не глядя ни на кого в отдельности, но
обращаясь ко всем сразу, он в открытую, следуя в этом своему правдолюбивому
характеру и инстинкту провокатора, жаловался на перемены, происходящие в
последнее время:
- Работать стало невозможно! Совсем распустились - нет никакого сладу!
Говоришь - не им будто! Вчера прихожу в барак - надо, говорю, снова на
работу выйти, а они будто не слышат! Не положено, видите ли! - Он повысил
голос до угрожающего, словно говоря: дали бы мне волю, я бы показал им: "не
положено!"
Старый служака, он на все смотрел со своей колокольни, то есть с
лагерной вышки. После того, как они увидели колонну заключенных, в которой -
они точно это знали,- не было ни одного истинно виноватого, его жалобы
звучали особенно двусмысленно. Жалуясь, он обращался ко всем, и к
родственникам заключенных, и к своему брату-охраннику: к своим, ища у них
сочувствия и поддержки, к чужим - по старой служебной привычке провоцируя их
и вызывая на опасный для них спор, но те и другие безмолвствовали:
родственники - в силу старого как мир запрета, заставляющего ничего не
видеть и не слышать на пути к желанной цели; охрана же помалкивала в силу
той особой русской деликатности, которая позволяет обворовать соседа на
пожаре, но заставляет наутро принести ему свои соболезнования. Все, словом,
кроме него, молчали: положение для наших присутственных мест - в те времена,
во всяком случае - обычное: парламент не наша сильная сторона и не наша
стихия волеизъявления. Один майор говорил - но на то он и был неудачником...
Вошел моложавый, молодцеватый, стройный подполковник, обвел приемную
легким, летучим, как эфир, взглядом, почему-то усмехнулся (наверно, по
привычке), прошел к себе, щеголяя военной выправкой. Начался прием, и в
помещении сразу стало тихо. Очередь быстро дошла до Инны с Самиком: вначале
принимали приезжих - чтоб скорей от них избавиться. Подполковник, не глядя
на них, подписал пропуск в зону и обратился с чем-то к секретарше. Сын
напрасно искал выражения его глаз: эти люди никогда не смотрят вам в лицо -
не то избегают вас, не то вами пренебрегают, но если вы случайно столкнетесь
с их взглядом, он поразит вас своей пустотой, прозрачностью и
обезличенностью...
На вышках были пулеметы, на территории лагеря, по миновании ворот с
часовыми, догорали осенние цветы на клумбах - сочетание из ряда вон
выходящее, но и оно не задержало их внимания: они волновались в ожидании
скорой встречи. Их провели в караулку - место здешних свиданий. Они сели
ждать отца. Две фигуры запомнились сыну с того времени: молодой и старый -
знак преемственности времен, их взаимодействия и взаимопроникновения...
Дед подошел к ним, едва они вошли в караулку: предложил свои услуги и
посредничество. Он был худ, щупл, одет в серую холщовую рубаху и в такие
ветхие брюки, что сын, давший себе зарок ничему здесь не удивляться,
все-таки изумился: как ему не холодно - сам он легко, по-французски, мерз и
был простудлив. Лицо у старика было как у ребенка: простодушно-хитрое и
по-детски деловитое. Он осведомился о цели их прихода, хотя она была и без
того очевидна, и вызвался разыскать отца, что и без него бы сделали. Он
получил их согласие, взял трешку, остался очень ею доволен. Получив деньги,
он исчез и больше не возвращался, потому что знал, что за отцом уже послали
по эстафете: день был воскресный. Позже отец рассказал, что дед отбыл свой
срок, потом ему накинули еще один, по окончании которого он никуда не
поехал: некуда и незачем - и остался жить в бараке, добившись двадцатилетней
отсидкой права есть здешнюю баланду и беспрепятственно покидать лагерь, в
котором уже не числился: выполнял челночные поручения охранников и
заключенных и зарабатывал этим на свое существование. Узнав, что ему дали
три рубля, отец необычно для себя широко ухмыльнулся и сказал, что они
превысили всякую меру,- хватило бы и тридцати копеек...
Другим был молодой солдат из караульной службы, подсевший к ним
единственно для того, чтобы поглазеть на девушку, насытиться редчайшим здесь
зрелищем. Сын подумал, что его подсадили к ним, чтоб шпионить, но быстро
понял, что ошибся. У солдата был жадный, неотвязный взгляд, какой можно
увидеть еще разве что на собачьей выставке, где привязанные суки смотрят так
на кобелей, пресыщенных и им недоступных,- не хватало только, чтоб он еще
скулил и вилял хвостом по-собачьи. Он ел Инну глазами, вбирал ее всю в себя,
впитывал, как губка: грешил глазами, как говорили некогда,- иногда виновато
и врастяжку оглядывался на Самуила, словно понимая, что ведет себя
неприлично, но затем возвращался к своему пороку и продолжал
визионерствовать с прежней страстью и одержимостью. Стеснительная Инна
сидела как на угольях. Потом солдат как-то неожиданно и незаметно исчез: его
словно смело с лавки, он растворился в общей сутолоке...
Вошел отец, и с его появлением все отошло в сторону, высветился он
один, они словно остались с ним с глазу на глаз в неотгороженном отсеке
караулки. Странное дело: они запомнили до мелочей его внешний вид, выражение
лица, то, в чем он был, но не могли вспомнить, что он сказал им в первые
минуты: в состоянии душевного напряжения у нас работают одни глаза, а уши до
поры до времени словно залиты воском...
После первых объятий, неловких и непривычных из-за длительного перерыва
в общении, начался разговор, медленный и негромкий, стесняемый и умеряемый
соседством охранника - не того, что перед этим подсел к ним, а находившегося
здесь по службе и следившего за двумя-тремя посещениями сразу. Речь отца
была грустной: даже самые простые и обыденные высказывания и замечания его
были преисполнены этого чувства. Он, как и все здесь, был в черном
заношенном ватнике, но не стриженный, как остальные, а лысый и к тому же
наголо бритый. Он начал лысеть еще дома, но там зачесывался большим чубом и
прятал им срединную лысину, здесь же голова его стала голой как яйцо, и
видеть это было непривычно. Он стыдился, что предстал перед ними в таком
виде и в таком положении, и держался от них как бы на расстоянии: спрашивал
о доме, о школе, хвалил сына за письма, за их пространность: здесь они
читались всем бараком, потому что почта была единственной живой нитью,
связывавшей их с остальным миром, а письма детей были к тому же безыскусней
и правдивей, чем у взрослых. Он спросил о дороге и о впечатлениях от лагеря.
Услыхав о бравом подполковнике, он усмехнулся (здесь у него появилась
несвойственная ему прежде сдержанная и бледная усмешка) и сказал:
- Это большой человек здесь. Вроде губернатора. Он раньше был начальник
всей зоны - теперь только нашего лагеря. Любил мыться под музыку: играл
заключенный на аккордеоне, и ему от бани до квартиры стелили ковры - шел по
ним после парилки...- А когда сын рассказал о седом майоре и его жалобах,
отец ничего не ответил - только осудительно поглядел на него, будто это были
слова сына, а не майоровы, упрямо наклонил голову, потупился...
Дети плохо помнили, о чем шла речь дальше. Отец, помнится, жаловался на
местный ветер, называемый "бурою". Он начинал дуть с ранней зимы или с
поздней осени и не стихал неделями, делая жизнь заключенных невыносимой.
Мороз в пятнадцать градусов переносился с ним хуже, чем в сорок в безветрие.
В такую погоду хороший хозяин, как известно, и собаку из дома не выпустит,
но у лагерных врачей не было ограничений, связанных с ветром,- были только с
температурой воздуха. С людьми и собаки выгонялись наружу - может быть,
поэтому они были так злы и разгневаны на все человечество...
Они вернулись в гостиницу раздавленные, измятые впечатлениями и плохо
ориентирующиеся во времени: будто стрелки их внутренних часов остановились
или пошли в разные стороны...
9
Через год, в сентябре 55-го, семья встречала Якова на Казанском
вокзале. Он был в той же черной ватной телогрейке, в тех же лагерных штанах
и ботинках и не по-праздничному, не в тон радостному событию, мрачен,
отчужден и неласков. Едва освободившись от повисших на нем близких, он
объявил сыну, что никогда не простит ему того, что тот не писал ему писем
после поездки в Омск, в последние месяцы заключения, а с женой обошелся того
круче: не обнялся с ней при встрече, произнес какие-то пустые фразы, так что
та не знала, что и подумать. Сын и верно не писал ему больше, потому что
считал, что все рассказал при встрече и нечего переводить бумагу ввиду его
близкого возвращения: вскоре одна за другой пошли реабилитации видных
деятелей, было во всеуслышание объявлено, что все дела фальсифицированы, и
оставалось только ждать, когда очередь от генералов перейдет к полковникам -
тем более что было сказано, что кто не подписал обвинительного заключения,
будет освобождаться без повторного судебного разбирательства.
С Самуилом Яков все-таки разговаривал. Не успели они дойти до конца
перрона, как он объявил ему, что собирается всерьез заняться писательской
деятельностью, что у него в замыслах вторая "Война и мир" - никак не меньше,
что Элли ему не пара, что она всегда была недостаточно крупной для него
фигурой. "Она же плохая марксистка",- сказал он как нечто само собой
разумеющееся и не подлежащее пересмотру и опротестованию,- ошеломленный сын
глотал одну новость за другой и не знал, к какому из столбов прислониться.
Дома он обошелся ласковее с Дусей, дал понять, что у него нет к ней
претензий, но не пожелал знакомиться с Августой Васильевной, хмуро посидел
за празднично накрытым столом, прошел в спальню, разложил на письменном
столе черновые тетради, так что Элли стало не по себе: есть ли для нее
теперь место в этом доме, но уступил ей половину широкой кровати - пошел
здесь на компромисс, не меняя отношения к ней в целом.
Вскоре все прояснилось. Он вернулся из лагеря одержимый манией
писательского величия. Это было конечно же следствием лагерного одиночества,
искусственного отъединения от людей, усилившегося в последние месяцы
заключения: все его товарищи - а он водил дружбу только с видными людьми,
занимавшими заметный пост до ареста,- ушли, и он один остался ждать своей
очереди. Прежде ничего подобного за ним не замечали. Он, конечно, высоко
ценил себя - но в рамках разумного или близкого к этому: он ведь и вправду
был человек недюжинных способностей, наделенный к тому же писательской
жилкой - не зря же он всю жизнь изводил горы бумаги, вечно писал что-то. Но
по возвращении из лагеря он себя ни с кем - разве только со Львом Толстым -
не сравнивал и пренебрежительно отзывался о писателях-одногодках, особенно о
тех, кто писал о лагерях, говоря, например, о Солженицыне, что он "исказил
образ советского заключенного". Звучало это сумасбродно, но если расспросить
его, становилось понятно, что он имел в виду: герои Солженицына думали лишь
о насущном хлебе и жили одним днем - его же товарищи, с его слов, как и он
сам, жадно ловили новости с воли, обменивались накопленными прежде знаниями,
сохраняли свойственное им с воли чувство собственного достоинства.
Рукопись была никудышной. Самуил хоть и не писал писем, но, привезя ее
из лагеря, исправно носил по издательствам, потом, поскольку ее отовсюду
возвращали,- по знакомым: чтоб протолкнули, пользуясь связями. Из всех
читателей только один доброжелательно настроенный к отцу человек, в прошлом
тоже разведчик, нашел на первой странице рукописи зарисовку,
свидетельствующую о наличии у автора писательских способностей: дети на
крыльце обсуждали появившегося там героя повести (который как раз нес мину,
чтоб спрятать ее в подвале дома) и обменивались на его счет меткими,
по-детски наблюдательными замечаниями. Больше ничего свежего и списанного с
природы во всей повести не было, но Яков требовал ее немедленного
напечатания и устраивал в редакциях сцены, мотивируя свои требования, как
водится, соображениями высшего порядка.
Потом он огляделся, одумался, пришел в себя и угомонился: он ведь был
по природе своей человек разумный, здравомыслящий. Он вначале отложил, а
затем и вовсе бросил не удавшееся ему писательство, перестал считать и
называть себя гением, стал похож на прежнего Якова - трудного и
себялюбивого, но подчиняющегося жизненной дисциплине. Он брался теперь за
любую работу и наверстывал упущенное: вернулся в Общество распространения
знаний, был неутомимым "лектором-международником" и разъезжал по стране в
составе лекторских групп. Мало того - перевел книгу по психологии: добился,
чтобы перевод дали ему, хотя это было не его дело и на него были более
достойные претенденты; написал трехтомное руководство, учебник для родного
Управления; собрал список того, что издал за все годы: этот перечень
возглавляла "Политграмота красноармейца", написанная в 1925 году, потом
брошюра "ВКПб и крестьянство" в 26-м и "О пролетарской революции и
опасностях перерождения" в 28-м; опираясь на этот список, добился приема в
Союз журналистов, в его международную секцию, попытался занять в ней
главентвующее положение, но там уже были свои тузы, не пожелавшие отдавать
первенство и не допустившие до него чужака, так что он охладел к Союзу и
даже перестал платить членские взносы. Зато пристроился к Институту мировой
экономики и международных отношений, который возглавлял Е.М. Примаков,
включился в план работ, написал политическую биографию Шарля де Голля,
защитил ее в качестве кандидатской диссертации - и это далеко не все, что
было им тогда сделано, сказано и написано. В доме стало два кандидата наук,
хотя это мало что прибавило: может быть - дополнительную скидку при оплате
квартиры, света и газа. Ему, конечно же, не это было нужно: он доказывал,
что способен еще на многое, что "есть еще порох в пороховницах",- это было в
ту пору его девизом.
Жизнь возвращалась к тому, что было до ареста. Якову дали большое
выходное пособие: выплатили все не полученные им годовые оклады и прибавки
за звание за шесть лет, освободили комнату, занятую Августой Васильевной,
которая получила другое жилье в военном ведомстве. Восстановились и прежние
отношения в семье. Не претендуя более на всемирную славу и забыв фантазии,
Яков и дома стал довольствоваться тем, что имел: решил, что синица в руках
дороже журавля в небе и что жить с обеспеченными тылами спокойнее, чем
пускаться в его возрасте в сомнительные авантюры. В дом вновь пошли косяком
гости: та же Ксения Иванова - с детьми и без них; Ценципер, член партии с
16-го года - женщина приветливая и улыбчивая: известная тем, что в
девятнадцатом году поехала с трехлетней дочкой на Гражданскую войну,
оставила ее на каком-то полустанке незнакомой ей женщине и лишь по
прошествии трех лет взяла дочь обратно; полковники-отставники из Управления.
Люди эти были не самые близкие, но Яков по-прежнему настаивал на строгом
отсеве гостей: те, кого он принимал, были достойны его приема и создавали
видимость светской жизни, дополнявшей трудовые будни.
Дали участок земли созастройщику Павлу Руфановичу, и он, получив
отступные, съехал со своей половины и отправился строиться на новое место.
Теперь дача стала летним домом, где жила вся семья, включая Жоржетту. Жанна
получила квартиру и жила в ней с семьей сына. На дачу она не ездила,
Жоржетта же привыкла к ней: все ее крестьянские привычки ожили на российском
участке. Он плохо годился для огорода, потому что был вчерашним лесом, но
Жоржетта неустанно возилась с землей: рыхлила грядки, воевала с сорняками -
все в соревновании с Дусей, с которой они говорили на разных языках - в
прямом значении слова. Ни Дуся не знала французского, ни Жоржетта русского,
но обе умудрялись понимать друг друга, причем Дуся оказалась более
восприимчивой к чужому языку, чем Жоржетта: в ее лексиконе появились слова
"бисиклет" вместо велосипеда или "фрез" вместо клубники - они стояли возле
одной плиты и разговаривали каждая по-своему, но все, кажется, друг у друга
понимая.
Все вроде было как прежде, все, да не так. Во-первых, сам Яков, даже
оттаяв от лагерной заморозки и немного ожив, совсем таким, как прежде, не
стал: сделался жестким, несговорчивым, иногда бесцеремонным. Он никому не
хотел прощать потерянные им годы. Так, он отказался вернуть одному из своих
истинных старых друзей полковнику Абрамову взятые у него незадолго до ареста
деньги: тот ссудил ему на постройку дачи большую для себя сумму и теперь,
ввиду полученной Яковом компенсации, смиренно ждал возврата долга. Яков
отказался вернуть его - почему, неясно, но за этим отказом стояла та же
обида безвинно осужденного человека: будто остальные были в этом виновны.
"Нет так нет",- сказал Абрамов, и Яков потерял товарища, но отнесся к этому
бесстрастно. Так же не захотел он вернуть Августе Васильевне и части денег,
истраченных ею на ремонт комнаты незадолго до его возвращения, и она
рассталась с семьей с обидой и с прекращением знакомства. Якову и это было
нипочем: он только ожесточался, когда ему предлагали пойти на мировую: "Я-то
здесь при чем?" - говорил он, а жаль, поскольку хорошая была женщина.
Но все это были, что называется, цветочки - настоящие ягоды зрели
внутри самого семейства. И Яков был не тот, и семья к этому времени
изменилась: в ней выросло сопротивление его диктату. В доме не на шутку, а
всерьез разыгралась война между отцом и Самуилом - конечно же на идейной,
политической почве, потому что во всех прочих отношениях Яков был до
безразличия снисходителен и покладист. В идеологических же вопросах он
по-прежнему не знал пощады и потачки и становился, точь-в-точь как прежде,
гневен и нетерпим в спорах - пребывание в лагерях его ничему не научило.
Особенно обострились отношения между отцом и сыном после восстания в
Венгрии, которое расценивалось ими, естественно, по-разному. Дома чуть ли не
каждый день закипали словесные баталии. Старшему было тогда лет 17 - 18, и
он схватывался с отцом по любому спорному поводу, выбирая для этого обычно
те, в которых оба мало что смыслили: генетика, джаз, танцы. Так было легче
спорить: яснее прослеживалась политическая составляющая дискуссии.
Отстаивались диаметрально противоположные мнения: Яков с криком и подчас с
пеной у рта обвинял старшего в том, что он идет на поводу у буржуазной
пропаганды, не видит за деревьями леса, сын же отца - в том, что он видит
политику там, где она не ночевала.
- Ты не понимаешь, что политика везде и во всем! - кричал отец и
отстаивал Лысенко, чье близкое падение было еще не всем очевидно, или же
ругал джазменов такими словами, что их, по его логике, нужно было немедля
отправить туда, откуда он сам только что прибыл. Задирал отца сын - Яков уже
понял, с кем имеет дело, и охотно бы обошелся без стычек и без
препирательств со столь ничтожным оппозиционером, но Самуил, названный так в
честь погибшего революционера, нарочно подбрасывал дров в вечно тлеющий
костер и выбирал для нападок самое неподходящее для этого время - воскресные
обеды, которые отличались в семье обстоятельностью и торжественностью: на
них Яков сообщал, в частности, домочадцам последние новости за неделю.
Повторялся бунт молодого поколения: внуки, как известно, мстят за нас детям.
- А вот вчера,- как бы вскользь и некстати, после изложения событий в
Европе и на Ближнем Востоке, закидывал удочку старший,- опять на школьном
вечере парторгша (это была та самая Нелли Львовна, которая спасла его от
техникума) не давала танцевать танго: разводила пары в стороны...
- И правильно делала! - отрезал отец, вступая в спор, несмотря на его
очевидно провокационный характер.- Вы ведь не умеете отличать буржуазную
музыку от социалистической!
Самуил ухмылялся: нарочно, чтоб позлить отца, который уже поднял голову
и насторожился - вместо того, чтоб есть чудесную душистую куриную лапшу,
приготовленную Дусей.
- Я знаю одного джазиста, который сел только за то, что слушал эту
музыку по приемнику. Сосед донес, что ему таким образом передавали скрытую
шифровку. Ты говоришь что-то в этом роде. В чем буржуазность танго? В том,
что слишком липнут друг к другу? Так это и в вальсе так. И что нам вообще
танцевать прикажешь - "Яблочко?"
Яков вскипал:
- Вас, как дурачков, ловят на эти танцы, а вы поддаетесь на дешевые
трюки!
- Знаешь, за что пять миллионов посадили?! - Можно было подумать, что
сын сидел в лагере, а отец все годы оставался на воле.- Вот за такие бредни!
- Во-первых, не пять миллионов, а самое большое - один, а во-вторых,
что ты называешь бреднями?!.- и Яков глядел ястребом.
- И за что только тебя посадили? - вскипал в сердцах сын и тем
окончательно портил отцу обед: он не любил, когда ему напоминали о лагере.
- Вы есть когда-нибудь будете? - возмущалась мать, защищая семейный
покой и не становясь ни на чью сторону в этом бесплодном споре.- Ни одно
воскресенье не обходится без скандала! - и бросала неодобрительный взгляд
сначала на одного, потом на другого: оба друг друга стоили...
Спор конечно же велся ради спора: ни тот, ни другой танцев не любили и
ни танго, ни "Яблочко" не отплясывали. У старшего были другие склонности и
увлечения. До седьмого класса он был, как в свое время его родители,
председателем совета дружины, затем - секретарем школьного комсомольского
комитета. В отсутствие отца никто не стеснял его в развитии, он привык к
самостоятельности. Рене не руководила им, но охотно делилась тем, что знала;
она умела рассказывать, а он любил ее слушать; она вела себя с ним на
равных, а это всегда льстит детям и потом - юношам. В восьмом классе, еще до
приезда отца, с Самуилом что-то произошло: он начал сомневаться в
существующем порядке вещей и задумываться - решил, в частности, что в
школьной комсомольской работе нет должной свободы и самостоятельности, что
все ждут лишь приказа и сигнала свыше. Он решил изменить это положение и
сорганизовать класс на новых началах - собрал для этого несанкционированное
учителями собрание (он ведь был секретарем комсомола школы) и предложил
своим одноклассникам нечто вроде самоуправления:
- Это ж нам прежде всего надо. Зачем нам вечное руководство сверху? Мы
сами во всем разберемся.
Одноклассники заулыбались, проголосовали "за", выбрали даже комитет из
своих представителей и разошлись, чтоб жить по-новому, не особенно
представляя себе, в чем оно будет заключаться. Все бы ничего, но сын не
нашел ничего лучшего как, не дожидаясь развития событий и опережая его,
выступить со своим нововведением на районной комсомольской конференции:
выступление было с места и никем в школе не санкционировано. Он повторил уже
сказанное и добавил, что у себя в классе он уже начал эксперимент и живет
теперь в условиях полной автономии.
Вышел скандал, и грандиозный. С конференции, конечно, сразу же сообщили
в школу об экстравагантной выходке ее секретаря. Директор, добродушный и
детолюбивый человек, был вне себя: он больше всего на свете боялся таких
историй. Школьный завуч, худая желчная женщина, сохранившаяся с прошлых
времен и служившая общественным зорким оком, публично и не обинуясь,
обвинила Самуила в анархо-синдикализме и предупредила его, что ему это так
не пройдет, что его выпад навсегда останется в соответствующих анналах. С
этим анархо-синдикализмом было какоя-то наваждение: французскую линию в
семье обвиняли в нем в который уже раз и не сговариваясь. Сын мало что
понимал в этих делах и пренебрег угрозой, но соответствующая запись,
возможно, и в самом деле имела место и бросила тень на все последующее в его
жизни.
Не завуч, правда, определяла лицо школы, где учились оба сына, и не она
задавала здесь тон: просто случай попал под ее юрисдикцию. Директор, Дмитрий
Петрович Преображенский, возглавлявший это учебное заведение еще с тех
времен, когда там была женская гимназия, вел себя порой так, будто с тех пор
ничего не изменилось: брал на работу толковых и дельных учителей, изгнанных
из других мест именно за эти качества или за какие-то иные, недопустимые в
ту эпоху промахи. Михаил Владимирович Фридман, литератор, известный в
последующем переводчик с румынского и сам писатель, вынужденный уйти из
института, когда там началась кампания борьбы с космополитизмом, был одним
из них. В школе он начал издавать рукописный журнал, подталкивать учеников к
пробе пера и собирать пишущую братию - он-то и подвигнул Самуила на
писательство. Была еще блистательная Евгения Яковлевна Дубнова, в какое-то
время не удержавшаяся в театральном мире, где тоже не любят людей слишком
способных и самостоятельных, и нашедшая приют в этой же школе; позже она
стала-таки прекрасным театроведом. Был еще Михаил Степанович Екименко,
великолепный преподаватель английского, имевший несчастье закопать в
окружении партбилет и потом не найти его. Было много других таких же
"недотеп" и "недоумков", и благодаря им в 31-й московской школе (ее теперь
нет: в ее здании разместился суд) царила или, скажем точнее, теплилась и
влачила трудное существование необычная для того времени атмосфера ищущей
мысли и подспудной, неявной критики происходящего, что в России возможно
только там, где собираются так называемые неудачники. Но и в этой школе надо
было блюсти приличия. Самуил был сам виноват в случившемся: нечего было
лезть на рожон, да еще за пределами школы, ставя ее под удар и выставляя в
невыгодном свете. Его оставили в выборной должности, но прежнего доверия к
нему не испытывали и категорически запретили выступать где бы то ни было без
ведома и позволения начальства. Впрочем, он сам уже охладел к "руководящей
работе" - переключился на литературное творчество: начал сочинять пьески,
которые исполнялись в самодеятельном театре, им же и организованном. Пьесы
были дерзкие и директору не нравились, но имели успех на районном смотре
самодеятельности: их запретили для внутреннего показа, но разрешили для
вывоза. В искусстве и в политике произошло таким образом нечто прямо
противоположное: автор мог ставить свои опусы лишь на стороне, политик же
годился только для внутреннего употребления - парадоксы, случавшиеся тогда
не только на этом уровне.
Отец раздумал быть писателем, старший им становился - да к тому же
тяготел к драме. Поэтому, наверно, он и выискивал для ссор наиболее
эффектные, выигрышные положения. Особенно часто он находил их в прихожей,
когда гости покидали гостеприимный кров: это наиболее важные и
проникновенные минуты, когда подводят итог вечеру - а подчас и всей жизни -
и где хозяевам оставляют особенно теплые, ободряющие их напутствия: время
самое неподходящее для раздоров и внесения щемящей, тревожной ноты - этим
парадоксальным приемом будущий (так и не состоявшийся) драматург широко
пользовался.
Например, та же Ксения Иванова, которая шесть лет отсутствовала, а
теперь вновь зачастила к отцу, задерживалась в дверях и, жуя губами,
начинала вспоминать прошлое и философствовать о прожитом - как если бы
сказанного за столом было недостаточно.
- Да, мы прожили тяжелую, трудную жизнь, Яков. Не все это знают и
понимают.- Взгляд на Самуила - наполовину дружеский, наполовину взыскующий:
она знала о разногласиях, царящих в доме, и хотела поддержать старого
товарища по партии.- Но наши потомки все расставят по местам и скажут...-
тут она повысила голос: тоже была оратор не из последних,- что лишь
благодаря таким, как мы, наша страна и поднялась до тех высот, которые
сейчас з...


