К.Д.Воробьев. Вот пришел великан

сторінка №6

по
центру, миновал на малой скорости особняк на Перовской и выехал на
набережную. Над речкой низко, натруженно и молча летали чайки. Перед мостом,
у той моей телефонной будки, я нечаянно придавил клаксон. Наверно, в сигнале
произошло замыкание,- он прозвучал клекотно и смертно-тоскливо, как подбитый
на лету журавль. На мосту я посигналил уже умышленно. Потом еще и еще,- так
было легче ехать домой. Ни тогда, ни позже мы не выясняли, зачем Ирена
забрела сюда, в правобережную часть города. Я увидел ее издалека, в спину.
Она шла по противоположному от меня тротуару,- значит, не "Росинанта" тут
караулила, и я проехал вперед и развернулся ей навстречу. Было непостижимо,
как она различала, куда ступать,- она шла с откинутым капюшоном, и ее
волосы, расчесанные дождем, спадали с головы прямой бахромой, нависая над
лбом и глазами, и голова от этого казалась нелепо крошечной,
луковицеобразной. Я затормозил у обочины тротуара, выпрыгнул из машины и
загородил ей путь.
- Ну что тебе еще нужно? - квело сказала она, глядя на меня рассеянно и
мутно сквозь пряди волос. Я попросил ее сесть в машину.
- Не хочу,- сказала она самой себе.- Не хочу идти домой, не хочу никого
видеть...
Плащ на ней топорщился колоколом, а в капюшоне скопилась вода, и он
висел у нее за спиной, как котомка. Я не мог отделаться от мелкой и
недостойной мысли - как это на макушке ее головы уместился уворованный
когда-то ею блин? Какого же размера был на ней берет? Кукольный, что ли? Я
вытряхнул из капюшона воду и накинул его ей на голову, отведя волосы со лба.
- Разве ты меня любишь! - себя осуждающе сказала Ирена. Она была как
помешанная. Я не справился с тем, что тогда прихлынуло к сердцу, - страх за
нее, боль обиды за себя, неожиданное взрывное отвращение к ее маленькой
темной головке луковицей, желание недобра ей за что-то и своя готовность всю
жизнь вот так встречать ее - жалкую, полоумную с виду, бесконечно любимую,
мою нежену-жену. Я заплакал и, чтобы скрыть глаза, прижался ртом к ее руке.
Она была вялая, холодная и мокрая.
- Ты что? - с просветленным беспокойством спросила Ирена.
- Пойдем в машину, - сказал я. - Пойдем, пожалуйста, а то с нами
случится беда...
- Разве она не случилась давно? Какая беда?
В машине я сказал ей о той своей короткой записке никому, - это надо
было сказать ей, потому что она сразу стала сама собой, прежней, потом я
рассказал, как ищу ее вечерами по городу. Мы сидели, смотрели друг на друга,
и ее глаза постепенно углублялись и темнели, и вся она внутренне подобралась
и насторожилась.
- Идиот! Мальчишка! - с гордым презрением не ко мне, а к кому-то
сказала она. - Хлюпик самолюбивый! Я думала, что ты... Дай свой носовой
платок. Есть он у тебя?
Она крепко и больно отерла мои ресницы и пригладила брови. За этим
должно было последовать какое-то наказующее приказание мне, и это так и
случилось.
- Поезжай до первой телефонной будки. Мне надо позвонить домой, -
сказала она.
Мне было отрадно от ее решительных действий старшей и только хотелось,
чтобы она сбросила с себя плащ и кинула его на заднее сиденье, но просить ее
об этом я не стал. Еще мне хотелось стереть или хотя бы как-нибудь
затушевать в памяти то свое оскорбительное для Ирены сравнение ее головы с
луковицей и унизительное гадание насчет украденного блина, - как он там
уместился... Мне обязательно надо было что-то сделать для уничтожения этого,
и я попросил ее подождать меня минуту, а сам побежал через дорогу в
кондитерский магазин и купил большой круглый торт, нетолстый и белый как
снег. Когда я вернулся к "Росинанту", Ирена была без плаща, - он валялся на
полу за нашими сиденьями. Я передал ей торт. Она положила коробку на колени,
а меня спросила, скосив глаза: не думаю ли я, что он уместится на ее голове?
Как могло такое случиться, что она постигла мою ворожбу с самим собой и с
этим тортом? Как? Может, все было видно по мне? Возможно. У телефонной будки
мне было приказано идти звонить вместе. Ирена так и не узнала, что я тогда
подумал, во что поверил и чего ждал,- мне показалось, что она идет звонить
при мне Волобую о нас, о Гагаринской, и к телефонной будке я шел позади нее
так, как в войну, наверно, ходят на подвиг: сердце под горлом, а руки под
грудью. Мы втиснулись в будку. Ирена опустила в щель автомата монету и
набрала номер. Я встал в углу так, чтобы она видела меня,- я рядом, вот, под
рукой. Мне было слышно, как звучно и справно щелкнул рычаг того чужого
телефона и Волобуй сказал нам "слушаю".
- Чем занимается Аленка? - строго спросила Ирена. Там слышно для меня
осведомились "это ты, голубка?", и я увидел, что у Ирены расширились и
побелели крылья ноздрей.
- Пусть подойдет к телефону Аленка,- произнесла она, как диктант. Там
опять о чем-то мягко спросили.
- Позови, пожалуйста, Аленку,- настойчиво сказала Ирена. Ноздри у нее
оставались белыми. Мне подумалось, что так могут разговаривать лишь те двое,
у кого ссора уже окончена, а мир не достигнут по вине одного. Потом она
мгновенно преобразилась. Она неотрывно смотрела на меня и радостно кивала
головой. Голос Аленки достигал моего слуха и сознания, как отдаленный
зоревой взмыв чибиски, и в ответ я кивал головой Ирене, чтобы она знала и
верила, что я очень люблю детей. Всех!
- Аленушка, подожди, послушай меня,- сказала Ирена,- я задержусь
немного после работы, слышишь? Нет, не к тете Вере. Тетя Вера на курорте. К
другой своей подруге, ты ее не знаешь. Что? У нее сегодня свадьба. Нет, она
выходит замуж. Женятся ведь мужчины. Конечно. Если я запоздаю, ты покушай и
ложись спать без меня. Слышишь? Ну пока...
Что ж, Ирена была права, приказав мне присутствовать при этом ее
разговоре по телефону. Хотя девяносто процентов всей информации о внешнем
мире человек получает через зрение и лишь девять через слух, я узнал и понял
в будке многое, и в первую очередь то, что материнское чувство Ирены к
Аленке полностью регулируется тем, что происходит у нас: мы в ладу - и там
судорожная любовь через сознание вины. Тут разлад - и домой не хочется
возвращаться... Только и всего!
Наверное, потому, что я молчал и был покорен, у Ирены не прошло желание
распоряжаться. Как только мы сели в машину, она достала и протянула мне
шесть рублей.
- Торт твой, а шампанское мое!
- Мы поедем ко мне? - спросил я.
- Нет, к себе в лес, - сказала она. Шел дождь, но я не стал включать
дворники. Шампанское можно было добыть в ресторане на центральной улице, и
Ирена вышла на набережной и укрылась в подъезде. Старик гардеробщик украдкой
вынес мне две бутылки за материальную заинтересованность по рублю с каждой.
Захолустный подъезд на плохо освещенной по ночам улице днем, конечно, не
способен тонизировать настроение, особенно если прячешься в нем, - мало ли
что там увидишь, ощутишь и что подумаешь, и Ирену я нашел раздраженной.
- Господи, до чего же все мерзко! - сказала она с едкой силой.
- Что именно? - спросил я.
- Все... И сама я тоже. Я стала какая-то нечистая, лживая... Все теперь
лгу и лгу! Дай мне сигарету.
- Ничего ты не лжешь, - сказал я.
- Нет, лгу! Я и тебе солгала. А зачем - и сама не знаю. Помнишь, ты
спрашивал, кем служил... Волобуй? Так вот, он был начальником тюрьмы, а не
пожарной команды!
- Ну и что? - сказал я. - Тюрьмы же у нас есть? Есть. Значит, должны
быть и начальники над ними.
- Помолчи! Тоже еще философ нашелся, - с досадой проговорила Ирена.
- Сама помолчи, - спокойно посоветовал я. - Подумаешь, лжет она! Ты
даже не представляешь себе, что такое настоящая ложь, во благо свое.
- А ты сам представляешь?
- Я лгун матерый, талантливый, - сказал я. - Кто куриные яйца выдавал
Владыкину за цаплиные? Кержун! Кого извещал журнал, что повесть будет
напечатана в декабре? Его же, Антон Павлыча... А шампанское, между прочим,
знаешь какое? Мускатное. Ты любишь иногда отведать мускатное шампанское?
Мы были уже за городом. Я включил дворники и повел "Росинанта"
вальсирующими зигзагами, - хотелось хоть как-нибудь развлечь Ирену: черт
догадал меня оставлять ее в той загаженной подворотне!
- Это он танцет под музыку Шульберта, - сказал я.- Между прочим, а тебе
известно, что настоящая фамилия Коперника - Покорник?
- Не надо, Антон,- невесело сказала Ирена.- И не обращай на меня сейчас
внимания. Я совсем стала истеричкой... Дома ад. Пока тихий. Там что-то
подозревают и... домогаются предъявлять мужнины права... Вдруг!
Я выровнял ход "Росинанта"" и стал следить за дорогой и спидометром.
- Почему ты притаился?
- Нет, я ничего,- сказал я.
- Если бы ты знал, с каким зоологическим отвращением я ненавижу его
пошлые руки, возмутительный затылок, лоб... Все, что он теперь говорит и
делает, мелочно, надзирательски дотошно и нудно. А как он до омерзения
противно чавкает, когда ест... И вообще. Это какая-то казематная пытка, а не
жизнь! С ума можно сойти...
Я остановился и обнял ее.
- Почему ты не хотела сказать мне об этом раньше?
- А как ты спрашивал? Ты знаешь, что было в твоих вопросах? Знаешь?..
Не надо так больше. А то я пропаду...
Легко было сказать, не надо так больше. Чего не надо? И кому?
Но я обещал.
Оказывается, это очень заманчиво - спокойно, удобно и безответственно -
быть у кого-то покорником. Это что-то вроде усердного сироты - придурка на
чужой счет, но которому почему-то платят тем охотнее, чем ты покорнее и
беспомощней. Я поступал и все делал так, как хотелось Ирене,- я охотно
предоставил ей полную свободу и возможность справляться и распоряжаться
одной - и своим "тихим" домашним адом на Перовской, и мной, и собой.
Пожалуй, на мне тогда сбывалась и подтверждалась древняя притча, что из
блаженного дурачка и плач смехом прет,- мне в самом деле было отчего-то
весело и беззаботно. Я не воспротивился, когда однажды в обеденный перерыв
Ирена забрала у меня ключ от квартиры и поехала на Гагаринскую,- ей
понадобилось самой постирать мне рубашки и прибрать комнату, но без меня.
Тогда она увидела на секретере все те двадцать четыре надгоревшие свечки, и
это увеличило ее надсмотр и заботу обо мне: по утрам, когда я приходил в
издательство, она сразу же допытывалась, что я ел. Мне было
самодовольно-приятно, что она беспокоилась, если я иногда не завтракал, и я
стал говорить ей неправду, будто не ел. Она тревожилась, когда замечала, что
у меня хмурый вид, и я мрачнел нарочно. Меня захватно, как одуряющий сон
после длительной пьянки, одолевала какая-то подлая сила понуждения к жалобе,
к притворным капризам, к ожиданию утешений и ухаживания. Я дошел до того,
что придумал себе резь в желудке, и Ирена запретила мне кушать, черт меня
подери, грубую пищу и несколько раз приносила из дома сметанковые сырники,
упрятанные в целлофановый мешок и обернутые газетами, чтобы не остыли.
Сейчас мне не верится, что я мог дойти до такого позора, - с больным видом и
с удовольствием жрать при ней в издательстве эти украденные ею дома сырники
и ничего дурного о себе не помышлять! В те дни Ирена усвоила какую-то
странную походку с нырком головы взад и вперед при каждом шаге, как ходят
голуби, и вся она была напряженно-устремленная и острая, как стрела. А я
наоборот. Я осоловело раздобрел и во всем успокоился, и на щеках у меня
обозначился розоватый, молочно-поросячий отлив. Трудно сказать, чем оброс бы
еще этот мой период покорничества, если бы его случайно не прервал тот самый
"бывший" старый художник. Я думаю, что к Ирене его привела сомнительная
надежда получить какой-нибудь заказ от издательства, - кирзовые сапоги на
нем, короткополая серая куртка-разлетайка, сбившийся к уху узел
блекло-узорного шейного платка, завязанного с жалкой претензией на
независимую небрежность свободной в своих поступках личности, погасшая
трубка в в углу рта - все это кричало о помощи человеку в беде, но по
каким-то тайным и сложным законам молодости и силы вызывало невольное
чувство протеста и досады. Когда он вошел и, не заметив меня, направился к
столу Ирены, я мысленно сказал ему, что пора бы перестать чудить, и он, как
мне показалось, понял это. По крайней мере, он взглянул на меня так, словно
измерял степень моего ничтожества. Я допускал, что моя благополучная с виду
внешность вполне могла возмутить его пуританскую душу и он уже трижды имел
случай подумать обо мне что угодно: например, что я наследный отпрыск
какого-нибудь чиновного отца из тех, которые ездят на казенных "Чайках", а
это для него, несомненно, означало, что самодовольству и невежеству моему
нет предела. Допускал я для него и многое другое о себе в том же плане, что
не только не обижало меня, но совсем наоборот: это лишь увеличивало мой
интерес и симпатию к нему - взъерошенному, немного загадочному и, наверно,
талантливому человеку с излохмаченной судьбой. То, что я бессознательно
ощутил при виде его кирзовых сапог и байроновского банта, от меня не
зависело,- значит, я в самом деле пижон, в моем же мысленном обращении к
нему не чудить была голая и чистая обида на то, что он игнорировал меня,
ставя на одну доску с Вераванной.
Вот и все, что было у меня к нему. Я понимал, что мне надо оставить его
наедине с Иреной,- такие, как он, даже в большой беде не способны обращаться
за помощью при чужих, но я не посмел выйти сразу, потому что это могло быть
истолковано им совсем для меня обидно и незаслуженно. Он не поцеловал Ирене
руку и не назвал ее Аришей,- он уже зарядился на меня негодующим презрением
и поэтому сбился со своего обычного лада в обращении к ней.
- Что-нибудь случилось, Владимир Юрьевич? - с беспокойным участием
спросила Ирена. В нашей комнате отсутствовали стулья для посетителей,- их
некуда было приткнуть, но полукресло за столом Верыванны стояло свободным,
рядом со мной. Я сидел и гадал, как быть - подать его гостю или же
воздержаться от своей услуги ему,- он ведь может не принять ее, и тогда
Ирена сказала с приказной четкостью:
- Будьте так добры, передайте нам кресло!
Это относилось ко мне. Это было выговором за мою хамскую недогадливость
и побочным доказательством для Владимира Юрьевича, что я именно то, за кого
он меня принял. С полукреслом получилось так, как я предчувствовал:
"бывший", отстранив меня, сам взял его и перенес к столу Ирены. Она
воспитывающе поблагодарила меня, а я решил не уходить и оставаться на своем
месте,- в конце концов, черт возьми, я находился на службе. Владимир Юрьевич
сел вполуоборот ко мне и внушительно, почти сердито спросил Ирену: известно
ли ей, что происхождение наших идей о возвышенном и прекрасном неизменно
связано с впечатлениями, полученными от всего круглого, законченного,
светлого и радостного?
- Конечно, Владимир Юрьевич,- замедленно сказала Ирена со скрытой
теплотой.
- Тогда как же вы могли тут допустить такое?
Я глядел в рукопись и не видел, что он там добыл из внутреннего кармана
своей разлетайки и передал Ирене.
- Антон Павлович, обратите внимание, ваш "Полет на Луну" вышел в свет,-
сказала она, и, когда я поднял голову, старик посмотрел на мой лоб
ошеломленно и беспомощно,- он, вероятно, подумал, что я автор этого
"Полета". Мне не было видно лица Ирены, она высоко держала перед собой
книжку, и ее плечи вздрагивали мелко и часто,- тайно чему-то смеялась. Я не
знал, как быть, и не опровергал подозрение на свой счет. Возможно, что так
или сяк я восстановил бы истину, но Владимир Юрьевич, все еще угнетающе
изучая мой лоб, вдруг загадочно и устало сказал:
- Вот оно. Корье пошло на малье, а до дуба никому пет дела!
Он отвернулся от меня и принялся раскуривать трубку. Лицо Ирены я
по-прежнему не видел.
- Понимаешь ли, Аришенька,- сказал он ей, будто меня тут уже не было,-
дело даже не в удручающей бездарности текста. Вернее, не столько в нем. Но
ты обрати внимание на иллюстрации. Ведь это же безобразная коломазь, а не
искусство. Коломазь, угрожающая уродством впечатлительности ребенка! Чего
стоит, например, одна эстетическая сторона того рисунка, где повредивший
ногу профессор ездит на Луне верхом на мальчике Пете, не говоря уже об
экспрессии штриха и цвета этой, с позволения сказать, картинки! После нее
ребенку обязательно приснится кошмар, обязательно! Бескрылость унылой
фантазии иллюстратора феноменальна. Взять и изобразить какого-то
староколхозного сторожа в качестве охранника ракетодрома с нелепыми
амбарными ключами, в клубах пара от самовара перед ним! Что же это такое,
голубушка? Ты не можешь объяснить? Я понимаю, что всякие жизнерадостно
увлеченные пройдохи с гибкими спинами всегда и всюду и каждый по-своему
урывал и урывают у простодушного общества свой гоголь-моголь, но нельзя же
отдавать их спекулятивной предприимчивости литературу, живопись!
Ему не обязательно было взглядывать в мою сторону при упоминании
гоголя-моголя,- я и без того понимал, что заключительная часть возмущенной
тирады насчет жизнестойких пройдох адресовалась мне. Я со стыдом подумал о
сырниках, о "своем" отзыве Владыкину на рукопись Элкиной и совершенно
неожиданно и необъяснимо для самого себя ненужно вступился за автора "Полет
на Луну". Я сказал, что как внутреннему рецензенту рассказа мне лучше
посторонних известны его достоинства, и прежде всего то, как в нем отражена
победительно-героическая линия. Ирена с заботливым удивлением посмотрела на
меня, но ничего не сказала. Молчал и "бывший",- у него почему-то погасла в
тот момент трубка, и он занялся ею.
- Конечно, рассказ и рисунки к нему не бог весть какая находка,-
посреднически сказала Ирена,- и я думаю, что ни то, ни другое не должно
вызывать к себе больше того, что оно заслуживает... Скажите, как вы
поживаете, Владимир Юрьевич?
- Как видишь, Ариша,- с достоинством сказал он.- Кажется, Дюма говорил,
что, для того чтобы не казаться смущенным, надо быть наглым, но лично я так
и не усвоил такую простую мудрость!
Это был хотя и неудачно прилаженный, но отличного веса булыжник в мой
огород. Я вник в рукопись и сделал вид, что ничего не слыхал. Ирена дважды
выдвинула и захлопнула ящик своего письменного стола,- мне предлагалось
взглянуть на нее, чтобы получить приказание выйти из комнаты. Я сказал про
себя "черта с два" и "не понял" сигнала. Дым от стариковой трубки медвяно
пахнул не то цветом липы, не то желтого донника. Может, сушил и подсыпал для
неспорости в табак? Я смотрел в рукопись, но краем глаза видел, как вкусно
курил и хорошо уверенно в чем-то - очень независимо и гордо-задумчиво -
сидел в чужом полукресле старик. Перед ним на краю стола лежала рабочая
рукопись Веры-ванны, которую "дотянула" Ирена, и он осторожным подсовом
ладоней приподнял ее и взвешивающе покачал на руках.
- Какой фолиант! Какая безудержная словесная расточительность! Видно,
от этой хвори совсем не стало никакой мази!
Он не положил, а посадил рукопись на место, как сажают обратно на под
недопеченную ковригу. Ирена неестественно засмеялась.
- Я прав, Аришенька,- наставительно сказал Владимир Юрьевич,-
количество страниц современной повести или романа не должны превышать
предела человеческого века - цифры сто, потому что написать книгу все равно
что прожить жизнь. Я имею в виду талантливую книгу и яркую жизнь! -
специально, наверное, для меня произнес он эту фразу.- Лессинг призывал
работать над страницей прозы как над статуей, а наш Бабель... вы, надеюсь,
слышали о таком писателе? - почему-то сострадательно обратился он ко мне. Я
молча поклонился ему.- Так вот он установил, что никакое железо не может
войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя!
У него снова погасла трубка, но он не стал раскуривать ее и собрался
уходить. Ирена вторично посигналила мне ящиком стола, но я опять "не понял"
намека и подумал, что устойчивость - непреодолимый враг управления!
- Я провожу вас, Владимир Юрьевич,- нервно сказала она "бывшему". Он не
попрощался со мной и даже не взглянул в мою сторону. Я попытался убедить
себя, что его пренебрежение нисколько меня не задело, и попробовал работать,
но это оказалось невозможным,- во мне что-то разорилось, что позволяло легко
и бездумно приводить в удобочитабельный вид "Степь широкую". Ирена вернулась
минут через двадцать, и я спросил, ради чего она выставила меня на посмешище
с этим дурацким "Полетом".
- А как бы ты иначе узнал, что изрекал Дюма, Лессинг и Бабель? -
полушутя сказала она и посмотрела на меня серьезно и грустно.
Старик, оказывается, приходил, чтобы занять у нее пять рублей.
После работы я, против воли Ирены, увез ее к "себе" в лес. Домой она не
позвонила. Мы впервые тогда не разожгли костер, потому что Ирена заснула на
сиденье, уткнувшись лицом мне в колени. Она спала, а мне хотелось очищающе
покаяться ей в своей брехне насчет рези в желудке и рассказать, как свински
безмятежно я жил подле нее эти дни, но будить ее было нельзя,- она спала так
безжизненно, прибито и доверчиво мне преданно, что от напряженной
затаенности у меня начал болеть затылок в том месте, где была метина от
свинцового котяша... Ее нельзя было будить, а боль моя все раскалялась и
ширилась, и я стал осторожно массировать затылок сперва одной рукой, потом
второй.
- Слушай, Антон,- не шевелясь, слабо позвала Ирена, и я решил было, что
это она во сне.- Тебе никогда не казалось, что у нас самая обыкновенная и
банальная...- Она запнулась, потому что не хотела произнести ни слово
"связь", ни "интрижка".
- Любовная история, что ли? - подсказал я.
- Да. Изрядно замызганная в современной литературе. Знаешь, этот
извечный, надоевший всем треугольник!
Я сказал, что любви, если она запоздалая, без треугольников не бывает,
и дело не в треугольниках, а в бездарности авторов, дерзающих бормотать об
этом. Я подумал и предположил еще, что, для того чтобы написать книгу о
любви, нужен большой и свободный талант.
- Что значит свободный?
Ирена по-прежнему лежала, уткнувшись лицом мне в колени.
- Как у Толстого и Флобера,- объяснил я.- Они ведь тоже писали о
треугольниках.
- Да, конечно,- согласно сказала Ирена.- Но я все-таки просто-напросто
твоя любовница.
- Ты никогда не была моей любовницей! - сказал я.
- А кто же я?
- Возлюбленная моя жена,- сказал я.- Давай, пожалуйста, уедем! Выкрадем
Аленку и уедем! Иначе, ты истерзаешь себя.
- Куда мы уедем? - заморенно спросила Ирена и приподнялась. Я засветил
плафон, достал с заднего сиденья "Атлас шоссейных дорог" и раскрыл его на
сорок шестой странице.
- Например, в Орел или в Брянск.
- Нет, давай искать города с названиями поласковей,- попросила Ирена.-
Смотри: Нежин... Лебедин... Обоянь... А что мы там будем делать?
- Ничего, что дало бы право потомкам плюнуть на наши могилы,- сказал я.
- Ого! Это уже кое-что значит,- пресно улыбнулась Ирена.
- Я напишу там вторую повесть,- серьезно сказал я.
- О чем?
- О нас с тобой.
- Она будет называться "Куда бегут гонимые"?
- Нет, иначе: "Вот пришел великан".
- Да,- горестно сказала Ирена,- пришел великан... Великан! О нас с
тобой писать нельзя. Мы, дорогой мой, слишком отрицательное явление... И
какой ты великан! Ты мальчишка... маленький и жалкий, как и я сама...
Она тихо и безутешно заплакала, и я, как в тот наш давний раз, стал
щепоткой пальцев обирать с ее ресниц слезы. Они были веские, теплые и
большие, как поспелый крыжовник...
Новые качества, как известно, приобретаются за счет потери старого, но,
оказывается, быть покровителем и не сбиваться на мелкое тиранство почти
невозможно. Ирена стойко переносила свое покорничество, я же во многом
повторял ее в своих заботах о ней,- по утрам допытывался, что она ела, и
допрашивал, почему у нее ржавый голос и странный взгляд. Я тоже стремился
подкармливать ее и покупал то шоколадку, то пирожное, то тыквенные семечки,
потому что любил их сам. Тогда на рынке появились оранжевые круглые дыньки с
юга. Стоили они от двух до четырех рублей штука, и на рассветах, до выхода
милиционера на перекрестки, я мотался на "Росинанте" по городу, подвозя тех,
кто спешил к своему горю или к радости. Брал я - сколько давали, и на дыни
обычно хватало. Ели мы их украдкой, разделив на равное количество скибок и
запрятав в ящики наших столов. Свою долю я уничтожал мгновенно и с великим
наслаждением, а Ирена ела долго, с какой-то вымученной гримасой страдания, и
мне в голову не приходило, что она просто-напросто терпеть не может дыни. Ни
тогда, ни даже вот теперь я не в силах заставить себя понять, как это
человек, которого ты любишь, может иметь другой вкус или взгляд на то, что
самому тебе нравится...
Наверно, с Вераванной случилось в Сочи что-то неправомерно хорошее,
похожее, надо думать, на бунинский "Солнечный удар", потому что, явившись на
работу, она была безразлично отрешена от себя самой и от нас с Иреной. Она
пребывала в каком-то углубленном сомнамбулическом трансе, и все в ней -
сыто-печальная поволока глаз, валко-расслабленная походка, безвольная и как
бы послехворевая модуляция голоса,- невольно понуждало к участию и
беспокойству за нее, изнеможденно где-то парящую, и мы с Иреной без сговора
всячески старались не помешать чем-нибудь этому ее парению. У нас в комнате
установилась тогда прочная рабочая атмосфера,- мы целыми днями молча и
усердно правили рукописи: я - "Степь широкую", а Ирена - "Черный фонтан",
тоже очень толстый чей-то роман о нефтяниках. Вереванне нечем было
заняться,- ее рукопись, которую добила Ирена, следовало сдать Владыкину, а
он не явился пока из отпуска. На этом основании, как загруженный делом
человек, я мог бы курить в комнате, но на то надо было спрашивать теперь
разрешение у Верыванны, и я предпочитал выходить в коридор. Такие мои походы
не могли, понятно, не производить колебаний воздуха и вульгарного стука
каблуков, а это возвращало Веруванну к действительности, и она всякий раз
провожала и встречала меня с немым удивлением, будто силилась вспомнить, кто
я такой и почему нахожусь тут рядом с нею. Она томилась не то грезой о скоро
прожитом, не то ожиданием какой-то близкой грядущей услады, потому что
часами сидела, устремив взгляд на телефон" Вид у нее был
блаженно-отсутствующий, будто она нежилась в хвойной ванне, но когда фыркал
телефон, рука ее хищно металась к трубке и Вераванна не говорила, а почти
пела - "вас слушают". Было ясно, что она ждала чей-то голос в телефонной
трубке, и я написал и украдкой передал Ирене записку, в которой звал ее
возблагодарить бога за то, что он наделил человека любовной сладкой мукой,
чувством братства, товарищества и вообще альтруизмом, чем царственно отличил
его от животного. Ирена взглядом приказала мне не дурить, а у самой колюче
торчал в зрачках смех, и я видел, что ей тоже хочется написать мне записку,
и только опасность нашей "цепной реакции" мешала этому.
Так прошло несколько дней. Мы с Иреной ни разу не выехали "к себе",-
она не знала, куда отправится после работы "друг семьи", домой или к ней? До
сих пор Вера-ванна почему-то не показывалась на Перовской, а там ее, видите
ли, ждали и ждут с большим нетерпением.
- Пожаловаться на тебя хотят? - спросил я, когда Вераванна отлучилась
из комнаты.
- Возможно,- безразлично сказала Ирена. Глаза ее все время оставались
набитыми смехом, и вообще вся она преобразилась и стала собой, давней.
- А как насчет моего переселения? - напомнил я.- Отпало?
- Я тебе переселюсь, шушлик несчастный! Сиди и работай!
Было похоже, что она намеревалась опять командовать мною, и я не
собирался тому противиться, потому что мне хотелось видеть ее сильной.
В те пустые мои вечера я, по настоянию Ирены, прочел книжку Владыкина и
после этого трижды видел во сне своего отца. В двух снах он был там еще
живой... Три утра я вел с Владыкиным трудные мысленные беседы,- мне хотелось
знать, была ли там хоть какая-нибудь возможность уцелеть человеку сильному?
Он кротко спрашивал, что это значит, и я объяснил, как мог. "А мы никогда и
ни в чем не сомневались",- отвечал Вениамин Григорьевич. "Я знаю это",-
говорил я ему, и у нас начиналось все сначала, и я так и не смог понять,
почему мой реабилитированный потом отец погиб, а он, Владыкин, остался жив и
даже написал вот любопытную, как сказала Ирена, книгу!.. Наверно, я в чем-то
был тут неправ. Сердце было неправо. Ему ведь не всегда прикажешь... И разве
я не должен остаться благодарным Владыкину за то, что трижды подряд видел
тогда во сне своего отца?..
Первый снег, если он выпал тайно, ночью, хорошо торить первому, до
пробуждения дворников, но для этого надо, чтобы на тебе были новые темные
ботинки на "молнии", легкая зеленая на белом меху с исподу шведская куртка,
а на голове зимний финский берет с козырьком и помпоном на макушке. Тогда,
один во всем городе, ты можешь вообразить себя кем угодно, вплоть до
наследного принца из старинной книжки, только это, понятно, не нужно
показывать встречным: им ведь ничего не объяснишь, их же не заманишь в свое
детство и юность... От Гагаринской до Перовской я так и прошел - наследным
принцем, и те, кто мне встречались, ничем и никак не протестовали против
этого,- может, они тоже все были князья и графини, если поднялись в такую же
рань, как и я. В белом чистом утре голландский особняк в своем отлете
казался строгим и чопорным, как и положено замку, где обитают принцессы, и
черт бы с ним, с Волобуем,- он мог присутствовать в замке в роли мажордома
или как это там еще называлось! Я поприветствовал все три ряда окон
особняка, потому что не знал, на каком этаже жила Ирена, потом смелым шагом
- никого ведь не было - прошел по снегу до самых дверей дома, а назад к
тротуару вернулся по своему следу, и получилось, что я вошел в дом и там
остался... Город просыпался нехотя и долго,- нежился, и как в детстве, когда
я оказывался на воле, меня непреодолимо потянуло к чужим окнам. За каждым из
них, как и тогда при моих побегах из детприемников, текла чья-то загадочная
жизнь, складно и напрочно заселенная недоступным для меня уютом, семейной
спаянностью и согласием на тесноту. Заглядывать в чужие окна лучше всего в
кривеньких переулках с низкими деревянными домишками, и делать это надо
ранним утром или поздним вечером - больше увидишь. Тогда семья обычно бывает
в сборе, за завтраком или ужином, и на столе может оказаться самый настоящий
старинный самовар и разлатые, тоже старинные, синецветастые чашки,- значит,
тут у кого-то живы дед или бабка, отец или мать...
На работу я опоздал ненамного - минут на двадцать: после чужих окон я
долго и невесело размышлял о себе и об Ирене, потом вспомнил о снеге и о
близком январе, когда появится в журнале моя повесть, и мне стало легче. Я
поздравил обеих женщин с новой зимой в их жизни, и Вераванна никак не
отозвалась на это,- тогда замурлыкал телефон, и она рванулась к трубке, а
Ирена обыскала меня взглядом и скосилась на берет,- помпон-то небось торчал
как плюмаж. "Где ты шаландаешься?" - ревниво спросила она глазами. Я
ответил, что возвращаюсь с раута у голландской принцессы. Она недоуменно
пожала плечом. "Ничего не поделаешь, трудно быть красивым принцем",- грустно
сказал я бровями. "Не поняла",- тревожно ответила она ресницами.
- Какое нынче божественное утро, Ирена Михайловна! - вслух сказал я, и
она успокоилась. На все эти наши вопросы и ответы нам понадобилось всего
несколько секунд,- Вераванна успела только пропеть в телефон свое
томно-ожидающее "вас слушают". Нам вообще редко звонили, и почему-то чаще
всего не по адресу.
В тот раз, как я предполагаю, кто-то сгрубил Вере-ванне, потому что она
с грохотом опустила на рычаг трубку, и у той отлетела головка микрофона. Она
упала на пол, к моим ногам, и я поднял ее и положил рядом с телефоном у
локтя Верыванны,- головка обломилась на резьбе. Возможно, мне следовало при
этом сказать что-либо о непрочности пластмассы или же как-нибудь иначе
выразить Вереванне свою солидарность, что ли, но вместо этого черт меня
дернул зачем-то поклониться ей. Молча.
- Чего вы паясничаете тут? - разъяренно сказала она.- Кочервяжьтесь,
пожалуйста, перед теми, кому это нравится!
Я извинился, снял берет и куртку и сел за свой стол. Мне нельзя было
взглянуть на Ирену: Вераванна неправильно произнесла слово "кочевряжьтесь",
переместив в нем буквы "р" и "в", а это грозило нам опасностью
"согласованного" смеха...
Первая половина ноября протянулась для меня столетием. Ирена вторую
неделю не появлялась в издательстве, и я не знал, что с нею случилось:
Вераванна не разговаривала со мной, а к телефону на Перовской неизменно
подходил Волобуй. Я звонил туда чаще всего вечерами, после работы, и Волобуй
каждый раз с достоинством говорил "да-да" и "вы не туда попали". Голос его
звучал бодро, и это обнадеживало меня: там, значит, ничего страшного не
произошло. Могла же она прихворнуть ангиной, например. Тогда почти все время
шел мокрый тяжелый снег. Над "Росинантом" образовался могилообразный сугроб,
и я снял для него в аренду за двенадцать рублей в месяц трущобную закутку в
одном из тех переулков, где были деревянные дома. После этого совсем стало
нечем жить: на работе не было Ирены, а дома - "Росинанта", и по ночам не
хотелось ложиться в свою раскладушку, а по утрам вставать. Худо мне было с
Вераванной. После моего немого поклона ей, когда у телефонной трубки
отломилась головка микрофона, она увеличила заряд своей ненависти ко мне, и
я до сегодняшнего дня так толком и не понял, в чем же у нас было дело, как
это я смог возбудить у ней такой ядерно мощный и затяжной приступ злобной
обиды. Предположение Ирены о стремлении Верыванны называть меня своим
"шушликом" было просто противно и невероятно. Я только знаю, что Вераванна
после возвращения из Сочи так и не дождалась обещанного и, наверно, нужного
ей звонка, что "солнечный удар" у нее прошел,- недаром же телефон, после его
починки, оказался на столе Ирены, и что повинным во всем этом оказался я,
мой рост, моя куртка, берет с помпоном, моя фамилия...
В эти дни, без Ирены, у меня произошла нечаянная стычка с Владыкиным, о
чем я, впрочем, совсем не жалею. Наоборот. Стычка эта вышла из-за Хохолкова,
автора рассказа "Полет на Луну",- тот явился, чтобы вручить его Вереванне с
дарственной надписью. Как известно, каждое литературное произведение
обладает удивительным свойством проявлять не только духовный, но и
физический облик автора,- по крайней мере, сам я в любом стихотворении
Пушкина или Блока, в каждой строке Толстого или Чехова ясно вижу их самих. Я
представляю, какого они были роста, какого цвета у них глаза и волосы, как
они разговаривали, улыбались или гневались, как ходили и как сидели.
Нет-нет, тут полностью исключен самообман, будто мы потому только видим этих
писателей такими, что прежде уже знали их портреты. Ничего подобного. Каждая
книга похожа на своего автора, и каждый автор - на свою книгу,- тут уже
ничего нельзя поделать, хотя вполне возможно, что многие беллетристы не
хотели бы быть схожими со своими произведениями. Хохолков был здорово похож
на свой рассказ, похож решительно всем: белесостью наивно-радостных глаз и
роскошной, но отчего-то смешной на нем долгополой дубленкой, хитроватым
утиным носом и замшевыми ботами на желтых латунных пуговках. К дубленке не
шли летние вельветовые брюки цвета осенней болотной травы, как не подходила
к ней и черная, отечественного производства, каракулевая шапка пирожком.
Когда он появился и восторженно засмеялся навстречу Вереванне, я почему-то
решил, что это окололитературный жук из тех, что со страшной силой вились
вокруг издательства в вожделении захватить чью-нибудь "самотечную" рукопись
для "внутренней" рецензии,- они браковали их легко и с ходу одними и теми же
фразами-конструкциями вроде крупнопанельных ферм, из которых строят теперь
стандартные дома. Эти ребята всегда казались мне почему-то повышенно
веселыми, и дело, наверно, был просто в том, что видел я их обычно в дни
выдачи гонорара. Он с чувством поцеловал Вереванне руку, и она суетно
заволновалась.
- Аркадий Маркович, дорогой наш, куда же вы запропастились?
Она сказала это подобострастно, и тот снял шапку и во второй раз
приложился к ее ласте. На его голове просвечивалась круглая темечная лысина,
замаскированная начесом. Свою преждевременную плешь не каждый, конечно,
может носить с грацией, но настоящий мужчина, по-моему, не должен возиться с
нею как с позором, который надо скрывать.
- У вас, кажется, новый сотрудник? - сказал он Вереванне обо мне. Она
кручинно ответила "представьте себе", и я вынужденно привстал со стула,-
как-никак, а меня вроде бы рекомендовали для знакомства.
- Аркадий Хохолков... Не жмите, пожалуйста, крепко руку,- предупредил
он меня. Я машинально, вслед за ним, тоже назвал свое имя и фамилию.
Вераванна тогда откровенно фыркнула, и это помешало мне исполнить странную
просьбу Хохолкова,- я пожал его толстоватую короткую ладонь с нормальной в
таких случаях крепостью. Он никак не среагировал на это, и я не поверил, что
у него болит рука...
Заносить меня начало позже, уже после того, как Хохолков
многозначительно-молча и стоя вручил Вереванне рассказ. Вераванна
растроганно приняла его в обе руки и, не читая надписи, возбужденно и
шепеляво сказала "шпачибо". Когда они сели, Хохолков замедленным движением -
как после долгой изнурительной дороги - достал из кармана дубленки непочатую
оранжевую пачку сигарет "Кэмел". Он прикурил от газовой японской зажигалки,
перламутровой, плоской и изящно маленькой. Точно такую у меня прихватили
вместе с брюками те четверо молодцов в беретиках.
- Ну? Рассказывайте. Где вы пропадали? - западающим шепотом, навалясь
бюстом на стол, сказала Вераванна. Руки она держала на рассказе. Хохолков
затянулся сигаретой и замученно прикрыл веки. Вот тогда меня и начало
заносить,- наши столы ведь почти соприкасались, и я, глядя в рукопись,
невольно видел и Веруванну и Хохолкова. "Ну, пожалуйся, пожалуйся, что ты,
мол, смертельно устал. Просит же человек",- мысленно посоветовал я
Хохолкову.
- Страшно устал, Верочка,- сказал он, а я поспешно закурил "Приму".-
Только что вернулся из загранки... Вы представляете?
Он стал рассказывать о Токио. Все, что он говорил, соответствовало
истине,- не только, наверно, в Японии, но и в любом заокеанском большом
городе советский человек - особенно русский - в самом деле быстро
надсаживается духом и телом. Его сердце сразу же начинает там ныть и
проситься домой, в свой родной Саратов или Бердичев, безразлично. Причин
этому много: и наша извечная и труднообъяснимая заторможенность - если мы
всего-навсего лишь рыбаки или туристы, а не дипломаты - к принятию чужого
языка, нравов и вкуса; и пугающая оголтелость безустально жаждущих фунтов и
долларов; и сознание собственной потерянности и беспомощности в том
сумасшедшем-сумасшедшем мире; и обновленно - всегда обновленно! -
возгорающаяся тогда любовь все к тому же самому Саратову. В то же время мне
по собственному опыту было известно, что неожиданно попавший за океан наш
человек не очень охотно признается грамотному соседу в своих впечатлениях,-
тут ведь легко можно навлечь на себя подозрения в степной отсталости или
показаться просто-напросто трепачом. Во всяком случае, говорить об этом
бывает не легко и не просто: там, между прочим, попадается и такое, что
хочется навсегда увезти с собой.
Хохолков жаловался на свою усталость от "загранки" с каким-то сладким
упоением, и то, что он не спрятал, а оставил на виду у Верыванны сигареты и
зажигалку, не снял дубленку и парился в ней, что на нем были
"художественные" летние штаны и зимние полумужские-полуженские боты, все это
каверзно мешало мне поверить в искренность его жалобы, хотя сам я был,
возможно, вдвойне больший тряпичник, чем он.
- Будете писать теперь книгу, да? - вкрадчиво спросила Вераванна.
Хохолков обремененно наклонил голову,- куда, мол, денешься, а я подумал, что
надо было подать ему не пять, а только два пальца - средний и указательный,
раз он просил не жать руку. Подать, и все. И сесть как ни в чем не бывало.
Затем мне пришла в голову совсем шальная мысль - взять, поплевать себе на
ладонь, подойти к Хохолкову и шлепнуть по темечку. Шлепнуть, конечно,
несильно, но чтобы все-таки получился сыро чмокнувший хлопок. Что бы после
этого было? Ну что? Я тогда же пристыженно рассудил, что во мне только
потому, наверно, сохранился запас глупого ребячества, что его не привелось
израсходовать вовремя, в детстве.
Когда Хохолков ушел, я спросил у Верыванны, чем был вызван ее
эмоциональный сочный смех.
- Как это чем? - негодующе вскинулась она,- взъярилась, видно, из-за
"сочного смеха".- Если представляется человек с писательским именем, а к
нему, видите, тоже лезут с собой, то это странно даже! Как говорится, куда
рак с клешней, туда и конь с копытом!
- Это говорится наоборот, но вы обмолвились правильно,- сказал я.
- В чем это я обмолвилась правильно?
- Насчет рака,- сказал я.- Разве этот плешивый потешник в самом деле
писатель?
- А кто же он, по-вашему?
- Угодник его знает,- ответил я.- Что он написал-то?
- Две повести и вот этот рассказ! Вераванна помахала перед собой
"Полетом на Луну", как веером. Я засмеялся и сказал, что это не рассказ.
- А что же? - визгливо спросила она.
- Это? Чепуха-с. Этакий аммиачный пар-с... И почему вы пищите? Я же не
щекочу вас под мышками,- невинно сказал я. Она схватила со стола рассказ и
уже из коридора, из-за двери, крикнула, что я хулиган.
Без Верыванны - она не вернулась после нашей беседы - я закончил в тот
день правку "Степи широкой" и позвонил Ирене. Волобуй сохранял все тот же
бодро-благополучный голос, и я поблагодарил его, вместо того чтобы
извиниться за ошибочно названный номер: я окончательно поверил, что там
ничего страшного не случилось. Просто она заболела немного ангиной, и все. А
Волобуй... что ж Волобуй! Он должен оставаться на своем месте и вести себя
как следует... Ухаживать и все такое. Это хорошо, что он боевитый и
заботливый... С этим примирительным чувством к Волобую я и отправился к
Вениамину Григорьевичу, когда меня позвали к нему в конце рабочего дня.
Рукопись я захватил с собой, полагая, что это и есть причина моего вызова к
начальству. Был альпийски мягкий, не морозный и не слякотный день, и
витражные косячки в окне кабинета Владыкина тлели притушенно-меркло.
Вениамин Григорьевич поздоровался со мной без руки,- переставлял на столе
подставочку для карандашей, и я сказал "слушаю вас" и не стал садиться.
- Как у нас обстоит дело с рукописью? - надсадно, будто у него болело
что внутри, спросил он, глядя на подставочку. Я сказал, что роман можно
сдавать в набор.
- Ну, это уже мы...
Он не докончил свою мысль. Я положил перед ним "Степь" и, когда
отступил на прежнее место между креслами, нечаянно прищелкнул каблуками.
Вениамин Григорьевич болезненно поморщился,- прищелк получился у меня
по-солдатски крепкий. Тогда у нас образовался тягостный провал времени,
заполненный только тем, что у селенологов называется реверберацией,- это
когда звучание живет еще некоторое время после выключения его источника.
- Все? Мне можно идти? - спросил я, и это тоже вышло у меня
по-военному. Владыкин сумрачно и опять почему-то трудно сказал: "Да нет,
минуточку",- и неловко, кренясь на бок, достал из ящика стола рассказ
Хохолкова.
- Вот вы помните, товарищ Кержун, что говорили мне об этом
произведении, когда оно было еще в рукописи? - выразительно спросил он. Я
сказал, что помню.- А почему же теперь вы считаете его фарсом?
- Фарсом? - переспросил я. Владыкин не ответил. Он смотрел не на меня,
а на подставочку, и я понял, что тут полностью искажена суть нашего
разговора с Вераванной и что я не имею никакой возможности восстановить
правду. Ну как я мог объяснить, что назвал рассказ Хохолкова не фарсом, а
паром, произнеся это слово с приставкой буквы "с"? Я понимал, что отвечать
на вопросы мне следует спокойно и обстоятельно, но дело у нас осложнялось не
только тем, чтобы восстановить правду: надо было исходить еще и из того, что
известно на этот счет Владыкину. Осложнялось наше дело еще и тем, что
Вениамин Григорьевич был для меня тот человек, перед кем я всегда чувствовал
себя скованным, безвольным и даже в чем-то виноватым. Я знал людей -
например, капитана нашего траулера и его старпома,- при общении с которым и
ты ощущаешь себя свободным, деятельным и смелым,- одним словом, достойным, и
есть такие, перед кем становишься ниже, чем ты есть на самом деле. Вениамин
Григорьевич был для меня этим, принижающим мою сущность, человеком, и
поэтому я не стал опровергать, будто не называл рассказ Хохолкова фарсом:
тут мне все равно не поверили бы.
- Хотелось бы знать, товарищ Кержун, когда вы были искренни,- крепнущим
голосом сказал Вениамин Григорьевич,- в первый раз или теперь?
Мне тогда подумалось, что Диброву я мог бы подробно рассказать обо
всем, что на самом деле произошло утром: как Хохолков предупреждал меня не
жать ему крепко руку, а я все-таки пожал ее, как он "забыл" на столе
американские сигареты и потел в дубленке, что говорил о своей "загранке" и
как мне захотелось в это время поплевать себе на ладонь... Я бы сказал
Диброву о "паре-с" и о том, как Вераванна обозвала меня хулиганом, заменив в
слове букву "х" на "ф". Наверно, он в этом месте обязательно расхохотался
бы, а меня понапутствовал каким-нибудь ироническим мужским советом, как в
тот раз, когда ему доложили о нас с Иреной...
- Что же вы молчите?
Вениамин Григорьевич сказал это осуждающе, с примесью сожаления о моей
несомненной для него неискренности. Мне почему-то вспомнилось, как я зарезал
ему весной курицу, и стало обидно и досадно на себя, и я почти физически
ощутил, как внезапно спала и улетучилась его странная власть над моим
мужеством. Я сел в кресло и вежливо предложил ему сигарету.
- Это, конечно, не "Кэмел", но курить можно,- сказал я. Он молча и
протестующе завозился на своем стуле. Тогда я закурил сам.- Значит, вас
интересует, Вениамин Григорьевич, когда я был искренним в оценке рассказа
"Полет на Луну"? - спросил я сквозь дым.
- Вот именно,- с настороженной сдержанностью подтвердил он.
- В таком разе вынужден огорчить вас. Искренним я был сегодня,- сказал
я. Мы выжидательно посмотрели друг на друга. На столе не было пепельницы, и
во мне шелохнулся озорной соблазн стряхнуть нагар с сигареты в подставочку.
- Выходит, вы... врали вначале? - логично заключил Вениамин
Григорьевич, и я заметил, как порозовел и набряк рубец шрама на его щеке.-
Почему же вы так поступили?
Я ответил, что на это меня вынудили исключительные обстоятельства.
- Вы ведь дали мне рассказ на отзыв, когда он был уже сверстан и
проиллюстрирован...
- А вам откуда это стало известно? - прервал он меня.
- В данном случае важен факт. И не повышайте, пожалуйста, голос,-
сказал я, хотя на самом деле он не повышал. Мы снова примеривающе посмотрели
в упор друг на друга, и Вениамин Григорьевич нажимно спросил, выразил ли я
свое подлинное мнение, когда писал отзыв на рукопись Элкиной. Я ответил, что
"Позднее признание", на мой взгляд, отчаянная исповедь очень одинокой и,
наверно, хорошей женщины, но, для того чтобы повесть приобрела хоть
какой-нибудь общественный интерес, автору не хватило литературной сноровки.
- Всего лишь сноровки? - с грустью надо мной спросил Вениамин
Григорьевич, а я подумал, что могу тут забрести дальше, чем следует,
запутаться и подвести Ирену,- отзыв-то писала она.
- Я имел в виду мастерства,- сказал я.- Это в значительной степени
относится и к бездарному рассказу Хохолкова!
Сигарета моя истлела до основания и обжигала пальцы. Я поплевал на нее
и понес окурок за стол Владыкина, к окну, где стояла корзинка для бумаг.
Вениамин Григорьевич с опасливым любопытством до конца проследил за моими
действиями и, когда я вернулся к креслу, встал сам.
- Видите ли, товарищ Кержун,- начал он,- если вам приходится у нас
трудно, то... мы не станем вас удерживать.
У него были безмятежно-добрые глаза. Я выждал некоторое время и сказал,
что решение вопроса о своем увольнении предпочел бы услышать от директора
издательства.
- Если вы, конечно, не возражаете.
- Да нет, вы неправильно толкуете,- поежился Вениамин Григорьевич,- мы
не собираемся увольнять вас сами, понимаете?
Я сказал, что понимаю, но что в этом случае мне придется просить у
товарища Диброва отсрочку на подачу заявления.
- До января,- сказал я,- пока выйдет моя повесть. Вы не согласились бы
поддержать меня в таком ходатайстве?
- А где это... должно выйти? - не сразу, поборовшись с чем-то в себе,
спросил Вениамин Григорьевич. Я назвал журнал. Нас разделял стол, а не поле,
и поэтому мне хорошо было видно, что Владыкин, как и в тот первый раз, когда
я из "чувства самосохранения" соврал ему, не поверил сказанному мной.
- Отношение редакции у вас с собой?
- Кажется, да,- неуверенно сказал я. Мне показалось нужным побыть
немного растерянным, потому что "отношение" действительно существовало
теперь и лежало в записной книжке в заднем кармане моих брюк. Я видел, как
неможилось Вениамину Григорьевичу - застигнуть меня во лжи с глазу на глаз,-
слабым людям это почему-то легче делать при свидетелях, и поэтому, наверно,
он взглянул поверх меня, на дверь: вдруг кто-нибудь войдет! Из своих,
конечно. И лучше всего, чтобы это была, понятно, Вераванна...
- Да-да. Извещение со мной,- равнодушно сказал я.- Хотите взглянуть?
Уже после того как Владыкин взял у меня сложенное вчетверо письмо, мне
вспомнилос

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися