К.Д.Воробьев. Вот пришел великан

сторінка №2

обгонявший нас грузовик и сказал, что
съем ее с марокканскими сардинами под румынское шампанское.
- А вы не паясничайте, я ведь спрашиваю серьезно,- с чуть заметным
нажимом на слове "не паясничайте" сказала Лозинская.- Почему бы вам не
послать ее в журнал?
- В "Октябрь"? - спросил я.
- Н-нет. Для этого издания ваша вещь не подойдет. Она ведь бессюжетна,
сентиментальна и в то же время... как бы это сказать? Местно не заземлена,
что ли? Понимаете?
- А кроме того, у вас там сквозит какая-то тайная неприязнь к цветным,-
заметила Вераванна.- Можно сказать "цветной"? - спросила она у Лозинской, но
та не знала сама. Я сказал, что никакой неприязни к темнокожим в моей
повести нет. Просто, сказал я, они показались мне ленивыми и попрошайными,
но в этом ведь виноваты колонизаторы, не так ли?
- Конечно, они! - живо сказала Лозинская, а я тогда глянул в зеркало и
встретился там с ее острыми черными глазами.
- Повесть надо послать в какой-нибудь молодежный журнал,- проговорила
она мне в зеркало.- Только без этих... красочных обложек. И "огоньковских"
букв. Понимаете?
Я кивнул и до предела сбавил скорость у "Росинанта".
На въезде в город они решили выйти. Я хотел им сказать, что страх - это
наследие рабов и груз виноватых, но слова эти показались мне слишком
книжными, и пришлось промолчать. Мы расстались дружески, но не очень весело,
и я пообещал им сохранить шампанское до другого раза, а Вереванне сказал,
что проделаю с брюками все, что она советовала.
Дома, как и вчера, на меня напала тоска, и прошедший день предстал
передо мной убогий событиями, прожитый бесцельно и нелепо,- в памяти от него
нечего не осталось, кроме разве потешного пения круга под этой глупой
Вераванной. Я не мог ответить себе, зачем мне понадобилось приглашать этих
женщин в лес, тратиться на вино, распускать павлином хвост перед ними. И
снимки подарил... И брюки испортил... А Лозинская, конечно, замужем. Иначе
на кой черт ей понадобился бы двуспальный матрац...
Я опять вымыл пол, опять подсчитал остатки денег и долго пытался
вернуться в сегодняшнее утро, но из этого ничего не получилось. Дом уже
спал,- в нем не светилось ни одного окна, когда я спустился со своего
четвертого этажа. Прямо над двором отшибно-костерным огнем мерцала какая-то
большая лохматая звезда, и фары "Росинанта" лучились больным красноватым
отсветом. Я открыл багажник и достал оттуда обе бутылки и снедь. Я не знал
до этого, что замок у багажника издает такой отвратительный
ржаво-скрежещущий звук, если крышку опустить тихо, а не хлопком. Звук этот
сразу заставил меня оглянуться на окна дома, и к подъезду я пошел на носках
ботинок, как вор,- я боялся почему-то Владыкина...
В шампанском чувствовался привкус горелых слив, и пахло оно болотом.
Работу я стал искать на второй день. За неделю я побывал в двух
редакциях газет, в областном управлении культуры, в радиокомитете и еще в
трех просветительно-деловых облконторах. Может, оттого, что мне не хватало
уверенности в себе, а возможно, и по другой причине,- "ну какое им собачье
дело до меня!" - я держался с кадровиками напряженно и неестественно, не мог
сесть на предлагаемый стул, на вопросы отвечал отрывочно и почему-то хрипло
и руки зачем-то держал за спиной. Самой трудной минутой был уход,
преодоление тех самых трех или четырех шагов от стола до дверей, когда ты
знаешь, каким взглядом провожают тебя, неудачливого просителя, в спину,
когда ноги плохо слушаются, а руки пора убирать не то в карманы, не то
опускать по швам. В этих случаях меня выручал "Росинант", стоявший у
подъезда,- я нырял в него и некоторое время сидел расслабленно и тихо,
проникаясь к нему, как к живому существу, чувством благодарной
признательности за его безопасность, преданность и верность... В те дни я
жил неприкаянно и отчужденно,- рядом с занятыми людьми мне становилось
беспокойно, почти стыдно за себя, неполноценного и праздного, и в магазин я
ходил раз в день, рано утром, когда там бывали одни домохозяйки да
пенсионеры. В промежутки между поисками службы я придумывал себе различные
дела по квартире - мыл и мыл пол, протирал стекла окон, потом уходил к
"Росинанту" и возился с ним. Ему полагалось еще пройти километров шестьсот
до очередной смазки, но я все же решил съездить на профилактическую
станцию,- в конце концов он же безъязыкий, он же не скажет, когда и что ему
хочется!
Был ранний, низенький и хмурый субботний день. На набережной светло и
чисто цвели каштаны, и под ними гуртились подростки с рюкзаками и с большими
новыми гитарами. Рюкзаки они держали в руках, а гитары за спинами, для этого
к ним были приспособлены шпагатные лямки-помочи. Ребят следовало бы
подбросить за город или куда они там собирались, но для "Росинанта" их было
слишком много.
На профилактической станции я оказался третьим: у запертых железных
ворот стоял задрипанный "Запорожец", а за ним - "Волга". Владелец ее
приплюснуто ник за рулем, и мне виднелась лишь его свечно-желтая бритая
голова на короткой шее, сдавленной стоячим воротником кителя военного
времени. "Волга" была далеко не первой свежести, но без единой царапины, с
пронзительно-колючим блеском бампера и благополучно-уверенной осадкой,
насплошь застланная внутри дорогим ворсистым ковром. Все в ней:
сыто-кастрюльная голубизна, свободный от какой-либо поклажи простор
углубления за задним сиденьем, сквозной малиновый жар хорошо вылизанных
стекол задних фонарей, глубокий и резкий протекторный рисунок на колесах -
все говорило о том, что эта машина сама ездит на хозяине, а не он на ней, и
это почему-то раздражало и звало к отпору. У меня было сильное желание взять
и плюнуть на лунно сияющий колпак этого чужого колеса, в котором я, проходя
мимо, отразился далеким уродливым карликом.
Обладатель "Запорожца" был маленький рыжий паренек с ярко-голубыми
глазами под белыми ресницами. Он сидел на корточках перед носом своей машины
и перочинным ножом соскребал с фары известковую блямбу, похожую на
восклицательный знак.
- Грач, наверно, обделал,- свойски сказал он мне,- и так, понимаешь,
прилипло, ну прямо силикатный клей. А я не видел... Не знаешь, кто нынче на
смазке? Мишка или Володька?
Я не знал.
- Хорошо, если б Володька, а не тот курвец. Понимаешь, принимает, гад,
в лапу помимо квитанции, а в масленки обязательно набьет какого-нибудь
дерьма за-место солидола. А она же не пожалится, она же небось молчит? -
показал он на моего "Росинанта". Я сказал, что еще как, мол, молчит.
- В том и дело! Такой зловредный халтурщик, прямо злость берет... В
прошлом году он мне отработанное масло засобачил в мотор. По рублю литр. Его
тогда ни на колонках, ни тут не было... А машина ведь не скажет, она же
немая, правда?
- Конечно, немая,- сказал я.
- Тогда какого же хрена он так делает?
Я подумал о своем недавнем желании плюнуть на чужое благополучное
колесо и предположил, что Мишка-смазчик, возможно, поступает так из чувства
святой пролетарской мести имущим.
- Ну, тоже мне нашел имущего! - не то о себе, не то обо мне сказал
рыжий брезгливо.- Вот кто имеет машину, понял? - жестко, но вполголоса
проговорил он, кивнув на "Волгу".
- Ни черта он не имеет! Это она его имеет! - нарочно громко сказал я.
Собеседник мой засмеялся и погладил своего "Запорожца", как гладят
послушного и веселого щенка.
Касса станции открылась в половине девятого. На смазке был Володька. Он
тоже принимал в лапу, но машину обрабатывал старательно, и к одиннадцати
часам я был свободен. День так и не разгулялся,- небо было серым и низким, и
на нем ярко выделялась зелень городских деревьев. Как всегда перед окладным
дождем, над газонами остервенело
и молча сновали стрижи, и я подумал о ребятах с гитарами: уехали они
или нет? Если у них есть пара палаток, то бояться дождя нечего, только
костер надо разводить под густой елкой, но об этом надо знать. Как и обо
всем, что ты собираешься делать... Их как будто было человек семь или восемь
с четырьмя рюкзаками и тремя гитарами. Рюкзаки и гитары, пожалуй, влезут в
багажник, а их самих я смогу вывезти за два раза... Мне только не надо
спешить, и день закончится вполне занято и хорошо. Вполне!..
Но парней на набережной не было. Тогда пошел спорный, отвесно-тихий
дождь,- Звукариха такой называет "огуречным". Он подряжается не на день и не
на два, и огурцы под ним будто бы вырастают за одну ночь. Хорошо бы знать,
израсходовала она те мои дрожжи или нет? Наверно, еще нет, но привезти ей
все равно что-нибудь надо. Хотя бы ту вчерашнюю банку маринованных слив. И
вторую бутылку шампанского. Она когда-нибудь пробовала шампанское? Наверно,
нет... Ну вот и пусть попробует. А я напьюсь самогонки и вернусь только в
понедельник. К вечеру... Я бы все проделал так, как решил, если бы не
встретил Лозинскую: она, как мне показалось, бесцельно и неприкаянно шла
куда-то вдоль набережной. На ней был не по росту длинный, странно
серебристый плащ с островерхим капюшоном, и за мглистой сеткой дождя плащ
этот делал ее похожей на монашка или попика в ряске. Когда мы поравнялись,
она вскользь и невидяще посмотрела на "Росинанта" и прошла вперед. Я тоже
поехал дальше, но в зеркало видел, как она внезапно остановилась и
оглянулась, откинув с головы капюшон. Может, ей не следовало это делать -
откидывать капюшон и стоять непокрытой под дождем,- я бы тогда поехал и
поехал своей дорогой, и мы, возможно, никогда бы больше не встретились, но
она стояла и стояла, глядя в мою сторону, а дождь лил и лил, и я затормозил
и дал задний ход. Все дело было в дожде,- я только поэтому ударом руки
поторопился открыть правую переднюю дверку, а Лозинской крикнуть: "Садитесь
скорей!" Потом, позже, она говорила, что испугалась тогда этого моего
окрика, решив, что мне срочно нужна какая-то ее помощь. Она почему-то
обежала машину не спереди, а сзади, и на сиденье опустилась как при толчке,
и плащ ее гремел, как железный.
- Он не из фольги? - спросил я после того, как мы поздоровались.
- Из фольги? Нет, конечно,- сказала она.- У вас что-нибудь случилось?
- Когда? - не понял я.
- Ну сегодня. У вас все в порядке?
Мокрые волосы ее спускались витыми косичками к заушью, отчего лицо
казалось продолговатым и совсем детски-девчоночьим. Я подумал, что речь идет
о моем несуразном костюме: в тот день я нарочно - наполовину в пику, а
наполовину в утешение себе - надел старую вылинявшую тельняшку, заскорузлую
морскую брезентовую куртку, такие же брюки и кирзовые сапоги. Ими, понятно,
не шаркнешь, да мне и не хотелось этого. Не трогаясь с места, я с непонятным
для себя злорадным удовольствием объяснил, что значит эта моя одежа. У
Лозинской было какое-то полуироническое выражение лица.
- И кому же вы мстите? Всем нам, маленьким? Или только себе, большому?
Это было неожиданно и обидно, и я ничего не ответил, а она вдруг
предположила, как гадалка:
- У вас, очевидно, нет друзей. Я права? Я сказал, что права. Друг,
сказал я, это тот, с кем тебе свободно и безопасно.
- Что имеется в виду?
- Бескорыстие в отношениях,- сказал я.
- Да, но вот эта ваша... неестественность, что ль, непростота,
куражность... Я, например, никак не пойму, что заставило вас, извините,
нести мне какую-то чепуху о фальшивых рублях, помните? Зачем это вы? От
недоверия к людям? Или от обиды на них?
- Вы считаете, что поступили "доверчиво", кинув мне тогда рубль? -
спросил я.
- Нет, это было плохо. Но я ведь не знала...
- Я тоже,- сказал я.
- Значит, это у вас своеобразное защитное свойство?
- Возможно. Я ведь безработный неудачник,- сказал я неизвестно зачем и
с таким затаенно-взыскующим и горьким чувством, будто во всем этом была
виновата она, Ирена Михайловна Лозинская,- и больше никто. Она с каким-то
веселым блеском в глазах выслушала, как я искал службу, и мне было
непонятно, что ее забавляло.
- И ни разу не присели, когда вам предлагали?
У нее косили глаза и трепетали крылья ноздрей.
- А вы бы присели?- спросил я.
- Не знаю. Наверно, тоже нет... Ну, и вы решили, что ни в одном ларьке
вам уже не продадут коробку спичек? У вас большая семья?
- Я один,- сказал я.
- Совсем?
- Отца с матерью у меня...
- Не надо,- перебила она,- я уже знаю.
- О чем?- спросил я.
- О детприемнике. А живете вы как? То есть я хотела сказать: где?
Я объяснил и заодно рассказал, как впервые повстречал Владыкина, когда
клеил лодку.
- Ну вот и хорошо! И отлично,- сказала она с внезапной гневной
неприязнью неизвестно к кому.-Вы в самом деле были на Кубе?
- Не только там,- сказал я.
- Ну вот видите! И хорошо! И отлично! Чего же вы... потерялись?
Возлагали розовые надежды на повесть, да?
Я промолчал и закурил.
- Понятно,- сказала она себе.- А почему мы стоим здесь?
Дождь лил, и не было надежды, что он когда-нибудь прекратится. Тротуары
были пустынны. Мне не хотелось сразу, теперь же, ехать на улицу Софьи
Перовской,- мне непременно нужно было еще что-нибудь рассказать о себе этой
чужой маленькой женщине в большом нелепом плаще. Я тихонько двинулся вдоль
набережной и когда включил дворники, то заметил, что Лозинской не нужно,
чтобы смотровое стекло было прозрачным.
- Вы не хотите, чтобы вас кто-нибудь увидел?- спросил тогда я
совершенно зря и, конечно же, невоспитанно. Она сухо ответила, что это ни
для кого не важно, и я извинился.
- Только, ради бога, не переходите на свои прежний бравадный тон,-
серьезно сказала она.- Он вам совсем не идет.
- Как вам этот серебряный плащ,- сказал я тоже серьезно.
- Правда, я в нем как поп?- обрадовалась она чему-то.
- Вылитый,- сказал я, а она засмеялась, но без доброты и веселости.
Сквозь смутное потечное стекло мне было плохо видно, поэтому я ехал
медленно, прижимаясь к тротуару и никуда не сворачивая,- набережная в конце
концов выводила за город, где я мог, наверно, включить дворники.
- Кто были... ваши родители?- за два приема и почему-то полушепотом
спросила вдруг Лозинская, не глядя на меня.
- Мать врач, а отец военный,- ответил я. "Росинант" тогда подпрыгнул: я
нечаянно выжал до конца педаль газа, и Лозинская, охнув, откинулась на
спинку сиденья.
- Их... уже нет?
- Конечно, черт возьми! - сказал я. Ей не нужно было в ту минуту
спрашивать меня об этом, да еще таким участливым голосом. Мы уже выбрались
за город, и я включил дворники и сбавил скорость. Лозинская сидела в прежней
позе, и глаза ее были крепко зажмурены, и в их уголках я различил разбег
наметившихся морщинок. Я попросил прощения за нечаянную резкость своего
ответа и попытал, знает ли она, как поступают взрослые сироты, когда их
неожиданно приветит посторонний человек. Она сказала, что знает.
- Как же?
- Они тогда... почему-то плачут,- прошептала она и заплакала - сразу
же, следом за сказанным, заплакала некрасиво, напряженно, с затяжными и
задушенными рыданиями. Я подрулил к обочине дороги и заглушил мотор. Мне еще
не приводилось утешать рыдающих женщин, и я не знал, что в таких случаях
полагается говорить и делать. По ее лицу на плащ веско скатывались большие,
голубого свечения слезы, и несколько штук я снял щепоткой пальцев,- прямо с
ресниц, а потом взял и поцеловал ее в лоб,- тоже издали и молча. Это помогло
ей неожиданно и мгновенно: она отшатнулась к дверце и взглянула на меня
изумленно и гневно, и глаза у нее были настойно-темные и тревожные.
- Почему вы остановились?
Я завел машину и поехал вперед. Дождь по-прежнему лил отвесно, и теплый
асфальт дороги курился белым курчавым паром. Наверно, это привлекало на
дорогу жаб, и приходилось следить за ними и ехать зигзагами. Я понимал, что
мне надо сказать что-нибудь в свое оправдание, но ничего такого не приходило
на ум. С этим моим утешным поцелуем получилось, конечно, дико, но и она тоже
хороша,- разревелась ни с того ни с сего как девчонка, которую укусила оса.
Наверно, немного истеричка... Это я подумал о Лозинской под летучее чувство
неосознанного сожаления о самом себе, и в ту же минуту она издали и смущенно
извинилась за свою блажь. Она так и сказала -"блажь".
- Вам не надо было спрашивать у меня... про взрослых сирот. Только и
всего. Понимаете?
- Господи! Да черт с ними! - сказал я с надеждой неизвестно на что.- Мы
больше никогда не будем говорить о них, хорошо?
Она насильственно улыбнулась и напомнила, что пора возвращаться. Я
развернулся и больше не стал объезжать встречавшихся на дороге жаб. Дождь
все лил и лил, и мы ехали молча. При въезде в город я незаметно выключил
дворники, а она быстро взглянула на меня и сказала:
- Нет-нет. Вот здесь, пожалуйста, остановитесь и слушайте сюда.
"Сюда" она произнесла подчеркнуто, как учительница перваков. Я
остановился и закурил.
- Что вы кончали? Я сказал.
- В Литинститут принимают ведь с готовыми и самостоятельными работами?
- Я писал и даже печатал стишки,- признался я, и после этого
выяснилось, что в издательстве есть свободная должность младшего редактора.
Оклад около сотни. Принять меня обязаны, потому что я молодой специалист.
Да-да, важен диплом! Его надо принести вместе с заявлением в понедельник.
Хотя нет, это нехороший день. Лучше во вторник, часам к двенадцати. Когда
предложат стул, надо будет сесть. Обязательно. Понимаю ли я? И хорошо, что
"Куда летят альбатросы" не отосланы еще в журнал: в повести надо кое-что
почистить, там встречаются сопли-вопли... Между прочим, это в Литинституте
рекомендуют переплетать рукописи и наклеивать на них буквы из "Огонька"?..
Ей захотелось выйти из машины тут же, почти за городом.
- Вы же промокнете,- предостерег я, но она потеребила полу своего плаща
и сказала, что он ведь из фольги.
- Ну до свиданья,- сказал я,- большое вам спасибо!
- За что?
- За меня,- сказал я. Она накинула капюшон на голову, и в глубине его
глаза ее стали еще настойнее.
К Звукарихе я не поехал...
Моим рабочим местом в издательстве оказался тот самый третий барьерный
стол в комнатенке рядом с туалетной. На нем трудился вылинявший бумажный
хлам, пахнущий сухим древесным тленом, и я высвободил там небольшое
квадратное пространство, куда положил свою металлическую шариковую ручку и
сигареты. Мне никто не сказал, что я должен делать, а Вераванна и Лозинская
почему-то были хмуро насторожены и молчаливы. Они сразу же вникли в
рукописи, а я присел за свой стол и выкурил сперва одну сигарету, потом
вторую, затем третью. Я сидел, вертел свою многоцветную японскую ручку,
курил и думал, что мне тут в этой комнате не прижиться. Да и вообще... Ну
какой из меня, к черту, редактор? Зря я послушался эту женщину... И чего это
она ожесточилась? Сидит, как...
Я закурил новую сигарету, и в это время Вераванна встала из-за стола и
вышла из комнаты, крепко прихлопнув дверь.
- Не обращайте внимания,- тихо и сдержанно сказала Лозинская, не
отрывая глаз от рукописи.- Это только сначала, а потом у вас все наладится.
- У нас?- спросил я.
- Да, с Верой Ивановной... Ей не верится, что вы поступили сюда помимо
меня, понимаете? И не сидите такой букой. Возьмите и расскажите ей
что-нибудь занятное.
- Ей?- опять спросил я.
- Ну не мне же, господи! - сказала она.- А кроме того... кроме того,
позвольте вам заметить, что в присутствии женщин курят только с их
разрешения. Верины авторы, между прочим, знают это хорошо.
- А ваши?- глупо спросил я,
- Я ведь сама курю,- сказала она. Я спрятал в карман сигареты и уложил
на прежнее место стола выгоревшие бумаги. За окном был смиренный серый день.
В такую погоду в Атлантике жируют поверху акулы, а сельдь и и сайра, которых
мы ловили, уходят в глубину... Как выдуманный собой же многодневный
радостный праздник, как какая-то складная и захватывающая дух сказка из
детства представилась мне моя матросская работа на траулере, и я удивился,
что никогда до этого дня не вспомнил о ней с такой острой тоской и
благодарностью. Я решил не объясняться с директором издательства и просто
уйти, будто не появлялся тут, тем более, что никаких документов в подлиннике
я ему не сдавал. Все это пришло ко мне в одну какую-то дикую секунду, и я
еще раз оправил на столе чужие бумаги и поднялся на ноги.
- Не будьте мальчишкой, Кержун! Это ведь, в конце концов, просто
недостойно!
Меня тогда радостно и как-то обнадеживающе поразили эти слова
Лозинской, - как она могла разгадать мой замысле с уходом! Она сидела, глядя
в рукопись, и крепкий выпуклый лоб ее пересекала прядь темных глянцевитых
волос. Потом - месяца через три - она уверяла, что будто бы отгадала то мое
намерение, с которым я "сумасшедше" пошел к ней из-за стола, - "ты хотел
насильно поцеловать меня на прощанье и, конечно же, получил бы пощечину", -
но я не уверен, что действительно намеревался поцеловать ее тогда, да еще
насильно. Нет, я только хотел проститься, а как - только ли на словах или за
руку - осталось неизвестным, потому что этому помешал Владыкин. Он вошел в
комнату, когда я был уже у стола Лозинской, отшатнувшейся к окну вместе со
стулом. Мне подумалось, что вошла Вераванна, и, не оглядываясь, я протянул
Лозинской свою японскую ручку.
- Пожалуйста, в ней полный спектр, - сказал я, - и пишет замечательно!
Она поблагодарила и рывком взяла у меня ручку. Владыкин в это время
поздоровался с нами, и я обернулся и поспешно подал ему руку. Он слабо и
коротко пожал ее и поглядел на меня с опасливым недоумением.
- Вот это, товарищ Кержун, надо отредактировать и вернуть, - сказал он,
передав мне жиденькую рукопись, напечатанную на плотных листах меловой
бумаги. - Устроились?
- Да-да, благодарю вас, - с полупоклоном сказал я. Он кивнул, оправил
нарукавники и пошел к дверям, а я опять невольно и машинально поклонился ему
в спину.Мне надо было немного посидеть и отдохнуть,- сердце у меня билось
тревожно.
- Что он вам дал?- не сразу и тоже устало, как мне показалось, спросила
Лозинская.
- Рассказ какого-то Аркадия Хохолкова,- сказал я.
-"Полет на Луну"? Не трогайте в нем ничего, он уже иллюстрирован,
набран и сверстан... Прочтите это дня за два, а на третий верните Вениамину
Григорьевичу. Скажите ему, что рассказ вам очень понравился, понимаете? И
заберите скорей свою дурацкую ручку!..
Тогда как раз пришла Вераванна с кульком леденцов и молча уселась за
свой стол...
Рассказ "Полет на Луну" начинался с того, как отец дошкольницы
Наташи-украинки космонавт Гнатюк полетел на Луну и в назначенный срок не
вернулся на Землю.
К спасательному полету на Луну готовился старый летчик-космонавт
профессор Бобров.
Друзья девочки, русский мальчик Петя и негритенок Том, решили отправить
с ним щенка Тобика на розыски Наташиного отца, но потом передумали,- будет
лучше, если полетит Петя.
Они притащили на ракетодром большой ящик, вежливо поздоровались со
стариком сторожем, который сидел в своей проходной будке и пил чай, и
сказали ему, что этот их ящик надо срочно отправить на Луну.
Сторож согласился, но полюбопытствовал, что в нем такое.
Ребята сказали "продовольствие", и сторож распорядился заносить груз.
Едва они успели запихнуть в ракету тяжелый ящик, как раздалась команда
к старту.
Яркая огненная вспышка озарила небо.
Стоя в толпе, ребята видели, как ракета с ревом взметнулась вверх.
Через секунду она исчезла в звездном небе.
Ребята облегченно вздохнули:
- Порядок! Теперь Наташин папа будет спасен!
Ракета была далеко от Земли, когда сидевший в ней профессор беспокойно
оглянулся по сторонам.
- В кабине посторонний шум,- озабоченно сказал он.- И кажется, из этого
ящика! Надо проверить.
Профессор обомлел: в ящике сидел Петя.
- Позвольте! Как вы сюда попали? Мальчик смущенно оправдывался.
- Извините, профессор, что вот так... Я обещал ребятам разыскать
Наташиного папу... Ой, ой! Держите меня,- закричал Петя, кувыркаясь в
воздухе и перелетая из одного угла кабины в другой.
- Не волнуйтесь,- профессор засмеялся.- Все идет как надо. Скоро будем
на Луне.
- Но я же не могу ходить по полу! Ой, ой!
- Это невесомость, мой дорогой космонавт. Вам надо бы знать.
Ракета плавно опустилась на дно лунного кратера. И в тот же миг во все
стороны полетели радиосигналы:
- Р-1! Р-1!.. Я - Р-2... Прибыл на ваши розыски! Отвечайте! Перехожу на
прием!
Ракета Р-1 молчала. И космонавты вышли на поиски.
Профессор едва поспевал за Петей.
- Осторожно, молодой человек! Вы слишком увлеклись спортом. Мы еще не
нашли пропавшей ракеты.
- Тут хорошо прыгается,- восхищался Петя, одним махом взлетая на
высокую скалу.
- Еще бы! Здесь, на Луне, все весит в шесть раз меньше! - заметил
профессор.
Вдруг дальние скалы покрылись огненными вспышками.
- Метеориты! Скорей под скалу! - закричал профессор, увлекая Петю за
собой.
Каменный дождь обрушился на лунную поверхность. Неожиданно профессор
споткнулся и упал.
- Профессор! Что с вами? - испугался Петя,
- Нога. Кажется, я повредил ногу,- простонал ученый.
- Я понесу вас! - предложил Петя.- Держитесь крепче! Вот так! Ведь на
Луне все весит в шесть раз меньше!
- Спасибо, мальчик! Только мы не успеем. Уже темнеет.
- Я вижу огонек нашей ракеты! - бодро воскликнул мальчик и быстро
побежал по скалам с профессором на закорках.
Но Петя ошибся. Это была вовсе не их ракета.
Петя постучал по стальной обшивке ракеты, и из люка выглянул незнакомый
человек.
Петя сначала удивился, но потом узнал отца Наташи.
- Как хорошо, что я вас нашел! - обрадовался мальчик.- Помогите,
пожалуйста. Профессор ранен.
- Нет-нет! - замахал руками профессор.- Мне уже лучше!
- Товарищ Бобров! - по всем правилам доложил космонавт.- Наша ракета
ликвидировала повреждения и готова к полету.
- Отлично. Все возвращаемся на Землю.
Сколько людей собралось на Красной площади! Героев засыпали цветами.
Наташа, сияя от счастья, кинулась к отцу.
- Папа! Папа! Я знала, что Петя тебя найдет. Обещал - и нашел!
На этом рассказ кончался. Я прочел его четырежды,- а вдруг чего-нибудь
не понял, и, наверно, от той пристальности, с которой вглядывался в строчки,
у меня тупо заболел затылок. Мне было впору закурить и поделиться с
Лозинской впечатлением о рассказе, и я украдкой взглянул на нее,
отгородившись от Верыванны локтем. Лозинская сидела в косой неудобной позе,
почти полуотвернувшись ко мне спиной, и сосредоточенно отчеркивала что-то в
рукописи толстым цветным карандашом. Я подождал и посмотрел на нее снова.
Потом еще и еще. Тогда она выронила карандаш, прикрыла лицо ладонями и
пожаловалась Вереванне на головную боль.
- Просто нет спасения,- сказала она.- Я, наверно, пойду домой.
Она отняла ладони от глаз, и я увидел в них откровенный, насильно
задушенный смех. Я для нее пожал плечом, а для Верыванны щелкнул по рассказу
пальцем,- так ведь можно, например, сгонять и муху, поскольку им теперь
везде раздолье. Когда Лозинская ушла, у нас в комнате наступила глухая емкая
тишина, какая бывает только в потемках какого-нибудь нежилого чулана.
Внезапное ощущение пустоты неизменно связано с неподвластной человеку
летучей грустью о какой-то безотчетной утрате,- сердце тогда начинает
тосковать и сожалеть о чем-то без вашего спроса и чувствовать себя сиротой.
По крайней мере, именно это испытал тогда я. Вераванна с обиженным видом
вкусно сосала леденцы, не отрываясь от рукописи и не переворачивая страниц.
Мне было непонятно, почему ей не следует знать, что я "устроился" в
издательство по совету Ирены Михайловны, и с какой это стати я должен
развлекать ее какими-то занятными историями? Пошла она ко всем чертям!
Курить же можно, в конце концов, и в коридоре.
Я решил еще раз прочесть рассказ,- а вдруг все-таки недоглядел там
чего-нибудь, но пустая стылая тишина комнаты, нечаянно издаваемый Вераванной
сладкососущий звук, похожий на чмок линя, когда он пойман и лежит в лодке,
сознание того, что я веду себя в высшей степени недостойно, сидя истуканом с
женщиной, которой недавно лишь дарил цветы и приглашал в лес на шампанское,-
все это цепеняще обезволило и приплюснуло меня к столу, мешало
сосредоточиться, и со стороны я, конечно же, представлял собой вполне
законченное жалкое зрелище. Первой не вынесла подвальной немоты нашей
комнаты Вераванна. Она за три приема обернулась ко мне вместе со стулом и в
упор, заинтересованно, обидчиво и не совсем внятно, потому что рот был
несвободен, попросила, чтобы я сказал, пожалуйста, кто меня протежировал.
- Ирена Михайловна, да?
От нее на меня крепко попахло теплой пудрой и сырой мятой. Я подумал и
решил, что не понял ее.
- Ну на работу к нам!
- Нет,- солгал я с непонятным самому себе удовольствием.- Мы ведь с
Вениамином Григорьевичем живем в одном доме.
- А-а,- сказала она.- Хотите леденцов?
Я предпочел закурить с ее разрешения, и мы опять замолчали.
Остаток того дня я просидел в комнате один,- Вераванна не вернулась с
обеденного перерыва. Сидеть было не то что трудно, но просто мучительно,
потому что приходилось то и дело принимать деловито-напряженную позу над
рассказом, если в коридоре за дверью раздавались мужские шаги, и тут же
возвращаться к нормальному состоянию, когда шаги удалялись. У меня болел
затылок, ныла спина, а челюсти сводила затяжная нервная зевота: рассказ я
заучил наизусть как полуночную уличную частушку, и было какое-то мстительное
желание повидать его автора. В коридоре все ходили и ходили походкой
Вениамина Григорьевича, и со мной случилость то, что случается с новичками в
океане во время качки: им тогда требуется лимонный сок. В туалетной я привел
себя в порядок, сполоснул рот и умылся. До конца работы оставалось еще минут
двадцать. Я вернулся в свою комнату и сел за стол Лозинской,- тут было
дальше от дверей и ближе к окну. Мне подумалось, что за таким столом можно
читать любое,- это же небось в подспорье себе в работе над чужими рукописями
она заселила его сработанным кем-то щедрым и искусным, вот-вот готовым
крикнуть черным маленьким деревянным грачонком, раскрывшим большой розовый
зев; крошечным белым плюшевым щенком, хитро скосившим морду, с
пронзительно-карими глазами-монистами; бронзовым пацаном, невинно орошающим
спросонья утро нового дня; коричневой обезьянкой, зацепившейся хвостом за
ветку зеленой жаркой пальмы... Это все было расставлено по конечному
закрайку толстого полированного стекла, а под ним, в левом верхнем углу,
чтоб оставаться на виду, темнел дешевый книжный снимок матери Есенина. Она
была по-деревенски низко покрыта темным широким платком в белую горошину, и
под его поветью светились чистые, печально-прощающие кого-то глаза, полные
горькой мудрости и усталости. Они излучали какое-то гипнотизирующее
успокоение, какое-то бессловесно-затаенное не то благословение, не то
увещевание, и смотреть на них хотелось долго и покаянно. Под этим же
стеклом, но только в правом нижнем углу, лежали оба снимка Хемингуэя,
подаренные мной, три открытки, кусок какой-то муаровой ленты и адресный
список сотрудников издательства, отпечатанный типографским способом. В
списке этом фамилия Ирены Михайловны значилась двойной - Лозинская-Волобуй,
и я прикрыл стекло чьей-то тяжкой, как кирпич, рукописью и пересел за свой
стол. Я сидел и думал о вечерних зеленых сумерках Гаваны, о платанах,
заполненных крикливыми ярко-желтыми птицами. Мне очень захотелось попасть
туда снова. Гавана - веселый город, красивый, пахуче-знойный и вкусный как
тамалес - это кубинское национальное блюдо из кукурузы. Его завертывают в
листья банановой пальмы... Кубинские девушки и женщины похожи друг на друга,
потому что носят голубые юбки колоколом и белые платки. Они все там
полуиспанки-полунегритянки... Наверно, Лозинская могла бы сойти за кубинку,
смело могла, и в ливень ей пригодился бы там ее нелепый плащ... Но что за
обрубочный довесок к ее фамилии - Волобуй! Мужнина фамилия? Она могла быть и
неблагозвучней, срамней, лично мне это - до лампочки!..
...Перед уходом я достал из-под стекла список и предельным нажимом
вымарал слово "Волобуй" своей радужной ручкой. Я решился на это потому, что
оно лохматилось бумажными ворсинками и, значит, его уже царапали до меня
когтем...
Номер домашнего телефона у Лозинской был запоминающе легкий, как
есенинская строка,- два двенадцать шестнадцать.
На второй день утром была большая гроза, и когда я подъехал к
издательству, сыпанул град. Он сыпанул как из мешка в тот самый момент,
когда я остановился под издательским балконом, нависавшим над тротуаром с
выносом на мостовую,- тут оказался сухой квадрат пространства, как раз
хватавший для "Росинанта". Тогда у меня что-то случилось с замком зажигания:
ключ плотно засел в гнезде, мотор не глушился, и я не заметил, как сзади
подошла "Волга". Она подошла ко мне вплотную, впритык, потому что ее
неприятный, клекотно-распевный сигнал раздался у меня прямо под задним
сиденьем. По его тембру и настойчивой требовательности, с которой он
повторился, я решил, что прибыло начальство и шофер хочет стать на мое
место, под балконом. Я кое-что сказал себе о начальстве и его шофере и
проехал вперед, под град. Ключ точно застрял, не вращался ни влево, ни
вправо, и мне нельзя было заглушить мотор. Из "Волги" почему-то долго никто
не выходил, потом там ладно и гулко, как крышка у старинного сундука,
хлопнула дверца, и на тротуаре показалась Лозинская. Следом за ней, но шагах
в двух сзади, семенил маленький плотный человек, распяленно неся в руках
знакомый мне серебряный плащ. Человек сердито говорил что-то Лозинской, но
она, не оглядываясь, скрылась за дверью издательства, а человек аккуратно
свернул плащ и пошел к машине. Это был пожилой кряжок. Он был из тех
долголетних крепышей, что не чувствуют своего сердца и спят на левом боку.
На нем был китель в обтяжку тугого крутого зада и коротковатые брюки с
облинявшими голубыми кантами. Стоячий воротник кителя врезался ему в
затылок, и я узнал его и его "Волгу": это на ее колесо мне так непреодолимо
хотелось плюнуть в тот раз на профилактической станции... Я, наверно, не
рассчитал силу рывка и обломал кончик ключа, после чего мотор заглох сразу.
А туча, казалось, навсегда повисла над нашим городом. Она была
аспидно-сизая, с тревожными белесыми космами, и гром лупил то сдвоенно, то
строенно, как в тропиках. Я сунул руку в окно "Росинанта" и стал собирать в
ладонь больно-летучие градины - льдисто-каленые, пропахшие грозой. Мне было
стыдно за свою трусливую угодливость, с какой я уступил Волобую -"конечно
же, это был он, а кто же еще!"- свое место под балконом. Я сидел и убеждал
себя в том, что если б у меня был цел ключ зажигания, я непременно и
немедленно вытеснил бы волобуйскую кастрюлю под град,- я двинулся бы на нее
задним ходом, без сигнала, готовый к столкновению, потому что никакая новая
царапина или вмятина "Росинанту" не страшна. Но ключа у меня не было, и
сердце мое все набухало и набухало безотчетной яростной обидой на Лозинскую
и каким-то непокойным и враждебным удовлетворением оттого, что фамилии ее
супруга так великолепно соответствовали его рост, поросячий затылок, китель
военного времени, бабий зад и штаны с облинявшими кантами...
В издательство заходить мне не хотелось, но рассказ все же следовало
вернуть Владыкину, и я решил сделать это завтра. Как только прошла гроза, я
отправился в слесарную мастерскую и, пока там вытачивали мне ключ,
рассчитал, что в Мурманск смогу двинуться не раньше как через неделю:
"Росинанта", лодку, палатку и еще кое-что нужно будет продать на месте, а
комнату я смогу забурить и находясь в море. День после утренней грозы
получился яркий и свежий, но с каштанов град обил свечи, и они валялись на
набережной растерзанные и неряшливые: прохожие черт знает почему норовили
наступить на них, будто не хватало пространства, куда можно было шмякнуть
своим идиотским сапогом или ботинком. Я колесил по городу без цели и при
разминках с "Волгами", окрашенными в голубой цвет, стремился прижаться к ним
как можно поближе. В тот раз мне чересчур часто попадались отставные
кряжистые военные,- по крайней мере я встретил человек двенадцать в кургузых
кителях без погон. Своими боевито-крепкими походками и благо нажитыми, а не
унаследованными, сановитыми выражениями лиц эти отставные люди возбуждали во
мне сложное чувство недоброжелательства, убежденности в их никчемности и
приверженности к различным человеческим слабостям и порокам - скупости,
мелочности, подозрительности, эгоистичности и вообще ко всему низкому и
недальнему - иначе их, наверно, не отставили бы! Я колесил и колесил по
городу и в конце концов пришел к выводу, что на земле непозволительно много
накопилось всякого ничтожного, вздорного и ненужного хлама, засоряющего
жизнь человека. Вот хотя бы взять эти дурацкие полуторные там и двойные
надувные матрацы, придуманные, конечно, с благой целью окомфортить семейные
кущи - эти пресловутые ячейки государства. Но ведь придет время, когда семьи
не будет. Не будет - и все, хоть ты тут лопни любой домостроевец!..
Как сказала бы бабка Звукариха, день этот оказался для меня
измордованным: я ни на секунду не смог заставить себя забыть случившееся
утром под издательским балконом, не мог то с тоской, то с ненавистью, то с
какой-то сумасшедшей призывной надеждой не видеть перед собой маленькую
женскую фигурку под распяленным над ней серебряным плащом. Уже вечером я
водворил на место "Росинанта", пару раз поднял и опустил на нем крышку
багажника, после чего оглядел окна дома и пошел в кафе. Там я просидел до
двух часов ночи, но помочь себе не смог, потому что ни коньяка, ни водки не
было, и пришлось пить сухое вино, очень схожее с марганцовкой. Лозинской я
позвонил в половине третьего. Трубку сняла она, а не он. Я поприветствовал
ее с наступающим рассветом и сказал, что во всем мире нынче не спит только
один человек - я. Она ничего не ответила и продолжала слушать,- в трубке я
чувствовал ухом ее тихое детское дыхание. Я немного подождал и сказал, что в
телевизионную вышку только что сел месяц. Из моей телефонной будки он похож,
сказал я, на разрезанный арбуз в авоське, и не знает ли она: кому досталась
его вторая половинка?
- Нет-нет, вы не туда попали,- сказала она, но трубку не положила.
- Это вы не туда попали,- сказал я шепотом.
- Но это квартира. Наберите, пожалуйста, нужный вам номер.
- Это вы наберите, пожалуйста, нужный вам номер,- сказал я, но она уже
положила трубку. Телефонная будка, откуда я звонил, стояла шагах в десяти от
парапета моста под каштаном, и оттуда мне в самом деле виделся далекий
кувшиннобразный верх телевизионной вышки. Он был прозрачный и медноцветный
на фоне мерклого месяца, совсем не похожего на арбуз в авоське, но я был
недостаточно пьян, чтобы решиться позвонить Лозинской вторично и сказать о
своей ошибке. И все же мне очень хотелось сообщить ей что-нибудь еще,-
например, о светофоре, мигавшем на меня через дорогу желтым циклопическим
глазом: в тишине и безлюдье ночного города такое око не предостерегает, а
грозит напоминанием 6 какой-то извечной пустынной опасности для одинокого
человека, вот такого, как я. Я чуть не заплакал от неожиданной умиленной
жалости к самому себе, но звонить было нельзя, и я попятился из будки. Она
была узка и низка, как поставленный на попа гроб для несовершеннолетнего, и
мне снова захотелось позвонить Лозинской и сказать, на что похожи телефонные
будки в ночное время.
Но звонить было нельзя.
Я вытиснулся из будки и стал закуривать. От реки на мост и сюда, к
каштану, доползали рваные клочья теплого росистого тумана, и каштан ронял
веские теплые капли. Я стоял к нему спиной. Его нижние ветки приходились
почти в уровень моего плеча, поэтому я не сразу обернулся, когда
почувствовал лопаткой короткое скользящее касание.
- Эй!
Им, этим четверым, не нужно было ни стоять так рассредоточенно-готовно,
ни окликать меня таким притушенно-напряженным голосом, раз уж пришла идея
работать под дружинников. Стой они спокойно да еще произнеси что-нибудь
вроде "извините", я бы поверил их красным лоскутам на рукавах черных
спецовок и предъявил свое любительское шоферское удостоверение, поскольку
никаких других документов со мной не было. А так я не поверил. Тому, что
стоял ко мне ближе всех и потребовал "документ", я сказал, что не понял
юмора. Он был самый рослый из всех своих, и все же голова его, стянутая
темным беретом, едва ли достала бы до моего подбородка,- во мне с семнадцати
лет было метр восемьдесят три. Он, наверно, тоже не понял моего юмора и
призывно поглядел на своих. У меня тогда мелькнула мысль сказать им
что-нибудь дружелюбно-матерное - всем четверым, что-нибудь такое
международно-притонное, в котором было бы всего понемногу - в моей вроде бы
блатной матросской удали ("не на того, мол, нарвались, салажата"), и
достаточной дозы панибратства ("все мы немного подонки и поэтому равны"), и
готовности добродушно расстаться тут же ("всего, мол, хорошего"). Но мне
ничего не удалось сказать им,- они тихо пошли на окружение меня, неслышно
ступая и высоко, как в болоте, поднимая ноги. Под каштаном была пепельная
сутемень. При вспышках светофора я успел окинуть взглядом остальных троих,
тоже в беретах на головах, и под грудной холод страха мне подумалось тогда,
как мало значил каждый из них сам для себя, а все вместе друг для друга...
Ударил первым я - того высокого, лидера. Я метил ему в подскулье, но
попал в переносицу,- все же он был мал для меня, и когда он упал, я
перепрыгнул через него и побежал на мост, и мост тогда озарился навстречу
мне малиновым огнем...
Когда пожилая, чистая и вся круглая нянюшка сказала, что мне тут у них
пошел пятый денек, было утро. В раскрытое окно, под которым лежал я,
просовывались ветки какого-то густо-широкого дерева, и, как только я
разглядел, что это липа, в палате запахло медом, потому что липа цвела. Я
помнил решительно все, что со мной когда-нибудь было,- от самого раннего
детства до малинового огня на мосту, когда упал тот ублюдок, и поэтому
казалось странным и страшным, что пять громадных дней могли пройти мимо моей
памяти и жизни.
- Они меня в спину? Ножом?- спросил я у нянюшки. Она испуганно сказала:
"Да не-е, по головке чем-то", и я поверил, что это лучше, чем в спину. После
этого я поинтересовался, в какое время привезли меня в больницу, и она
ответила: "Утречком".
- Очень мило! - сказал я ей и отвернулся к стене.
- А то как же... Ну подреми, подреми...
Без нее я ощупал свою голову - громадную, в твердой марлевой чалме, и
потрогал нос - заострившийся, холодный и раздвоенный по хрящу. Под правым
заушьем у меня все время стрекотали часы,- как дешевый будильник, то
скрежещуще, то звонисто, и я решил, что это какой-нибудь регистрирующий
аппарат, прибинтованный к моему затылку. В палату то и дело залетали пчелы,
подолгу кружились под потолком и, обессилев, садились на тумбочку и на мою
кровать, и брюшки у них пульсировали как под болью собственного жала. Я
вытащил из-под графина накрахмаленную салфетку и попробовал катапультировать
пчел в окно, но при взмахе руки будильник под ухом ускорил ход и зазвучал
как колокол...
В полдень ко мне в палату зашли трое в белых врачебных халатах - две
женщины и немолодой высокий мужчина с черными грустными глазами. Я первый
сказал "здравствуйте", и мужчина тогда коротко усмехнулся чему-то и
мгновенно принял обиженно-изнуренный вид человека, не рассчитывающего ни на
признание, ни на благодарность окружающих. Я понял, что он мой лечащий врач,
что ему пришлось со мной трудно и что его спутницы не верили ему в чем-то. Я
поднял правую руку, чтобы поприветствовать его - только его одного! - но он
бросился ко мне, схватил на лету мою руку и медленно, как тяжесть, уложил ее
на одеяло, а затем погрозил мне кулаком...

Тетя Маня - та чистая и круглая нянюшка - сказала мне, что Борис
Рафаилович пять дней и ночей жил тут со мной в палате после операции.
- Жи-ил, а то как же... А ты что же, заезжий, видать? Ну небось через
неделькю,- она так и сказала: "неделькю",- можно будет отбить телеграмму
своим, пущай приедут...
Снова было утро в раскрытом окне, и были пчелы на липе и на моей койке,
и тикали и тикали часы в моем затылке. Я лежал и изо всех сил ждал Бориса
Рафаиловича, и, когда ему где-то там стало, наверно, невмочь, он тычком
распахнул двери моей одиночной палаты, а я спросил, можно ли мне теперь его
поприветствовать. Он ворчливо, от дверей сказал, что можно, и я поднял над
головой правую руку, собрал пальцы в кулак и поработал им то вниз, то вверх,
то вправо, то влево, а этот резака серьезно и, как мне показалось,
подозрительно следил то за моей рукой, то за глазами, и тогда я заплакал.
- Ну что такое?- возмутился он.
- Ничего,- сказал я.- Сейчас пройдет.
- Что пройдет?
- Все,- сказал я.- Только вот часы... Они долго будут тикать?
- В каком ухе?- насторожился он.
- В левом,- соврал я.
- Не может быть!
- В правом,- признался я.
- Это прекратится... Через неделю! - прокричал он, и я видел, что он
верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся.
- А я потом не... это самое?- спросил я и покрутил пальцами над своим
лбом.
- Глупости! - буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не
очень отчетливо улавливал их гуд - мешали часы и, может быть, слезы, которые
набухали помимо моей воли.
- Слышите? Я не это самое?- опять спросил я. К этому времени доктор
справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой
хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших.
Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с
непонятным ожесточением:
- Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного
мышления!
Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то
всесветно-обобщающим намеком.
Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного
розыска,- осанистый, лет под сорок, с сырым женоподобным лицом, одетый в
форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил,
могу ли я дать показания, и я кивнул.
- А разговаривать вы можете?
- Как слышите,- сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением
поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала - с даты рождения, а
когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и
сколько.
- Две бутылки тракии,- сказал я, решив, что три бутылки, которые я
выпил, для него покажется много.
- Тракии?
- Это сухое вино,- объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и
спросил, в какое время я покинул общественное заведение.
- Это вполне приличное кафе на проспекте Мира,- сказал я, поняв, что
напавшие на меня парни в беретиках не задержаны.- Оно закрывается в два часа
ночи.
- Понятно,- кивнул следователь, косясь на гра-фин.- И куда отправились?
- Домой,- сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то
не решался проделать это,- опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а
может, брезговал больничной водой.
- Значит, отправились домой,- сказал он и опять взглянул на мою чалму.-
И что дальше?
- У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из
телефонной будки, то...
- Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить?
У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и
дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и
это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу
между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать
в себе хоть немного симпатии к следователю,- в конце концов, человек пришел
сюда ради меня,- и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим,
каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему
было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и, когда он снова украдкой от
меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной
введена для работников милиции новая форма.
- Да-да,- подтвердил он.- Так кому вы звонили?
Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал,
тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее
прежней и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он
молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и
дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь,
почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой - ну, скажем, звонил
в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер
телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: шесть одиннадцать сорок
четыре, но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать
неправду и молчал, и следователь молчал тоже.
- Почему вы не отвечаете на вопрос?- изнуренно спросил он и налил в
стакан воды из графина - полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и
сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли
окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта
женщина и "по какому вопросу" я ей звонил.
- По любовному, что ли?- на каком-то гарантийном для меня полушепоте
раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул.- Ну так бы и показывал,
а то уперся, как... Это ведь к делу не относится, понятно?
Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни
правому, ни виноватому, но после такого м

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися