К.Д.Воробьев. Вот пришел великан

сторінка №7

ь, что вверху бланка, над оттиском названия журнала,-
весенне-зеленым, кратким и счастливым, как молодость, красным карандашом я
написал три огромных по величине букв слова - ура, уро и уры. После "ура"
стоял всего лишь один восклицательный знак, а "уро" и "уры" я отстолбил
многими... Я написал это уже давно, и разве на самом деле не слышится в
окончании слова "ура" "о" и "ы", если выкрикивать это слово громко и
счастливо? Еще как слышится!..
Вениамин Григорьевич дважды прочел письмо, аккуратно сложил его
вчетверо и вернул мне.
- Что ж... Это их дело,- с полувздохом сказал он и сел за стол. Я
спрятал письмо и остался стоять.- Мне все же, товарищ Кержун, непонятно,
почему вы так... невоздержанно отозвались о рассказе "Полет на Луну"? Да вы
садитесь. Нам все-таки надо поговорить.
Я поблагодарил его, сел и сказал, что написать рассказ - это все равно
что прожить год жизни.
- Я имею в виду талантливый рассказ и яркий год жизни,- сказал я.- И
вообще над страницей прозы нужно работать как над статуей!
Черт знает, зачем я говорил ему все это, он выслушал меня без
возражений и вопросов...
Новая рукопись, которую вручил мне для работы Вениамин Григорьевич,
называлась "Солнечные брызги". В ней было около четырехсот страниц. Вениамин
Григорьевич сказал, что было бы хорошо сдать ее в производство в феврале.
Утром шел снег. По дороге в издательство я завернул на Перовскую, дошел
до дверей особняка и вернулся на тротуар по своему следу. Вераванна
оказалась на месте: она сидела с видом хозяйки положения, времени и
пространства.
- Гут морген! - обольстительно сказал я ей.- В такую погоду хорошо
промчаться на тройке по полю с любимым человеком. Вы не находите?
Она с неприступным видом читала рукопись.
- Но предварительно этим двоим следовало бы выпить по шашечке шерного
кофе с ямайским ромом,- сказал я. Наверно, мы так или сяк вцепились б
словесно друг в друга - я не собирался оставлять без комментария ее
вчерашний доносный побег к Владыкину, но нам помешала Ирена, возможно,
помешала зря: мало ли как после того развернулись бы события? Может, все
вышло бы как-нибудь иначе, лучше... А впрочем, едва ли эта помеха имела
какое-либо значение... Ирена появилась как видение. Она была в белой
коротенькой шубе и в белой меховой шапке - вылитая снегурка, и я, увидев ее,
встал за своим столом. Я так и не понял, что она тогда приказала мне глазами
- тревожными, черными и большими на бумажно-белом исхудавшем лице: то ли
немедленно сесть, то ли выйти, и я ничего из этого не сделал,- не сел и не
вышел из комнаты. Я набрал в грудь воздуха и, немного задохнувшись, сказал,
что рад ее видеть.

- Я вас тоже, Антон Павлович,- сдержанно и полуохрипше сказала она.
Глаза ее что-то приказывали мне и одновременно спрашивали.
- Что с вами случилось? - радостно вырвалось у меня. Веруванну я не
видел и не слышал,- так она подкопно притихла.
- Как у вас тут душно,- отвлекающе сказала Ирена. Я потом уже
сообразил, что мне нельзя было выбегать из-за стола и помогать ей раздеться,
но дело было в том, что я забыл о Вереванне.
Когда вы на виду у кого-то неожиданно в чем-то спохватываетесь и
пугаетесь, то сразу же начинаете давать отбой, то есть поступать и вести
себя противоположно тому, как поступали секунду назад, а это всегда выходит
неуклюже и переигранно. Мой "отбой" заключался в том, что я, вспомнив о
Вереванне, спешно и молча вернулся на свое место с Ирениной шапкой в руках,
и Ирене пришлось самой забирать ее с моего стола и молча относить к вешалке.
После этого я приложил все усилия к тому, чтобы напустить на свою физиономию
ленивое равнодушие не только к появлению Ирены, но ко всему на свете. У нас
тогда установилось подозрительно-выведочное молчание,- Вераванна не
обмолвилась с Иреной ни словом: она притаенно следила за нами, глядя в
рукопись. Мы тоже читали. Временами я краем глаза проверяюще взглядывал на
Веруванну и видел все тот же устойчивый, иронически загадочный контур ее
лица,- она походила на предворотнего сторожевого сфинкса у какого-нибудь
старинного ленинградского особняка. Мне злорадно подумалось, ну как бы она
произнесла слово "сфинкс"? Свинкс небось? Я вызывающе густо задымил
"Примой", это не "Кэмел", черт возьми,- Вераванна шумно снялась с места и
вышла из комнаты.
- Я увидела тебя утром в окно. Как ты оказался на Перовской? Что
случилось? - спросила Ирена. Я ответил, что ничего не случилось.
- Смотри в рукопись, Вера может войти каждую секунду.,. Я собиралась на
работу в понедельник, а сегодня только среда, понимаешь?
- Конечно,- сказал я в рукопись.
- Нет, не понимаешь. Вера знала об этом и все же не поинтересовалась,
почему я вышла сегодня.

- Ну и пусть. Она просто каменная баба,- сказал
- Слушай меня. Ей известно, что нас якобы застали... когда ты целовал
меня.
- И она донесла ему?
Во мне ожила прежняя ненависть к Волобую.
- Нет... Допытывалась у меня, правда ли это... А каким образом оказался
на моем столе телефон? Не знаешь? Смотри все время в рукопись. Что тут у вас
произошло? Вера рассказывала вчера, но я мало что поняла. Ты в самом деле
оскорбил ее и Хохолкова? Она ходила жаловаться Владыкину. Он тебя вызывал?
- Да,- сказал я.
- Ну? Говори скорей!
- Все в порядке,- сказал я,- мне выдана для работы вот эта новая
рукопись. А что было с тобой? Ангина?
- Грипп,- быстро ответила Ирена.- Это ты звонил вечерами?
- И по утрам тоже,- сказал я.- Нам нельзя встретиться сегодня?

- Как? Где? А Вера? И я очень плохо себя чувствую...
Вошла Вераванна. Она в самом деле была сильно похожа на каменного
сфинкса с плоским, таинственно-ухмыльным лицом.
В облике Ирены проступило в эти дни что-то жалкое и
непосильно-мученическое. Она усвоила какую-то напряженно-неуверенную
походку, причем ее заносило тогда в сторону, будто она пробиралась в
полутьме и опасалась натолкнуться на преграду. Я заметил, что время от
времени у нее судорожно и коротко вздрагивала голова, отшатываясь вбок и
вверх, и то, что она сама не замечала этого, внушало мне страх и боль за
нее. Во всем, что происходило с Иреной, я винил Веруванну. Это не позволяло
мне выдерживать проверку на интеллигентность своего поведения: я непомерно
часто курил, перейдя с "Примы" на "Аврору",- сигареты эти источали
небесно-синий, подирающий горло дым, и Вереванне волей-неволей приходилось
то и дело оставлять нас с Иреной одних.
- Ну зачем ты это делаешь? Разве она не понимает? - нервным шепотом
корила меня Ирена, не отрываясь от рукописи. В такие свободные от Верыванны
минуты мы выяснили, что я не смею пригласить Ирену к себе,- за этим
приглашением, независимо от моего намерения, все равно будет скрываться
оскорбительный для нее нечистый предумысел пошлых любовников, а кроме того,
в моем доме жил ведь Владыкин. Ирена могла появиться на Гагаринской раньше,
до того как она еще не чувствовала за собой "состава преступления", теперь
же это исключалось безоговорочно.
Накануне выходного, уже перед концом работы, я сказал Ирене, что буду
ждать ее завтра на рынке у входа в овощной павильон.
- Нам надо спокойно поговорить хотя бы десять минут. Неужели ты не
можешь отлучиться за продуктами?
- Нет. Это он делает сам! - У Ирены резко дернулась голова.- Но я смогу
пойти в центральную библиотеку. По субботам она открывается с двенадцати
часов... Смотри, пожалуйста, в рукопись.
- А, будь она проклята! - сказал я.
- Пожалуйста, прошу тебя... И не кури так часто. Мне ведь придется
выходить вместе с Верой. Она и так уже...
Я не знал, что это "она и так уже", потому что явилась Вераванна. Она
почему-то не оставалась в коридоре больше минуты,- наверно, считала, что за
это время дым от моей сигареты улетучивался полностью.
Библиотека работала по выходным не с двенадцати, а с двух часов до
одиннадцати вечера. Было ветрено и несло мелкой крупой, секущей лицо. Я
зашел в соседний с библиотекой подъезд. Минут через двадцать Ирена
показалась в конце улицы. Ветер дул ей навстречу, и она шла осторожно,
мелкими скользящими шагами, как ходят в больнице те, кому разрешено
самостоятельно являться на перевязку. В подъезде, куда я поманил ее издали,
сквозяще гудел ветер.
- Встретил там знакомых? - встревоженно спросила Ирена осипшим голосом.
Я сказал, что библиотека откроется только в два часа.- Как же теперь? Мне
нельзя оставаться на холоде... А где твой "Росинант"?
Я объяснил. В просторных рукавах шубы ее острые локти дрожали хило и
зябло. Ирена высвободила их из моих рук с жалкой нездоровой гримасой, будто
я причинил ей боль.
- Не трогай меня, Антон. Я пойду домой... Но мне нужно было что-то
сказать тебе... А тут нельзя.
- Зайди вот в ту нишу и прислонись к стене, она совсем чистая,- сказал
я,- сейчас найду такси.
- Нет-нет, в такси говорить об этом тоже нельзя, слышишь? Не надо!
По улице я побежал под ветер - шансы отыскать пустое такси в том или в
этом конце ее были равноценны. не догадывался, что намеревалась сказать мне
Ирена, и все же страшился и не хотел этого разговора,- он не мог быть
благополучным для меня при этой ее походке и жалкой больной гримасе, когда я
дотронулся до ее локтей. Не мог! Я бежал и надеялся, что такси мне не
попадется. Не встретится. А если и попадется, то Ирена сама ведь
предупреждала, что там разговаривать будет невозможно. Завтра же, в
воскресенье, мы никак не сможем увидеться, а до понедельника все образуется.
Мало ли как! Надо только переждать немного - и все. Как в тот раз, когда
пришло письмо из журнала... Такси вынырнуло из переулка прямо передо мной.
"Не заметить" на холоде его ярый зеленый глаз оказалось, бы невероятным для
кого угодно, и я поднял руку. В машине было по-летнему тепло: юный шофер
сидел без пиджака, в одной белой нейлоновой рубашке,- это удачно оттеняло
его темные стильные волосы, разделенные пробором, как у Иисуса Христа.
- Вон в том подъезде заберем человека, высадим его возле Перовской, а
сами поедем на Гагаринскую,- сказал я ему, садясь рядом. Он кивнул. У
подъезда, не выходя на тротуар, я открыл заднюю дверь и, когда Ирена
медленно и боязливо пошла к машине, подумал с отвращением к себе, как хотел
поплевать Хохолкову на плешь, как презираю Владыкина за его будто бы
смиренно-холопское лукавство, хотя сам я просто-напросто детприемовский
подонок, если способен - вполне был способен! - оставить Ирену одну с ее
"неблагополучной" для меня тайной. Как только она осторожно уселась на
заднем сиденье за моей спиной, я приказал шоферу ехать в аэропорт.
- Трояк за скорость,- сказал я. Он с уважительной завистью посмотрел на
мою куртку.
В аэропортовском кафе было чисто, а главное, безлюдно, и мы выбрали
угловой столик под фикусом и сели спиной к дверям. Я заказал бутылку
шампанского, тарелку креветок и плитку шоколада "Цирк", так как "Аленки" не
оказалось. Мне очень хотелось сказать Ирене что-нибудь веселое, но она
недоступно, с предслезным напряжением смотрела в окно на заснеженное
аэродромное поле, где устало сидел белый самолет, и ничего радостного не
приходило на ум. Я бесшумно открыл бутылку и налил шампанское в бокалы.
- Антон, я сделала... Я была беременна,- жалобно сказала Ирена в окно,
и голова ее дернулась вверх в и вбок. То, что воровато прошмыгнуло тогда в
моем мозгу, было оскорбительной несправедливостью к Ирене, и она, наверно,
уловила это, потому что обернулась ко мне лицом.- У меня есть знакомая,
врач... Никто ни о чем не догадался...
Моему телу вдруг стало больно. Мне было больно всюду, и я молча глядел
на Ирену и не выпускал из рук бутылку. Ирена наклонилась над столом и
заплакала. Слезы ее булькающе капали прямо в бокал с шампанским, но я не
смел отставить его в сторону, боясь шевельнуться и задеть ее локоть.
-Это долго не будет,- сказал я издали,- это потом пройдет.
Я имел в виду свой страх прикоснуться к ней, ее болезненную походку,
отвратительный нервный тик головы.
- Как... Что пройдет? - спросила Ирена. Она отдалилась от стола и
раскосо посмотрела на меня влажными глазами.
- Дай мне руку. Ты не бойся, я осторожно. Я только подержу,- сказал я.
Она уронила мне на колено руку и опять заплакала. Рука ее была горячая и
сухая, и на каждом ногте метилась жемчужная крапинка - ногти цвели. Под ними
ритмично толкалась, то напорно приливая, то отходя, прозрачная розовая
кровь, и я наклонился и неощутимо для губ поцеловал каждый палец в
отдельности, каждый в ноготь.
- Ты будешь и после... Таким же останешься?
Она, значит, знала о моем страхе и боли всего моего тела, но глаза ее
по-прежнему были тревожно-раскосыми и влажными.
- Я закажу себе водки, ладно? - попросил я.
- Конечно,- согласилась она.
- Я выпью полный стакан, а шампанское не буду. Тебе, наверно, тоже
нельзя, правда?
- Нет. Пей один... А что все должно пройти? О чем ты говорил?
- Ты же знаешь,- сказал я.
- Только это?
- И еще блажь твоя.
- Моя?
- Тоже мне великанша,- сказал я.- В шампанское наплакала. Как не
стыдно! Дай, я это выпью.
Минут через тридцать я отправил ее домой в такси, a сам решил ехать
автобусом. Он долго не приходил, и я вернулся в кафе и заказал еще немного
водки, а после часа полтора смотрел в окно, как взлетали и садились белые
самолеты. Я думал, что своего сына назвал бы Павлом. А дочь Мариной, в честь
мамы...
В издательстве я стал появляться раньше всех,- надо было каждый раз
незаметно положить в стол Ирены то кулек изюма или тыквенных зерен, то
горсть конфет "коровка", то еще что-нибудь, что любил я сам. Все это так и
оставалось в столе, в дальнем углу, аккуратно сложенное и прикрытое
бумагой,- я ни разу не уследил, когда Ирена умудрялась раскладывать по
ассортименту эти мои несчастно посильные приношения! У нее перестала
дергаться голова. Ходила она теперь тоже нормально. Я снова перешел на
"Приму" и курить выходил в коридор. С Вераванной у меня установилось что-то
похожее на перемирие: она держалась замкнуто, но с недоумевающей опаской,-
возможно, ей было непонятно, каким образом мне удалось уцелеть тут после ее
жалобы Владыкину. Я урывками рассказал Ирене о той своей беседе с Вениамином
Григорьевичем.
- Ты его ушиб письмом из журнала, и он растерялся,- рассудила она.-
Кроме того, неизвестно еще, какой благой умысел владел им, когда он давал
тебе новую рукопись. Ты ее прочел предварительно?
- Она мне нравится,- сказал я,- грамотная, интеллектуальная штука.
- Ну что ж, это хорошо. Но в дальнейшем ты должен учитывать, что
Владыкин из тех людей, кто благозвучие предпочитает истине. А ты ему вдруг
"бездарный рассказ". Он ведь редактор его...
- Я тебя очень люблю! - сказал я.
- Тише, сумасшедший!
- Плевать! Кто автор повести "Куда летят альбатросы"?
- Ну ты, ты! Мой Кержун!..
Глаза ее черно блестели и хорошо, нужно нам обоим, косили к переносью.
В том, что у нас с Вераванной исподволь назревало безобразное
столкновение, повинна была сама жизнь. Во-первых, декабрь тогда не двигался
с места. Он представлялся мне серо-темным железнодорожным составом товарняка
из тридцати одного вагона, застрявшим в степи под снегом и наледью. Эти
вагоны-дни были пусты и промозглы. Они закрыли путь для января - моего
сияющего огнями и гремящего музыкой голубого экспресса под сине-белым
флагом, на котором была изображена чудесная морская птица альбатрос. Декабрь
был самый люто безденежный месяц в моей жизни. К тому же он был еще
глухонемым - мы с Иреной ни разу не встретились одни, с глазу на глаз, без
Верыванны. Известно, что чем ожесточеннее становится человек, тем беднее он
чувствует себя на свете. Я стал нетерпим и раздражителен. По утрам, выходя
из дому, я не мог, например, не шугнуть на разлохматившихся от холода,
смуглых, как цыгане, голодных воробьев,- ютились, наверно, по ночам в
дымоходах: эта их зимняя судьба напоминала чем-то мою и вызывала не
сочувствие, а ярость. В одно из таких утр к моему настроению калено пристыло
стихотворение о том, что "нас тогда сыпучим снегом засыпало. И сказал я:
мама, мама, что так мало. Шоколад молочный помню, и фисташки, и с японскими
цветочками бумажки. Марки старые, журнальные картинки и с базара украинские
кринки. Сердце билось, сильно билось и устало. Все шепчу я: мама, мама, что
так мало..."
Мне показалось, что это стихотворение поляк Ярослав Ивашкевич написал о
нас с Иреной, и я положил его ей в стол. Делать это мне не следовало: Ирена,
прочтя стихотворение, расстроилась и тугой стремительной походкой вышла из
комнаты, полуотвернув от нас с Вера-ванной лицо. Пойти следом за ней я не
мог, и меня обжигающе возмутила крепостная каменная прочность, с какой
Вераванна восседала на стуле. Так могут сидеть, подумал я, только те, у кого
нет никакого страха собственной недостойноеT перед величием, скажем,
Толстого или Бетховена, кто самоуверен и нахален в суждениях обо всем, что
живет в мире и чем живет мир помимо хлеба.
Мне очень хотелось растрепать ее как нелепую тряпичную куклу.
Ирена вернулась, прошла к своему столу и попросила у меня сигарету.
- Но это не "Кэмел", Ирена Михайловна,- сказал я,- от моей "Примы" вы
завянете, как повилика в зной.
При чем там была повилика - сказать теперь трудно, упоминание же
"Кэмела" не произвело на Веруванну никакого впечатления: она как раз тогда
обнаружила в своей рабочей рукописи досадный просчет автора и озабоченно и
важно посоветовалась с Иреной, как быть,- тот взял и вывел пять
отрицательных персонажей на трех положительных героев.
- А вы переставьте их наоборот,- порекомендовал я. Ирена закашлялась и
загасила сигарету. Вераванна не удостоила вниманием мое конструктивное
предложение. Минуты две спустя она спросила у Ирены, что такое рундук.
- Большой такой ящик в виде ларя,- торопливо сказала Ирена, боялась,
видно, что меня снова черт дернет за язык.
- А омшаник?
- Яма, поросшая мхом.
- Да нет, Ирена Михайловна, это погреб, куда пасечники в старину
укрывали на зиму ульи,- сказал я только для того, чтобы нам встретиться
глазами. Мы и встретились, и я приласкал ее взглядом и укорил себя за
стихотворение Ивашкевича.
- Смотрите-ка, какая энциклопедическая осведомленность,- картаво, с
леденцом, наверно, под языком, надменно проговорила Вераванна. Я обернулся к
ней и сказал, что помимо этого знаю еще, что согласными называются звуки,
при произнесении которых воздух в полости рта встречает какую-нибудь
преграду. Вераванна предположила, что на этом заканчиваются мои познания
русского языка. - Вы заблуждаетесь,- сказал я,- мне, например, известно и
такое редкое слово, как труперда. Труперда! - повторил я. Вераванна
защемленно крикнула, что я хам, а я в свою очередь обозвал ее дурой...
Когда на второй день с утра я пошел к директору, на мне все было
выглажено, и галстук я повязал не двойным, а одинарным узлом, как носил он,
манжеты моей рубашки выступали из рукавов пиджака на такую же примерно
длину, как выпрастывались у Диброва его манжеты. Мне представлялся мой
приход к нему не только достойным, но в какой-то степени даже доблестным,
поскольку я добровольно решил посвятить его в сложность наших отношений с
Вераванной. Дибров встретил меня приветливо, с прежним оценивающим
промельком в своих трудных глазах. Он пригласил меня сесть и спросил, что
нового. Тогда возник большой тщеславный искус сказать ему о своей повести в
молодежном журнале,- мне дорога была симпатия этого человека, но я
удержался, так как давно предрешил войти однажды в этот кабинет окончательно
полноправным автором, и надо было только узнать, уместно ли будет учинять на
журнале дарственную надпись,- ее я продумал тоже давно и тщательно...
Дибров умел слушать не только ушами, но главным образом глазами, и это,
пожалуй, была основная начальная причина того, что минут через десять я
испытывал перед ним великий стыд и позор. Сперва в его глазах приметно
проступало живое и немного снисходительное сочувствие ко мне, затем в них
появилась ирония, разбавленная разочарованием, а под конец - не то
недоумение, не то досада пополам с нетерпением,- дело было в том, что я не
мог объяснить ему, на чем мы разошлись с Вераванной по работе. Деловых
разногласий, которые мешали бы нам нормально исполнять свои служебные
обязанности, а значит, и давать повод к административному вмешательству в
них директора, не существовало. В чем же после этого был смысл моего
посещения директора? Такого служебного смысла в нем не было и не могло быть:
я самовольно присвоил себе право обратиться к нему как к человеку, знающему
меня лишь по двум моим предыдущим посещениям этого кабинета, когда я
выглядел тут по меньшей мере мальчишкой, нуждавшимся в директорском
снисхождении. Оно мне и было оказано. Чего же я хочу сейчас? Этого я толком
не знал. И тогда Дибров недовольно сказал:
- У тебя, дорогой мой, получается как в старой русской поговорке - не
все работа у мельника, а стуку вволю.
Я казался себе ничтожным и каким-то мусорным.
- Тебя надо пересадить куда-то, а куда - вот вопрос! - возбужденно, с
неожиданным пылким участием ко мне сказал вдруг Дибров, до белков округлив
глаза.- Запутался, понимаешь, среди двух женщин и барахтается!
Поколебать эту его глобальную убежденность в том, что я запутался между
Лозинской и Волнухиной, как воробей в застрехе, было не только невозможно,
но, как я мгновенно сообразил, и не нужно,- Дибров ведь не выводы делал о
моем аморальном поведении, а доброхотно устремился высвободить меня из
застрехи. Та бессмысленная улыбка, что расцвела на моем лице, почему-то еще
больше воодушевила его на непрошеную помощь в переселении.
- Пойдем посмотрим, что можно будет сделать,- сказал он и поднялся
раньше меня. Это хорошо, что Ирена не видела, как по-адъютантски неуклонно
следовал я за Дибровым по коридору издательства в том нашем изыскательном
походе. Дибров стремительно шел впереди, а я сзади и чуть сбоку. Я сохранял
дистанцию шага в полтора, которая, как мне казалось, вполне гарантировала
перед встречными мою самостоятельность и независимость. По пути Дибров
открывал двери кабинетов, с порога здоровался с их обитателями и тут же
направлялся дальше, не оглядываясь на меня. Каждый раз я норовил оказаться в
створе открываемых им дверей в кабинеты: со стороны все это могло быть
похоже на какую-то инспектирующую проверку директором в моем сопровождении
прилежности своих подчиненных. У седьмого из числа проверенных нами
кабинетов на двери висела стеклянная табличка, извещавшая золотыми буквами,
что это редакция поэзии. В кабинете, развернутый наискось от окна к углу,
стоял стол, а за ним прямо и низко, как школьник за партой, сидел
подросток-мужчина с лицом залежавшегося яблока,- оно лоснилось и в то же
время увядше морщилось, и невозможно было определить, сколько лет этому
товарищу - шестнадцать или тридцать два. Тут, наверно, помещались в свое
время два стола, потому что справа от дверей на полу у стены пустовал второй
телефон, скрытый стулом. Когда Дибров вошел в кабинет, телефон этот звонил.
Дибров наклонился и снял трубку, но в аппарате звякнул отбой.
- Товарищ Кержун, переносите свой стол и располагайтесь здесь! -
начальственно сказал мне Дибров, указав на стул, под которым стоял
телефон-беспризорник. Я поблагодарил и пошел по коридору. Я шел медленно,
потому что не знал, как объявить Ирене при Вереванне о своем внезапном
переселении и как мне, не роняя достоинства "пижона", перетащить стол...
Позади себя я слышал удалявшиеся по коридору шаги Диброва, и когда
оглянулся, то увидел рядом с ним хозяина моего нового кабинета,- он, ступая
почему-то на носки ботинок, протестующе говорил что-то Диброву.
- Лично вам, уважаемый товарищ Певнев, это ничем не грозит. Совершенно!
Занимайтесь, пожалуйста, своим прямым делом, за что государство платит вам
деньги!
Это сказал Дибров жестко и сильно, и я с отрадой подумал, как ладно
подходит он своей замечательной должности и как эта должность здорово
подходит к нему!
Хотя стыд и считается нормальным нравственным чувством любого
порядочного человека, все же лучше как-нибудь избегать его, потому что в
этом состоянии ты непременно оказываешься в глазах твоих ближних не только
жалким, но и смешным. Я не нашел способа словесно или молча внушить
Вереванне, что добровольно ухожу из комнаты, и получилось, будто меня
выдворили отсюда после той ее "хохолковской" жалобы Владыкину. Так, по
крайней мере, думалось мне, когда я под тревожно-утайными взглядами Ирены
начал разбирать свой стол. Я неудачно снял крышку, прислонив ее к себе
внутренней стороной, и вся накопившаяся там пыль и паутина осели на мой
костюм. Мне бы так и выйти в коридор, чтобы на обратном пути за остальным
почиститься, но в презрительном протесте против Верыванны я с грохотом
опустил крышку на пол и угодил себе кромкой на ноги. Я тогда панически
струсил, что не вынесу эту дикую пронзительную боль и со мной может
случиться то, что происходило в таких случаях в детстве,- неудержимо
постыдный грех по-маленькому, когда ты ничего не можешь сделать, когда легче
бывало прервать крик, чем прекратить то. В пыли и паутине, да еще с
искаженной от боли, стыда и страха физиономией, я, конечно, не мог не
вызвать у Верыванны здоровый утробный хохот, и неизвестно, сумел бы я
удержаться от ответной грубости, если б не Ирена.
- Может, вам помочь, Антон Павлович? - ради предотвращения нашей
прощальной ссоры с Вераванной спросила она, и меня возмутило, что в ее
голосе не было ни скрытого страдания, ни тревоги за меня,- наверно, не
заметила, как я ушибся, а кому же надо было замечать это в первую очередь,
черт возьми, если не ей! Не думаю, что я картинно выглядел, когда вышвыривал
в коридор крышку стола, а потом выволакивал обе тумбы...
Нет, стыд - не слишком ценное духовное достоинство. Он кого угодно
способен превратить в дурака...
Было ясно, что с Певневым у нас не получится гармоничное
сосуществование,- он молчаливо отверг мое корректное извинение за невольное
вторжение и не назвал cвое имя-отчество, когда я представился ему: сам до
того дня я ни разу не видел этого человека, а стало быть, и он меня тоже.
Мне был понятен этот его святой неуклюжий протест,- сидеть вдвоем в кабинете
- значит, наполовину умалить перед авторами, особенно начинающими, высоту
своего редакторского пика, и развернутый от угла к окну стол не будет уже
овеян для них неким мистическим значением, хотя местоположение моего стола
нe может не подчеркивать мою как бы второстепенную роль в делах этого
кабинета. Я предпринял еще одну сомнительную попытку примирения на будущее и
с видом парня-рубахи спросил, как у вас обстоят дела с курением,- пепельница
на первом столе отсутствовала.
- Я лично не курю и просил бы...
Голос Певнева звучал по-женски. Я сказал, что все понятно. Мне все еще
было лихо от своего безобразного "волокушного" ухода под отвратительный
сытый хохот Верыванны, и требовалось что-то сделать, чтобы встать в прежний
рост перед Иреной и перед самим собой. Теперь у меня был личный рабочий
телефон. Я полуотвернулся от Певнева и позвонил Ирене.
- Вас слушают,- неприветливо сказала она.- Алло!
- Добрый день, Альберт Петрович, говорит Кержун,- сказал я.
- Здравствуйте... Николай Гордеевич,- на секунду запнувшись, ответила
Ирена.
- Хочу предупредить вас, что с нынешнего дня я перебрался на новое
место,- сказал я.
- Вы, кажется, были в творческой командировке?
- В кабинет редакции поэзии,- сказал я.- Номер моего телефона два
девять ноль тридцать четыре.
- Это любопытно.
- Так благосклонно соизволило решить начальство, потому что здесь
несколько попросторнее,- сказал я не столько ей, сколько Певневу.
- Вот как!
- Теперь такое дело. История слова труперда связана с именем Пушкина.
Он называл так княгиню Наталью Степановну Голицыну.
Ирена слушала.
- Вот именно. Просто толстая и глупая бабища,- сказал я.- Она не
принимала у себя Пушкина, считая его неприличным. Пижоном того времени, так
сказать.
- Я этого не знала,- живо сказала Ирена.
- Так что вы смело можете оставить это слово в своей памяти как вполне
правомочное. Конечно, Пушкин произносил его прононсом, на французский лад,
но это ведь не меняет сути.
- Очень хорошо, Николай Гордеевич, что вы сообщили мне это вовремя.
Такие исправления лучше вносить до корректуры.
- Пожалуйста,- сказал я.- Вы не могли бы навестить меня сегодня
вечером?
- Нет, Николай Гордеевич. Этот абзац у вас я опустила полностью, потому
что в нем пробивается какая-то рискованная двусмыслица. Может, вы
переработаете его, не нарушая идеи?
- Жаль,- сказал я.
- Хорошо. Потом сообщите мне... Всего доброго!
- До свидания,- сказал я.
Январь надвигался на меня как гроза, после которой должно произойти
обновление мира, когда в нем останется для меня только восемь простых
беспечальных цветов - голубой, синий, зеленый, оранжевый, красный, белый,
желтый и фиолетовый, а все остальные - и прежде всего серый - исчезнут! Я
ждал и боялся января и себя в нем. Как это все будет? Как я смогу
перевернуть обложку журнала и не ослепнуть при виде своей фамилии, не упасть
и не закричать о помощи под непомерной тяжестью того неизъяснимо радостного
и громадного, что обрушится тогда на меня одного!..
Это именуют по-разному, в зависимости от того, кто вы есть, и каждый
называет это для себя исчерпывающе точно: один - везением, второй -
случайностью, третий - как ему бывает доступно, но оно, независимо от всех
эпитетов, в самом деле извечно существует среди нас и ради нас, людей,
только место его находится где-то поверх земли, ближе к небу. Оно - это то,
что иногда и как бы в последний миг исполняет тайное устремление вашего
сердца, и я лично склонен называть это судьбой. Ей, судьбе, было угодно,
чтобы тридцатого декабря в одиннадцать часов утра Певнев отлучился из
кабинета минутой раньше звонка Ирены.
- Это говорит Альберт,- после моего отзыва сказала она басом, и я
понял, что ей весело и рядом никого нет.
- Ты что, один там?
- Да, но могут войти.
- Слушай,- сказала она,- я сейчас насчитала в городе шесть
"Росинантов", и все они хуже твоего...
- В десять раз! А ты где? - спросил я.
- Возле центрального универмага. Всем нашим добродетельным семейным
дамам твой высокий покровитель неофициально разрешил сегодня и завтра
готовиться к встрече Нового года. А поскольку ты одиночка...
- По твоей вине,- перебил я.- Где мне ждать? Она сказала.
- Только сам не выходи из машины, слышишь?
- Да-да, Альберт Петрович, я сейчас же отправлюсь туда, но это займет
минут сорок,- сказал я без всякого воодушевления, потому что вошел Певнев.
Бегать можно тоже по-разному и опять-таки в зависимости от того, кто
бежит, как и в какое время суток. Я принял спортивно-тренировочную позу и
взял размашисто-плавный темп как самый безопасный,- в этом случае ваш
деловито сосредоточенный взгляд, устремленный в неведомую даль на линии
бега, не вызывает у встречных пешеходов никаких обидных для вас моральных
посулов. С таким чемпионским выражением лица можно бежать не только по краю
тротуара, но и по мостовой с полной уверенностью, что вам не помешает ни
грузовик, ни автобус, ни милиция...
Площадка у дверей чужого сарая была расчищена, и "Росинант" завелся без
прокрута ручкой, от стартера.
- Соскучился? - сказал я ему.- А знаешь, кто решил вызволить тебя на
свет божий? Впрочем, ты ведь железный. Слепой. Немой. И глухой... Нет? Ты
все видишь, слышишь и чувствуешь? Ну не обижайся. Это я пошутил. Ты у меня
хороший. Как и я у тебя. И она у нас с тобой хорошая. Она у нас просто
золотой ребенок... Помнишь, как она сказала, что ты маленький и бедненький?
Это она нечаянно обидела тебя, любя. Она сейчас ждет нас, и ты веди себя при
ней, пожалуйста, как подобает настоящему благородному гранд-животному,
ладно? Я думаю, что правую щетку дворника надо снять. Она нам ни к чему,
понимаешь?..
Я управился быстрей, чем обещал Ирене: на условленном месте ее не было.
У меня не оказалось сигарет, и я сбегал в гастроном и купил пачку "Примы" и
четвертинку водки. В сдачу с моих последних, непотребно замызганных двух
рублей кассирша вложила в мою руку как подарок несколько двухкопеечных,
новых и почему-то теплых монет.
Тогда выдалась тихая волглая погода. Липкий крупный снег падал густо,
празднично и веско, и люди под ним утратили свою обычную сутолочную
неприютность, и лица у них не казались буднично-серыми и неприступными. Все,
что мне виделось,- люди, машины, дома, деревья,- все метилось каким-то
чутким налетом робко подступающей новизны: вот-вот что-то должно было
случиться впервые, хотя сути и имени ему никто еще не знает... Ирена
появилась как предтеча этого тихо грядущего внеземного ликования. Она была
вся белая, возбужденная, с какими-то разными продолговатыми коробками и
пакетами.
- Ты кто? - сказал я ей. Она сложила на заднее сиденье коробки и
пакеты, а сама села рядом со мной.- Ты откуда? - спросил я. Ирена приложила
указательный палец к губам, это означало, чтобы я молчал или разговаривал
шепотом. Было хорошо от всего, что уже случилось и могло еще случиться до
вечера. Заднее и боковые окна "Росинанта" плотно залепило снегом, и в чистый
полукруг лобового стекла, где моталась щетка дворника, виделся я один. Я
ехал медленно и свободно - вот едем и едем, и никто, кому не надо, не видит
нас, потому что в тот день этих "кому не надо" на улицах не было. Мы немного
поколесили по центру. "Росинанта" влекла какая-то неведомая притягательная
сила на набережную к мосту в сторону Гагаринской, но Ирена там властно
простерла перед собой указательный палец, и я понял, что это перст, а не
палец, и что мне следует ехать прямо, минуя мост.
- Ты уже больше не шалавка, да? - спросил я. Она утвердительно кивнула
головой. Шапка ее при этом сдвинулась набок, преобразив ее в озорного
школяра, и мне стало трудно держать на руле руки.
- Ты с ума сошел! Врежемся ведь! - шепотом сказала она.- Поедем за
город. Что в радиаторе? Вода или антифриз?
Я не ответил. Мир за окнами "Росинанта" быстро обретал свои
повседневные краски.
- До чего же ты дик! - погасше сказала Ирена.- Ну что я, по-твоему, не
могла самостоятельно узнать, что такое антифриз? Разоришь ведь, все разоришь
сейчас!
- Черта с два! - сказал я, потому что Ирена готова была заплакать.-
Черта с два! Ты по-прежнему оттуда, сверху!
- Нет. Ты стащил меня в подвал! И сам залез туда... Волобуя покликал...
и всех!
Это так и было, будь оно проклято! Я подрулил к тротуару, снял берет и
трижды поклонился в колени Ирене, как кладут поклоны иконе верующие.
- Что ты делаешь?! Перестань сейчас же, я не хочу! - сказала Ирена,
подвигаясь ко мне. Мы поцеловались по-земному, чуть не задохнувшись, а затем
поехали вперед, себе в лес, так как больше нам некуда было ехать...
Озарение мира исходит из нас самих, от нашего внутреннего светильника:
во мне он вспыхнул тогда с обновленной яркостью, и потускневший было день
опять засиял волшебным светом проступающего в нем торжества. Ирена снова
была вестницей праздника, но уже не тихой и таинственной, а какой-то
самоуверенной и властной,- когда нас, например, обгоняла "Волга", она
непререкаемым жестом указательного пальца приказывала мне обойти ее, и глаза
у нее презрительно суживались. Я невольно тогда засмеялся, подумав о нашей
безопасности за заснеженными стеклами "Росинанта".
- Ну и что? В скрытом кукише тоже есть утеха,- сказала Ирена.- И ты не
позволяй им обходить нас! По крайней мере сегодня!
Четвертинка сидела у меня в правом внутреннем кармане куртки.
Временами, на ухабах, она мелодично булькала, и Ирена будто невзначай
кренилась к моему плечу и недоуменно прислушивалась, по-детски поднимая
брови, но меня ни о чем не спрашивала. Я тоже не спрашивал ее о коробках и
пакетах, хотя все время помнил о них и гадал, что там могло быть...
Застряли мы бездарно, прямо у края дороги, когда въезжали в лес,-
"Росинант" сел днищем на снежный валик, а лопаты с нами не было, и задние
колеса, провиснув, свободно пробуксовывали в пожелтевших залоснившихся
колейках. Снегу на нашем лесном проселке было немного, по щиколотку, но
возле еловых кустов я тонул до коленей. Ветки не помогли. Ирена за рулем -
тоже: по ее мнению, во мне не хватало лошадиной силы, чтобы стронуть
"Росинанта" с места,- он реактивно выл и не двигался ни взад, ни вперед.
- Ты зря огорчаешься,- сказала Ирена, когда я вытряхивал снег из
ботинок,- все равно тут лучше, чем там,- показала она в сторону города. Ее
изводил неуместный, на мой взгляд, смех, и я заподозрил, что она вряд ли в
лад с моими усилиями переключала скорости.- Конечно! Я думала, что ты тащишь
его вперед... Как Санчо своего осла... Помнишь?
- Вот заночуем тут, тогда будешь знать,- сказал я.
- Такая придорожная идиллия невозможна,- возразила Ирена,- любой
проезжий шофер-общественник обязательно заинтересуется, зачем мы пытались
свернуть в лес, сообщит о нашей беде автоинспекции, а она... Тут ведь рядом.
В смехе Ирены пробивалось беспокойство. Я поцеловал ее и пошел на
дорогу. Снег падал густо и тихо, и видимость была плохая. Минут через пять
мимо меня в город прошел МАЗ, но я не решился поднять руку. "Колхиды" и
"Татры" тоже нельзя было останавливать: такими солидными машинами, как
правило, управляют пожилые опытные шоферы, которым не объяснишь, что моего
"Росинанта" взяло и занесло на обочину. Я, скажем, затормозил неудачно,
понятно, а меня развернуло и занесло, потому что снег скользкий, а колеса
лысые. Совсем без протектора. Ну вот и занесло. А жена, понимаете, сидит и
беспокоится... Нет, это им не скажешь. Из-за помпона на берете. Из-за
куртки. Из-за Ирены. Никто из городских не поверит, глядя на нас, что она
моя жена. Никто.
И я стал ждать полуторку со стороны города, и хотелось, чтобы она была
колхозная. Я ходил по дороге взад и вперед вблизи "Росинанта",- шагах в
двадцати он уже не проглядывался в снежной пелене, и тогда становилось
тревожно, несмотря на то что меня по-прежнему не покидало ощущение кануна
праздника.
Это осталось невыясненным, припомнил меня рыжий владелец "Запорожца"
или нет, а я узнал его сразу, как только он застопорил перед "Росинантом"
грейдер - трехосную махину, выкрашенную в кроваво-бурый цвет. Красное на
снегу - зрелище неприятное, в нем таится что-то отталкивающее и
раздражающее, но в тот раз я не испытал ни тошноты, ни головокружения, как
это обычно случалось, когда я видел красное на снегу.
- Кукуешь? - крикнул рыжий сквозь гул мотора, и мне подумалось, что эта
моя тут встреча с ним сильно отдает злорадной насмешкой судьбы над
Волобуем.- Не проскочил?
- Буксует, гад!
- Ну?
- Засел вот, как видишь!
- Чувиху, что ль, волокешь в лес?
- Да нет... Жена, понимаешь, захотела дочурке елочку выбрать,- сказал
я.
- Свисти кому-нибудь,- захохотал рыжий.- Залазь, покажешь место, где
будете пилить елку!
Я влез к нему в кабину. Он с хвастливой небрежностью, чуть было не
ударив "Росинанта" выносными колесами, двинулся в лес, опустив нож до
основания.
- А потом столкну на чистое место. Бабец ничего? Или так себе?
- Не знаю... Смотри вперед, а то сосну заденешь,- сказал я.
- Неужели свежак? - азартно изумился он.
- Ну, свежак, свежак,- сказал я.
- Мать его впоперек, тогда тем более незачем домой, раз такое дело с
собой! - Грейдер он вел как игрушку по столу.- Пни заметны, так что не
страшно,- объяснил он мне.- Говори, где завернуть. Может, вон на поляне за
теми кустами? Ни хрена не будет видно, слышь!
Мы были как сообщники по темному сговору, оскорбительному для Ирены, но
я ничего не мог поделать, потому что полностью зависел от этой богом
подосланной мне бесстыжей рожи, на которой отображалось все что хочешь -
озорство, мужская поощрительная солидарность и добродушная зависть ко мне.
Мы сделали так, как он посоветовал,- развернулись на поляне в стороне от
проселка, где зеленой купой темнели кусты можжевельника. Мы объехали их
дважды, до дерна счистив снег в отвал от кустов.
- Ну вот тебе и штраса. Подашь тут задом в прогал и...- Лохматый конец
фразы рыжий досказал мне на ухо. Я достал четвертинку и всунул ее в карман
его телогрейки.
- Больше ни черта нету,- братски заявил я,- получка будет только
завтра, понимаешь? Так что ты не обижайся, пожалуйста, добре?
- Да ладно,- сказал он,- у самого-то осталось что-нибудь тяпнуть?
Мне было бессовестно жаль четвертинки, и он это понял.
- Как же ты без гари будешь? Не! Возьми назад. Бери-бери! Ты ж без
заправки не справишься...
Я благодарно сказал ему в душе, что он замечательная рыжая сволочь, и
нахально забрал четвертинку назад.
Остатком этого нашего великодня распоряжалась Ирена. Она не разрешила
мне загнать "Росинанта" в прогал заросли, потому что в продолговатых
радужных коробках лежали елочные шары, а их надо было развесить на
можжевеловом кусте, стоявшем в середине купы. В серых бумажных пакетах
оказались мои кульки с изюмом, тыквенными зернами и конфетами, что я
приносил когда-то ей, и была еще бутылка шампанского, хала и банка
маринованных слив. Был еще - первый за все мои тридцать лет! - новогодний
подарок мне - ручные часы на белом металлическом браслете. Такие же самые,
что я ношу и теперь... Когда она надевала мне их на руку, я глядел на
макушку наряженного нами куста,- тогда волей-неволей приходилось подставлять
лицо летящему снегу, а он, как известно, быстрей всего тает во впадинах
глаз...
В машине я сказал Ирене, что у меня было всего два рубля и на них вот
закуплены пачка сигарет и четвертинка.
- Значит, это водка у тебя звучала? - растерянно спросила она.- Ну и
пусть! И хорошо! Все равно нам радостно!
Было непонятно, кого она утешала - себя или меня - и что ей чудилось,
когда "звучала" четвертинка...
Тридцать первого мело снизу и сверху, и у подъезда, где я поставил с
вечера "Росинанта", образовался сугроб. Было тревожно за нашу "штрасу", за
шары на кусте,- их могло посрывать, и было досадно, что январь отделялся от
меня еще целыми сутками - пустыми, липшими и ненужными. Я решил, что
"Росинанту" лучше зимовать тут,- мало ли когда он может понадобиться, да и
вообще будет веселей, если он останется дома, со мной. Кому-то же надо
оставаться со мной?
На улице мело во все концы и пределы, и на автобусной остановке люди
жались кучками, чаще всего тесными парами. Во мне все больше росла тоска и
обида на то, что наш с Иреной вчерашний день оказался скоротечным и
обманным,- от него ничего не осталось, чтобы в этом можно было жить всегда.
Во вчерашнем дне все было выдумано нами самими, потому что вернулись мы
каждый к себе, поодиночке, в свою "волобуевскую" реальность. И Волобуй,
между прочим, никакой не мажордом, а законный Иренин муж, отец ее и своего
ребенка. А я - приблуд! К тому же - нищий. Нищий приблуд-пристебай с
помпоном на финском берете! Флакона духов не мог подарить ей! Что может быть
унизительнее?.. А как я принял от нее часы, господи! Растрогался, видите ли,
а того не подумал, что они могли быть куплены на деньги Волобуя! На его
выслуженную в тюрьме пенсию!..
Я не стал дожидаться автобуса и пошел пешком, уверив себя, что у меня
нет четырех копеек на билет. Нет и не будет, и январь мне ничем не поможет,
и что так мне и надо! Я шел и ждал, что с меня вот-вот снесет берет, но что
я не погонюсь за ним и не подниму, потому что это тоже надо было, чтобы его
сорвало и унесло метелью. Она мела, задувала то с боков, то в спину, а надо
было все время хлестать мне в лицо, и я несколько раз переходил на
противоположный тротуар, возвращался назад и опять пересекал мостовую, но
везде оказывалось то же самое. На мосту я снял часы и швырнул их через
перила. По моему расчету, они должны были долететь до воды за пять секунд, и
за это время я трижды мысленно поймал их и четыре раза бросил снова.
После обеденного перерыва я узнал, когда получал свои сорок пять
рублей, что издательским женщинам зарплата была выдана тридцатого. И хотя
это открытие ничего не меняло,- если Ирена и купила часы на свои деньги,
жить-то она будет за счет Волобуя,- все же я испытывал какое-то очищающее
меня чувство облегчения. После работы я отправился в универмаг. Часы стоили
тридцать три рубля, а браслет два. Я купил еще духи "Серебристый ландыш" и
синеглазую, косящую к переносью кубастую куклу-неваляшку. Я попросил
продавщицу не завертывать ее и пошел домой пешком. Метель поутихла, но
прохожие встречались редко. Куклу надо было то и дело перемещать из-под
правой мышки под левую, а из-под левой - под правую. Тогда она звонила -
сдвоенно, мелодично и приглушенно-жалобно, и прохожие приостанавливались и
оглядывались на меня удивленно и чего-то ожидающе. Но их было мало...
Дома мне срочно понадобилось мыть пол. По свежевымытому полу хорошо
ходить босиком, а когда он высыхает и твои следы становятся не видны, то
тебе никто ведь не мешает вымыть его снова, уже в обратном порядке - сначала
в кухне, затем в коридоре, а после в комнате...
В половине одиннадцатого мальчик-почтальон, обутый в громадные лыжные
ботинки, принес телеграмму. Мне! В ней говорилось: "Пусть новый год войдет
твою комнату добрым добрым великаном золотым мешком подарков радостей клюве
белой птицы альбатроса тчк твой альберт".
Мой Альберт, конечно, не знал, что у белых альбатросов черные крылья. В
воздухе они у них никогда не трепещут и не смежаются и видны на далеком
расстоянии, как все черное под солнцем. Так что альбатрос - птица скорей
всего черная, а не белая!..
С первых же дней января я стал жить ожиданием бандероли. Я помнил о ней
непрерывно - на работе и дома, на улице и в автобусе, с утра и до ночи. По
необъяснимой для меня самого убежденности бандероль должна была прийти
семнадцатого, и это нечетное число постепенно приобрело в моем воображении
недоброе значение урочного срока судьбы, когда мне суждено будет узнать,
помилован я или обречен,- мне не верилось до конца, что "Альбатросы" в самом
деле будут опубликованы: в бандероли может оказаться и рукопись. Дома я
навел тогда идеальную чистоту и порядок. Все предметы моего обихода: оба
стула, чайник, вилка, ложка, пепельница - строго-настрого определились на
отведенных им местах в положении дружелюбного ожидания надобности в них. Это
выражение гостеприимного ожидания достигалось тем, что чайник, например,
всегда теперь был обращен носом навстречу входящему в кухню и дужка у него
была приподнята,- только протяни к нему руку; ложка с вилкой лежали в
кухонной тумбочке лоном и зубьями вниз, а не вверх,- тоже только возьми,
пожалуйста. По утрам, отправляясь на работу, я прихватывал кусок халы и
крошил его на заснеженном кузове "Росинанта" - воробьям. В автобусе я спешил
поблагодарить кондуктора за билет. Я был предельно чуток и вежлив со всем
миром, задабривая и подбивая на ответное милосердие то неизвестное и
безликое в нем, что грозило мне пятницей под семнадцатым числом.
С Иреной мы не виделись, но изредка я звонил ей по рабочему телефону,
"ошибаясь номером". Так мы уточняли, что оба живы и здоровы.
В те дни я предпринял еще одну попытку сблизиться с Певневым, но это ни
к чему не привело. Зло, как я понял тогда, крылось не во мне, а в
посетителях, особенно тех, что впервые переступали порог нашего кабинета:
они почему-то сразу же направлялись к моему столу, а я не мог не встречать
их с повышенным вниманием, потому что по одержимости и тайному чаянию сердца
был им родней. То были поэты. Вернее, кто жаждал быть ими. Между прочим, я
тогда открыл, какая глубокая пропасть разделяет городского и периферийного
графомана. Представитель города мрачен, настырен и загодя враждебно
предубежден к твоему приему его стихов, а периферийный нежно-застенчив и
склонен к раболепию и угодничеству. Эти мне нравились больше первых, но и
городским я не отказывал в ласке, прежде чем направить их к столу Певнева.
Там все они наталкивались на хмурый привет специалиста по поэзии и по уходе
прощались со мной с пламенной надеждой на новую и лучшую для них встречу.
Певнев не понимал, каким огнем горели сердца этих людей и мое тоже. Он был
полностью лишен чувства юмора, и ему приходилось плохо со мной в одном
кабинете.
Журнал пришел шестнадцатого, а не семнадцатого. Он открывался моей
повестью, но я не смог прочесть в ней ни единой строчки,- буквы разбегались,
копошились и смешивались, а от страниц возбуждающе несло почему-то терпким
запахом муравьиного спирта, и было невозможно отвести глаз от своего снимка:
я вышел на нем широколобым, нахально прищуренным и высокомерным. Я впервые в
жизни познал тогда, что бремя личного счастья тяжелей бремени горя,- в беде
всегда остается надежда на лучшее впереди, а тут все сбылось полностью и до
конца, и новое, что за ним должно последовать, не проглядывалось, поскольку
время остановилось на той высшей точке хорошего, лучше которого ничего уже
не могло случиться. Было все так, как я предчувствовал: мне хотелось
закричать, и я знаю теперь, почему дикарь-одиночка издавал протяжный
победный вопль, когда ему выпадала удача в охоте или в схватке с врагом,- он
вопил не только от ликующей радости, но и от страха не справиться с ней в

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися