К.Д.Воробьев. Вот пришел великан

сторінка №3

оего признания дело с допросом у
нас почему-то пошло быстрее. Я "по возможности точно показал" количество
напавших на меня бандитов, их рост и одежду и не мог понять, какая разница в
том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки.
- Большая,- сказал следователь.- Теперь точно показывай, во что был
одет сам.
Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех
четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с
двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой
сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него
свинцовым яйцом.
- Это твое или нет?
- А что это?- спросил я.
- Обнаружено под тобой,- сказал он. От чулка несло мерзкой падальной
вонью, и меня стошнило.
Оказывается, далеко не все равно, чем вам проламывают голову. Я,
например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили
булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо "тупым
предметом", поскольку тут все равно уже ничего нельзя поделать. Но это
гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового,
видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд...
Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать
через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она
напомнила о своей готовности "отбить телеграмму моим родным", и тогда я
попросил позвонить Лозинской.
- Часов в шесть вечера, - сказал я. - Зовут Иреной Михайловной,
запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите
трубку, и все. Ладно?
- Ну-ну, - угасше сказала она.- И что ей передать?
- Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице... В такой-то
палате, на таком-то этаже.
- Ну-ну... А чтоб, значит, пришла, не намекать?
- Heт, - сказал я.- Большое вам спасибо!
- Поругамши, что ль?
Тетя Маня спросила это, уходя уже, с гневом не ко мне, и я поверил, что
Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть
скажут! Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного...
Она пришла в начале седьмого,- я увидел ее еще в коридоре через
открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то
косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку,
смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не
виноват.
- Мне все известно, не надо разговаривать,- перебила она, уйдя в
противоположный угол, за тумбочку.
- Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете?-
сказал я. Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими.
- За весь тот вечер я выпил лишь три бутылки тракии. Это красное сухое
вино почти без градусов, - объяснил я.
- Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не
разговаривайте! - сказала она.
- Но я в самом деле не ввязывался, - сказал я.
Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами.
- Они меня каким-то свинцовым кругляшом... в женском грязном чулке, вы
представляете? - сказал я.
- Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить!
Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то
провальные, немигающие, и косящие к переносью.
- Очень больно?
- Нет, - сказал я. - Вам нельзя... подойти поближе?
Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился
назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне
по палате, взглядывала на дверь, и я трижды назвал ее имя.
- Почему же вы... - сказала она и запнулась, потому что опять
оглянулась на дверь.
- Что? - спросил я.
- Почему не попросили сообщить мне давно, сразу?
- Разве ты пришла бы? - сказал я и зажмурился.
Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел.
- Пришла бы или нет?
- Не знаю...не с этим. У меня этого нет к вам... Не должно быть! Разве
вы сами не понимаете?
Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла.
- Но вам, может быть, что-то надо? Вам дают тут есть и ... все?
- Дают есть и все-все. До свиданья, - сказал я ей и натянул на лицо
простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим
прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал "тлидцать
тли", и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз.
- Слушайте сюда. В ваши "тлидцать тли" надо соображать, что замужней
женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам
и...
- Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! - перебил я и не стал
зажмуриваться.
- Что вы мне хотелис казать? Вы с ума сошли? Вы же видели моего мужа...
Да и не в этом дело!
- Ты меня совсем-совсем не...
- Замолчи! Замолчи! - истерично, шепотом крикнула она, а я схватил ее
руку и прижал к своей щеке, и она до самого ухода не отняла ее и сидела как
в столбняке - прямо, напряженно, дыша раскрытым ртом, как птица в жару...
Когда она ушла, тетя Маня заглянула в дверь и спросила строже, чем
следователь:
- Ну?
- Большое вам спасибо, - сказал я.
- Помирились?
Тогда был какой-то библейский свет вечера в мире за окном и в моей
палате, - он был густо-голубой, чуть прореянный ранним лунным током, и в
этом свете мягко увязали и глушились шумы города и непроходяще стоял чистый
и радостный запах меда. Я лежал и благодарно думал, как по выходе отсюда
куплю что-нибудь тете Мане в подарок, потому что я любил ее, и что-нибудь
Борису Рафаиловичу, потому что его я тоже любил, и тем двум врачихам,
которые вошли тогда с ним в мою палату, и надо обязательно купить что-то -
кофту, может?- бабке Звукарихе, потом еще - что-нибудь хозяйственное - той
своей соседке, которой я отдал тогда рыбу, и хорошо бы еще раз повстречать
того рыжего владельца "Запорожца" - у него, возможно, нет гидравлического
домкрата, а у меня их два, и почему бы не отдать ребятишкам из нашего дома
стартовый пистолет, зря ведь валяется только... Мне подумалось, а что было
бы, если бы в ту ночь со мной оказался этот пистолет? У него форма и звук
выстрела браунинга. Стрелять нужно было бы трижды, в ветки каштана, и тогда
эти четверо в беретиках пошли бы в трех шагах впереди меня, заложив руки
назад. Да, конечно, пошли бы... И я сейчас был бы не здесь, а в Мурманске, -
конечно, был бы уже, и поэтому нельзя знать, хорошо или плохо, что со мной
тогда не было стартового пистолета.
На утреннем обходе Борис Рафаилович, как никогда до этого, остался
доволен состоянием моего затылка и собой, но я заметил, что ему немного
беспокойно, - он как бы торопился в словах и жестах, не желая, наверное,
оставлять мне паузы для какого-нибудь вопроса сродни тому, когда я ворожил
пальцами над своим лбом. Это его опасение - как бы я не стал рефлектировать
или как это там у них называется - было совершенно напрасным: я чувствовал
себя отлично, даже лучше, чем прежде, хотя причина этому была совсем не та,
что приводил он из истории мировой хирургии.
Этот день был очень длинным, и под конец его я потерял веру в
человечество. Крушение моего вечернего и утреннего мира началось с семи
часов вечера, и к восьми его обломки полностью заволок прах лютой тоски и
обиды. А в половине девятого Лозинская наконец постучалась в дверь,- я сразу
догадался, что это она: стук был тревожный и ноготной, как побег
застигнутого кролика. Мы даже не поздоровались, и нам почему-то нельзя было
остановить глаза друг на друге,- наши глаза просто прятались сами от себя.
Ей совсем не надо было приносить этот громадный нелепый пакет в серой
оберточной бумаге. Он оттягивал ей согнутую руку, и она не знала, что с ним
делать, я не мог ни принять его у ней, ни указать ему место. Она сама
догадалась примоститься на стул возле тумбочки, оставив пакет у себя на
коленях. Я сидел на койке и тщательно расправлял кромку простыни.
- Ну как... лучше?- спросила она, избегая обращения "вам" и "тебе", и
растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что
она есть на свете.
- Положи это рядом с графином,- сказал я грубо, мстя всему, что загнало
нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и
почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при
ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне,- штаны брюк
сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но, когда из пакета
посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно
побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы
подобрали все молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым как
бумага, и я не знал, что ее потрясло,- то ли стыд перед собой за эту свою
тайную и "беззаконную" больничную передачу мне, то ли детский страх за
нечаянно учиненный тут грохот.
- Ну что случилось? - опять сказал я умышленно грубо,- мне было
известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как
лекарство.
- Я боюсь, - призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. - Я боялась
весь день. А он был такой огромный!
- Кого? Чего ты боялась? - втайне ликуя, спросил я.
- Всего... Себя. Тебя. Их...
Я усадил ее на стул и, все еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на
колени.
- Слушай, - сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и
восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, - пусть весь мир
будет наполнен одними чертьми, я все равно никогда тебя...
- Да не чертьми, а чертями, - всхлипывающе перебила она и своей детской
и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою
голову...
Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким.
Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, - как
потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае
у нее не было бы перед собой "оправдательного мотива". По тому, как она
уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как
любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу
навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку
свое подаяние мне, как осознаннодостойно села на стул в своем, впервые
увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее
совсем подростком, как открыто и посторонне-имимательно, хотя и с заметно
подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло
какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то
злорадно-мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным
плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок
губ и подбородка и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос,
если я заговорю. И когда я спросил: "Вас можно поздравить?"- голос мой был
таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным
облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без
притворного удивления:
- С чем?
- С миром в душе,- сказал я неожиданно пискляво. Она длинно посмотрела
на меня, а затем устало сказала:
- Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович.

Я кивнул.
- Ну вот и хорошо.
- Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь?- спросил я.
- Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу.
Там ведь никто не знает, что с вами.
- Черт с ними,- сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже
не поможет.- Как поживает ваша подруга?
- Спасибо, по-прежнему,- догадалась она, о ком я спрашивал. Я не
вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем
какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила:-
Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа... Вообще нашей семьи.
Я сказал, что рад это слышать. Она тогда как-то подчеркнуто
превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я
опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед
отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и
хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась
и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной
цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский
полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых
кнопок, сошел с ума...
В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только
одна из них - у окна - оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик
со стеариновым лицом и желтым голым черепом.
- Доигрался?- коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка.
Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить.
- Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились.
У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он
нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой,
без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я
лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и
страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и
скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они
станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче
вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел
бы?..
В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных,- опять
смертообразные старики, и я снова, как утром, стал тихим в сердце и тогда же
понял, что не хочу никуда уезжать и не хочу, чтобы меня увольняли с работы.
С Борисом Рафаиловичем у нас установились превосходные отношения,- при
его обходах мы нашли какой-то сдержанно-дружеский тон вопросов и ответов с
доверительным и немного ироническим подтекстом, который полностью исключал
мое неравенство перед ним. Я спросил у него, не находит ли он как лечащий
врач, что мое начальство по работе обязано проявить ко мне хотя бы казенную
чуткость, поскольку я пострадал не по своей личной вине.
- Конечно,- сказал он,- но ваше начальство едва ли захочет принять эту
вину на себя.
Я сказал, что размышлял об этом пункте и нашел выход для начальства:
оно располагает полной моральной возможностью переложить вину за случившееся
со мной на общество и не увольнять меня с работы. Доктор подумал и
категорически заявил, что я имею право на чуткость. Мне не известно, что он
говорил директору издательства по телефону, но случилось то, чего я ждал и
хотел: в больницу пришли Лозинская и Вераванна. Был воскресный день. У коек
стариков томились навестившие их родственники. Я лежал и ел маринованные
сливы, пристроив на груди банку. Первой в палату вступила Лозинская, следом
за ней впучилась Вераванна, и, когда я увидел ее, мои руки самостоятельно,
без приказа мозга, спрятали банку под одеяло. Они метнулись с ней к коленям
и сами тут же, под напряженным взглядом Лозинской, выпростались наружу и
прикрыли косточки, которые я складывал на газету возле подушки. Я тогда же
подумал, что "друг семьи" никак не мог догадаться о том, чьи сливы я ел, и
все же я был благодарен рукам за их проворство, Вераванна была в состоянии
какой-то ленивой меланхолии с примесью брезгливого сострадания ко мне,
поэтому ничего не заметила. Она остановилась в шаге от моей койки и оттуда
поздоровалась, назвав меня товарищем Кержуном.
- Нам поручено навестить вас,- сказала она.- Что с вами случилось?
- Да пустяки. Спасибо вам за чуткость,- сказал я и взглянул на
Лозинскую. У нее тревожно ширились глаза, но все было в порядке: косточки от
слив я успел прикрыть газетой, а банку крепко зажимал в коленях. Я мог
держать ее там хоть целые сутки, но Вераванна, оглядев мою чалму, тронулась,
наверно, сердобольем и протянула мне руку, и мне тогда понадобилось
привстать. Ее рука была набрякло-веска и безответна, как тюленья ласта. Я
немного передержал ее в своей ладони, потому что вникал в то, как
липуче-вязко подплывал под меня маринад из опрокинувшейся банки. Горячие
сухие пальцы руки Лозинской лишь на короткую секунду коснулись моих. Мы
украдкой столкнулись глазами, и в ее широких черных зрачках я прочел вопрос:
"Пролилось?"- "Все до капли",- ответил я ресницами. "Что же теперь делать?"
- "Не надо волноваться,- внушил я.- Тут есть чудесная нянюшка - тетя Маня,
она все уладит с простынями".-"Не поняла",- сказали зрачки Ирены. "Ты только
не волнуйся, пожалуйста,- попросил я,- это все подо мной, в низине".
- Так как же это вас угораздило?- настойчиво спросила Вераванна. Мне
показалось, что она примеривается глазами к койке, чтобы присесть, так как
все стулья разобрали родственники стариков, но я не мог сосредоточиться и
ответить ей, потому что стерег ее намерение: вдруг она в самом деле
присядет? Тогда маринад неминуче хлынет под нее!
- Вы что же, в драку ввязались?
- Совершенно верно, я очень люблю, когда мне проламывают голову
свинцовым котяшом,- сказал я. Вераванна беспомощно помигала на меня
ресницами и сложила губы в трубочку - обиделась.
- Ну хорошо, а в дальнейшем... Вы намерены вернуться в издательство?-
спросила она меня, взглянув на Ирену. У той трепетали крылья ноздрей, и
смотрела она в пол. Я сторожил ее глаза, чтобы после встречи с ними ответить
что-нибудь Вереванне. К нам вежливо прислушивались истомившиеся родственники
стариков. Маринад подо мной становился теплым и щекотным. Я подождал еще
немного и сказал - не Вереванне,- что мне некуда деваться. Тон голоса у меня
получился ненужно скорбным и просительным, и тогда Ирена, по-прежнему глядя
в пол, бесстрастно и сухо сказала:
- Видите ли, Антон Павлович, вас уволили за невыход на работу, но
поскольку вы находитесь в больнице, то это должно быть отменено. Понимаете?
Наши глаза скрестились, и я кивнул.
- Значит, дирекции можно передать, что вы выходите на работу, так?
- Да-да! Мне было радостно повидать вас! - вырвалось у меня. Вераванна
сказала: "Нам тоже",- и мы простились издали, без пожатия рук.
- Спасибо вам за чуткость,- сказал я вслед Вереванне. Она шепеляво и
серьезно ответила "пожалуйста", а Ирена стремительно оглянулась на меня и
горестно покачала головой...
Мы потом и сами не могли объяснить себе, почему этот нелепый случай с
маринованными сливами как нечаянной волной прибил ко мне Ирену. В чем тут
было дело? В сострадании ко мне, воровато спрятавшем ее "незаконное
приношение? В благодарности за мой ребячий страх перед Веройванной? В этой
нашей вымученной тайне? Все может быть. Она пришла ко мне в общую палату в
тот же воскресный день, вечером.. Пакет из серой толстой бумаги опять, как в
тот раз, косил ее набок, и я сел на койке и счастливо засмеялся ей
навстречу.
- Ну чего ты? Сидит как... дурачок! - сказала она как старшая сестра
или мать и сама открыла тумбочку, и, присев перед нею, стала опрастывать
пакет.- Сырок хочешь?
Я ничего не мог поделать с собой,- меня бил какой-то глубинный,
счастливый и беззвучный нервный смех, граничащий с затаенным рыданием, и я
знал, что, если она скажет еще что-нибудь про еду или о том, как я сижу, я
глупо и блаженно зареву при всех, никого тут не таясь и не стесняясь.
- С халой. Совсем свежая,- сказала она.- Ты же ее любишь.
- А ты... откуда знаешь это?- с трудом спросил я.
- Видела в твоем "Росинанте", когда ты пытался угостить нас
шампанским... Ты ее, наверно, не режешь, а ломаешь, правда?
Я шепотом крикнул, чтобы она замолчала, и она захлопнула тумбочку. Ей
тоже откуда-то было известно, что в какую-то слабую его минуту человеку
очень нужно строгое слово. Она села на стул у моего изголовья и сердито
спросила, где мои "Альбатросы".
- Надеюсь, ты их не съел, как обещал?
Со мной все уже было в порядке, и я сказал, что рукопись лежит в
"Росинанте", а ключи от него и от квартиры остались в брюках, снятых с меня
молодцами с красными повязками.
- Между прочим, водительские права тоже там,- сообщил я.
- Где?
- В заднем кармане,- сказал я.
- Очень мило! Почему же ты молчал об этом раньше? Ты соображаешь
что-нибудь или нет?
Глаза у нее трогательно косили к переносью, а лоб пересекала гневная
вертикальная хмуринка. Я наклонился к ее уху и благодарно прошептал, чтобы
она не устраивала мне тут скандала.
- Разве я устраиваю?- отшатнулась она.- Ты уверен, что они не угнали
машину и не очистили комнату?
Это не приходило мне в голову. Да и как они смогут узнать мой адрес,
разве только через справочное бюро? Нет, для такого гангстерского завершения
дела они слишком ничтожны и трусливы.
- Недаром же они ударили меня оловяшкой в бабьем чулке,- напомнил я.
- Господи, да не шпагой же они должны были бить тебя! - возмущенно
сказала она.- У каждого негодяя свое оружие! Как же ты попадешь домой? Ты
же... без одежды здесь? Совсем без всего?
- Как Адам,- сказал я.
- Ну?
- Все.
- Что все? Чему ты радуешься?
Тогда я объяснил, что у меня нет никого на свете, кто бы заказал ключи
в слесарной мастерской, что против рынка, а после поехал на улицу Гагарина и
в доме номер семь дробь девять, подъезд первый, квартира восемнадцать нашел
все, что мне нужно из одежды.
- Стенной шкаф,- сказал я,- расположен в коридоре возле кухни. Там в
целлофановом футляре висит костюм, а рубашки, майки, носки и плавки лежат в
нижнем ящике секретера. Ящик туго открывается, и его надо пнуть кулаком в
левый край. А ботинки,- сказал я,- стоят под раскладушкой. Она, наверно, не
прибрана, поэтому на нее не обязательно смотреть...
Я не до конца понял, почему Ирена, порывисто и молча простясь тогда со
мной, вдруг тихо заплакала.
Нет, "Росинанта" не угнали и не очистили комнату, но, к моему сведению,
в целлофановом мешке оказалось пальто, а костюм висел под плащом в коридоре
на вешалке, и его нелегко было найти. Я прошу прощения? Пожалуйста. Боялась
ли? Ну, конечно! Соседей, понятно. Назваться сестрой из больницы? А почему
не коллегой по работе? Правда ведь всегда безопасней. Кстати, неужели трудно
- господи, да в любом хозяйственном ларьке! - купить пачки три нафталина и
положить их под эти свои заграничные пижонские свитеры! Что? Обыкновенная
моль. Тучами! Сам сделаю? Когда? Нет, это надо немедленно, завтра. Между
прочим, "Альбатросов" придется читать и править дома. Так будет лучше. Что?
Я с ума сошел? Руку тоже поцеловать нельзя. Посмотрел бы я лучше на свою
рыжую щетину!..
По выходе из больницы я несколько дней жил на какой-то поднебесной
парящей высоте, и все, что делал - брился, ел, убирал комнату, хлопотал о
восстановлении водительских прав, ходил или сидел, разговаривал или молчал,-
все для меня полнилось громадным смыслом первозданной новизны и значения: я
тайно радовался жизни и тому, что я в ней не одинок. У меня пропала
суетность и нетерпимость, я был очень внимательным и вежливым с миром, и
только одно разоряло этот мой несрочный праздник - не поддающийся рассудку
страх на улице, когда я слышал позади себя шаги. Мне тогда хотелось прикрыть
голову руками, и я оглядывался на прохожих и норовил пропустить их вперед,
если то были мужчины втроем или вчетвером. И все равно жить было хорошо,
даже с этим подлым страхом. Я легко примирился с тем, что на затылке у меня
навсегда останется лысая метина величиной с куриное яйцо и, чтобы скрыть ее,
мне придется отращивать волосы под стилягу. На это потребуется месяца два
или три, а до той поры я буду носить соломенную шляпу, чуть-чуть сдвинутую
на правое ухо. Чем это плохо? Мой больничный лист позволял мне не выходить
на работу еще девять дней, и, может, поэтому меня пока не тревожил
предстоящий разговор с начальством о моей драке.
Ирене я позвонил на третий день после выхода из больницы. Я позвонил ей
вечером, домой, потому что в издательстве телефон помещался на столе
Верыванны. Трубку взял Волобуй. Он боевито сказал "слушаю", а я вежливо
поздоровался с ним и попросил, чтоб он был любезен и пригласил к аппарату
Ирену Михайловну. Это получилось у меня ладно и церемонно, особенно к
"аппарату". Волобуй поинтересовался, кто ее спрашивает, и я назвался автором
повести "Куда летят альбатросы". Ждать пришлось минуты полторы, там что-то
не спешили, и я успел мысленно увидеть трогательную и совсем безобидную для
себя картину - Ирена в том своем темном детском платьишке стоит на кухне у
плиты и что-то жарит. Скорее всего котлеты. Две маленькие - себе и дочери, и
одну большую - ему. Сковородка там, конечно, добротная, чугунная, а ухватик
раскалился, и поднять ее трудно. "Не торопись, я подожду,- сказал я ей
молча.- Переверни еще раз вон ту, большую... Пускай лопает на здоровье".
- Очень хорошо, что вы позвонили, товарищ Кержун,- сказала она
посторонне в трубку,- дело в том, что нам надо согласовать некоторые
купюры...
Я молчал.
- Совершенно верно,- сказала она.- Но прежде чем приходить в
издательство, позвоните мне завтра... скажем, ровно в час дня вот по этому
телефону... Всего хорошего!
Я звонил из той своей будки у парапета моста. Я проторчал там минут
пятнадцать, потом послонялся под каштаном, но было еще рано, и я никого не
встретил, и во мне не было никакого страха. Ни перед кем.
На второй день была пятница - базарный день в нашем городе, и я с утра
пошел на колхозный рынок и купил два пучка редиски, два больших свежих
огурца и две пол-литровые кружки полуспелой вишни. Это из овощей и фруктов.
А в магазине я купил халу, две банки сметаны и две шоколадные плитки
"Аленка". Дома у меня было еще тридцать четыре рубля. Они лежали в словаре
Павленкова, и я сходил домой, взял пятерку и купил три бутылки тракии. Все
это я разложил и расставил на откидной крышке секретера, и получился
скромный светлый стол, и нельзя бьшо догадаться, что застлан он не
скатертью, а обыкновенной новой простыней. Телефон-автомат помещался у нас в
первом подъезде. Я нарочно спустился к нему задолго до условленного
времени,- мне казалось, что там будет легче найти те два или три тихих,
доверчивых слова, которые я мог бы сказать Ирене, чтоб пригласить ее к себе
в гости. Такие слова в мире были, должны быть, но я их так и не нашел и
возле телефона почувствовал что-то сродное стыду и страху за эту свою
затею...
Ровно в час я опустил в щель автомата гривенник - так мне хотелось - и
набрал номер ее телефона. Где-то на краю белого света рывком сняли трубку, и
она сказала:
- Лозинская.
- Это я,- осторожно сказал я ей.
- Здесь никого нет,- сказала она,- но дело вот в чем: в воскресенье я
уезжаю в Кисловодск, поэтому...
- Зачем?- спросил я.
- Что?- не поняла она.
- Зачем в Кисловодск?- сказал я.
- Ну в отпуск, боже мой... Алло!
Я отозвался. Она сказала, что ей надо передать мне рукопись, но не в
издательстве, поэтому не мог бы я часов в пять подъехать, например, к тому
месту на набережной, где мы когда-то встретились в дождь?
- Подъехать на "Росинанте"?- спросил я.
- Ну, наверно,- сказала она. Тогда я как о счастливой своей находке
напомнил ей, что у меня нет водительских прав. Она помедлила и не совсем
охотно сказала, что у нее с собой ее права. Я бы не мог в таком случае
самостоятельно съехать хотя бы со двора? В рукописи много ее помарок и
замечаний, и об этом следовало бы поговорить в машине, а не на улице.
- Конечно,- сказал я.
- Значит, условились. Ты что, неважно себя чувствуешь?
- Нет, очень хорошо,- сказал я и сообщил, что дома у меня есть свежие
огурцы, редиска и вишни. Она серьезно заметила, что мне полезны сейчас
витамины, и мы попрощались.
В пять часов я благополучно съехал со двора и остановился в конце своей
Гагаринской улицы. Отсюда мне чуть-чуть виделась автобусная остановка, и
каждую девочку-подростка, чинно выходившую из очередного автобуса, я
принимал за Ирену, но она подошла к "Росинанту" сзади - добиралась,
оказывается, на такси. Я не вышел из машины, потому что не узнал ее,-у нее
была новая, волнисто взбитая прическа, сильно изменившая форму лба и всего
лица, и одета она была в не виданное еще мной платье. И прическа, и это
сиренево-стальное клетчатое платье делали ее старше и строже, и я сразу
вспомнил о Кисловодске, Волобуе и об их с совместной голубой "Волге".
Конечно, они поедут туда на машине, всей семьей. Тем более что у нее есть
права...
- Ты неважно себя чувствуешь?- сказала она вместо "здравствуй". Я
забрал у нее папку со своей рукописью и освободил место за рулем.- Разве мы
не здесь будем?
- Я думал, что ты сама не хочешь,- сказал я.
- Какой он маленький, бедненький,- ласково, как на ребенка, сказала она
о "Росинанте" и погладила руль. Узкие выпуклые ногти на ее пальцах розовели
лаком,- полностью собралась в Кисловодск, и я сказал:
- Да. Это, конечно, не "Волга".
Она коротко, вприщур взглянула на меня и включила зажигание. "Росинант"
с подскоком сорвался с места. Вела она трудно. Ее чрезмерная пристальность и
напряженность давили на меня, как ноша, и перед светофорами я тоже жал на
воображаемый тормоз и переключал скорости. За городом ей немного полегчало.
- Ты и свою "Волгу" так водишь?- спросил я.
- Как?
Голос ее прозвучал жестко и упрямо.
- Старательно. Как и твой муж,- сказал я.
- Ну еще бы!.. Какие дополнительные будут вопросы?
- Больше ничего,- ответил я.
- Весьма признательна,- по слогам сказала она и в нарушение всех
правил, не сбавляя скорость и не заглянув в зеркало, пересекла шоссе,- там,
слева от нас, в сизом овсяном поле пробивался первый встреченный нами
проселок, заросший ромашками и синелью. Тут, по цветам, она ехала тихо и
неощутимо и за пригорком, скрывшим от нас шоссе, заглушила мотор. Тогда у
нас выдалось несколько летучих секунд совершенно свободного и какого-то
грозного времени, заполненного нашим обоюдным ожиданием чего-то громадного,
опасного и неотвратимого, и когда ничего не случилось и мы молча и
настороженно остались сидеть поодаль друг от друга, Ирена усталым и
доверчивым движением взяла у меня рукопись.
- Так вот, вернемся к нашим баранам,- сказала она.- Помнишь, товарищ
Кержун, какой сентенцией заканчивается у тебя повесть?
- Да,- сказал я.-"Окруженная грозовыми тучами, огромная и темная,
неслась в мировом пространстве Земля".
- Верно. Но это не годится,- сожалеюще сказала она, и я подумал, что
мог бы теперь поцеловать ее.- Ты ведь сам редактор и обязан понимать, почему
это не годится.
- Не понимаю,- сказал я.
- Фраза очень уязвима. Что значит "огромная и темная"? Земля наша не
вся темная. На ней есть и вечно светлое пятно, различимое с любого
расстояния,- одна шестая ее часть, понимаешь?
- Ты это насчет "темной" серьезно?- спросил я.
- Вполне,- сказала она.- Я хочу, чтобы повесть твою напечатали. Очень
хочу. И все мои правки преследуют эту цель, как говорит твой друг Владыкин.
Между прочим, его вопросительные и восклицательные знаки, что он наставил на
полях страниц, были мне очень полезны: он дотошный и осторожный редактор...
Ну, пойдем дальше.
- Не нужно, пусть все остается так, как ты исправила,- сказал я и хотел
взять у нее "Альбатросов". Она отшатнулась от моей руки за руль и оттуда
подала мне рукопись растерянно и повинно.- Что ты делала вчера вечером,
когда я позвонил?- спросил я.
- Я была на кухне,- сказала она.
- Котлеты жарила? Две маленьких и одну большую, да? Ты была в том своем
черном платье, правда?
Она суеверно посмотрела на меня.
- Не надо, Антон... Дай мне спокойно уехать. Как же ты не понимаешь!
- Я нарву тебе цветов, ладно?- попросил я.
- Нет-нет, я не смогу... Мне придется их выбросить... Поедем скорей
домой. К себе,- поправилась она. Ей не удалось самостоятельно развернуться
на узком проселке, и мы поменялись местами. На шоссе, при виде встречных
голубых "Волг", она медленно и натяжно вжималась в сиденье и склоняла голову
к дверце, чтобы быть подальше от меня. Я ехал как по краю пропасти, и руль
почему-то давил мне на мышцы так, будто я нес машину на себе.
- Он что, всякий раз разыскивает тебя после пяти часов?- спросил я и,
вспомнив волобуевский затылок, выругался отвратительно, как пьяный портовик.
Ирена зажмурилась и приказала остановиться. Я подрулил к кювету, и она
спустилась прямо в него и пошла там по запыленной траве в город - маленькая,
жалкая, прибито перекосив плечи. У меня тогда разломно заболел затылок,
поэтому, может, я и окликнул ее таким непутевым, испугавшим меня самого
голосом. Она обернулась и побежала назад, ко мне.
- Что случилось?
- Когда ты вернешься?- спросил я.
- Господи! Это же не я еду... Ну через двадцать четыре дня, двадцатого.
Не выходи, не выходи! Подожди тут, пока я сяду в автобус...
На нашем проселке, куда я возвратился немного погодя, плавал теплый
сладкий дух травы, смятой шинами "Росинанта", гудуче сновали шмели, и в поле
радостно били и били перепела, будто мир только что сотворился несколько
мгновений тому назад.
Вернулся я в полночь. Дом воспаленно светился всеми окнами, кроме
моего,- во дворе, за столом козлятников, тесно сидели несколько мужчин в
брезентовых спецовках штукатуров и не очень весело пели "Шумел камыш" на
мотив "Когда б имел златые горы". От этой их мужской заброшенной спаянности
и пьяно взыскующих голосов на меня нахлынуло горькое чувство бездомности и
одиночества, и я поднялся к себе с мыслью, что мне тоже надо напиться.
Одному. Мой стол белел в полутьме как саркофаг,- низко свисал край простыни
с крышки секретера, и я решил не включать свет, чтобы не лишаться сумрачной
жалости к себе и к тем, что пели во дворе.
Я ничего не тронул на тарелке Ирены,- туда я еще утром положил самую
крупную и твердую редиску, самые спелые вишни и лучший огурец.
- Ты не бойся,- вслух сказал я пустому стулу, на котором она должна
была сидеть.- Я тебя никогда и ничем не обижу, и пусть мир будет наполнен
одними чертьми... нет, чертями, я все равно не отступлюсь от тебя!
"А как ты это представляешь себе?"- спросила меня невидимая Ирена.
- Не знаю. Этого я не знаю...- сказал я.- Давай лучше выпьем еще. Ты же
сама говорила, что тракия хорошее вино. Я все время буду сидеть поодаль от
тебя, ты ничего не бойся.
"Конечно. Ты никогда не посмеешь испугать меня или обидеть".
- Никогда! Я очень боялся пригласить тебя к себе.
"Почему?"
- Я подумал, что ты поймешь это неправильно. Просто дело, наверно, в
том пенсионерском поверье, что будто жизнь таких вот перерослых одиночек,
как я, заполнена различной сексуальной пошлостью.
"Этого я в тебе не боюсь. Но есть ведь и другое - моя собственная для
тебя высота, на которой я хочу оставаться. Разве ты не потерял бы какую-то
долю уважения ко мне, если бы я на самом деле сидела сейчас здесь?"
- Да, потерял бы. Впрочем, нет. Я бы тогда просто насторожился... Нет,
опять не то. Это трудно объяснить словами.
"Но потеря, значит, была бы?"
- Да. Ты всегда должна оставаться на своей высоте. И хорошо, что я не
решился пригласить тебя. Это значит, что у меня тоже есть своя высота, ты не
находишь?
"Я ведь тебя еще не знаю".
- Но я же постеснялся пригласить тебя?
"Ну для этого достаточно элементарного чувства такта: я ведь замужняя
женщина".
- Как же мне быть?
"Не знаю. Мне пора домой".
- Ты всегда будешь торопиться уйти от меня?
"Всегда".
- Возьми своей дочери шоколадку. Как ее зовут? Иренкой?
"Нет, Аленкой".
- Ну, прощай. Счастливой тебе дороги,- сказал я.
В ту ночь мне снились белые горы, а над ними, в небе, громадный черный
шар с пронзительно сияющим на нем пятном...
До выхода на работу я восстановил водительские права, успел
перепечатать и отослать в молодежный журнал повесть, безрезультатно
наведался в милицию к своему следователю, закрыл бюллетень и отрепетировал
предстоящий разговор с директором издательства о своей драке. Я даже
составил конспект его предполагаемых вопросов и ответов, и моя ночная
история приобрела на бумаге какую-то книжную убедительность, потому что в
своих ответах директору я вынужден был отступать от правды. Я утаил,
например, свой телефонный разговор с Иреной и не сказал, что первым ударил
одного из нападавших. Поразмыслив, я решил удовольствоваться тут не двумя
бутылками тракии, как сообщал следователю, а всего лишь одной,- не может
того быть, чтобы самому директору не приводилось выпивать бутылку сухого
вина! Взамен всего скрытого мне очень хотелось увеличить число бандитов и
вооружить их не бабьим чулком с оловяшкой, а чем-нибудь посолиднее и
потипичнее, ну хотя бы финками, но это я не стал изменять.
Понедельник правильно считают несчастливым днем - ведь никому не
известно, хорошо или плохо провел воскресенье тот, от кого зависит твое
благополучие. Спускаясь во двор, я загадал на количестве лестничных
ступенек, и вышел нечет. Спидометр "Росинанта" показывал сто семнадцать
тысяч девятьсот одиннадцать километров, и на мусорном ларе сидели и вещующе
мяукали три черных приблудных кота.
Уже тускнела и по-июльски жухло коробилась листва городских деревьев, и
небо было пропыленно-седым и томительным, не сулившим добра.
Ни на мосту, ни на берегах реки не было удильщиков, и вода чудилась
густой и вязкой, как расплавленный гудрон.
"Росинанта" - давно не мытого и оттого, казалось, еще больше мизерного
и сгорбленного,- я оставил прямо у подъезда издательства, чтобы на обратном
пути все время видеть его с площадок лестницы,- крепость свою и защиту. В
кабинет директора я прошел корабельной походкой. Он собирался звонить и уже
снял трубку, поэтому, может, и не ответил на мое приветствие. Мы виделись с
ним во второй раз, но он смотрел на меня неузнавающе, и тогда я сказал, что
я Кержун.
- Ну и что?- занято спросил он.- Вы думаете, этого достаточно, чтобы
разговаривать со мной от дверей и в шляпе?
Я решил, что дело мое тут дохлое, но все же объяснил со своего места,
почему не могу снять шляпу.
- У меня там была рана,- сказал я.
- Какая рана? Где?- возвысил он голос.
- На затылке,- сказал я тоже неестественно громко.
- Да вы, собственно, по какому вопросу ко мне?
Он меня не узнавал, просто не запомнил, и я плохо соображал, зачем
пошел к нему от дверей не посередине ковра, а по его обочине, кружным путем
по паркету, трещавшему под моими ногами, как крещенский снег. Директор кинул
на рычаг телефонную трубку, и по его тревожному торканью руки над столом
было ясно, что он ищет кнопку звонка.
- Я Кержун, ваш новый сотрудник,- выкрикнул я и остановился в шаге от
кресла для посетителей. Стало так тихо, что я слышал стрекот директорских
ручных часов. Он что-то сказал, чего я не расслышал, а переспросить не
осмелился.
- Садитесь,- предложил он. У него были трудные ореховые глаза с
кавказской обезволивающей поволокой, и смотрел он на меня заинтересованно и
насмешливо.- Так что с вами случилось, дорогой товарищ Кержун? Бюллетень у
вас есть?
Я сказал, что есть.
- Сдайте его в бухгалтерию, приступайте к работе и запомните,
пожалуйста, мой совет: если не умеете пить водку, потребляйте квас. В любом
количестве!
В туалетной я выкурил две сигареты, потом пошел приступать к работе.
На Вереванне было какое-то диковинное платье, отливавшее роскошной
купоросной зеленью. В комнате сладко пахло сырой пудрой и леденцами.
Вераванна встретила меня рассеянно-недоуменным взглядом, будто хотела
спросить, что мне угодно.
- Велено приступить к работе,- сказал я ей сочувственно, после того как
поздоровался.- Вы не находите возможным подать мне руку?
- Кажется, первым протягивает руку мужчина,- заметила она, покосившись
на мою шляпу. Я сказал, что, значит, я ошибался, думая на этот счет иначе, и
мы, что называется, поручкались ни горячо, ни холодно. Мой стол был завален
разным бумажным хламьем, и я прибрал его, сложив бумаги стопками по краям.
Вераванна, огородив лицо белыми колоннами рук, чутко прислушивалась к тому,
что я делал. По-моему, она читала все ту же рукопись.
- Вам не кажется, что это похоже сейчас на письменный стол Льва
Николаевича? Что в Хамовниках? Который с решеткой?- спросил я ее о своем
столе.
- Нет, не кажется,- ответила она из-за локтя.
- Жаль,- сказал я немного погодя.- Но вам, конечно, встречались в
литературе насмешливые замечания о Толстом - как он выносил по утрам свое
ночное ведро?
Она убрала со стола локти и величественно обернулась ко мне вместе со
стулом.
- Ну допустим. И что вы хотите этим сказать?
- Я хочу сказать, что это негодовал раб на то, что кто-то брал на себя
его обязанности,- сказал я. Ей, конечно, трудно было понять меня в ту
минуту,- я ведь разговаривал не с нею, а с собой: мое унизительное поведение
в кабинете директора, эти его нелегкие восточные глаза, набитые уверенной
независимостью и насмешливостью, мужской и, наверно, искренний совет мне
насчет кваса, мои немые и благодарные поклоны ему при уходе,- я опять пошел
почему-то не по ковру - все это было до того нехорошо, противно и
разорительно, что мне обязательно требовалось обрести себя, прежнего, каким
я был на самом деле или старался быть, и ночное ведро Толстого понадобилось
мне для самобичевания, только и всего. Но Вереванне трудно было понять это.
Ее чем-то встревожил негодующий раб, упомянутый мной, и она, раздумно
помедлив, вдруг напрямик спросила, был ли я у директора. Я безразлично
сказал, что был.
- Ну и как?
- Что именно?- не захотел я понять ее.
- Побеседовали?
- С обоюдным удовольствием,- сказал я.
- Представляю себе,- проговорила она с усмешкой и огородилась локтями.
Я прикинул, как бы подипломатичней спросить у нее о причине отсутствия
Лозинской,- то ли назвать ее "коллегой", то ли "вашей подругой", но в это
время меня позвали к Владыкину.
Вениамин Григорьевич по-прежнему внушал мне чувство растерянности и
недоумения: я не мог до конца поверить, что он - главный редактор
издательства, и дело было не в том, что эта должность не подходила ему, но
он сам как-то не вписывался в нее,- своим притаенным житьем в нашем
сутолочно-кооперативном доме, не вписывался зарезанной мною для него
курицей. К этому еще прибавлялась младенческая кротость его глаз и эти
горестные молескиновые нарукавники! Кабинетик у него был крохотный, с
единственным продолговатым окном. Овальная верхушка его веерно разделялась
узкими деревянными планками, между которым церковно горели косячки
витражного стекла. От этого в кабинете реял пестрый и какой-то
келейно-благостный полусвет. Стол стоял в створе окна, и Вениамин
Григорьевич сидел за ним уютно и степенно. Я снял у дверей шляпу и
поклонился, но не глубоко. Он поклонился мне тоже и плавным выносом руки
показал на стул, глядя на меня тихо и прискорбно. Тогда я неизвестно почему
- и всего лишь на короткий миг - мысленно увидел перед собой портрет своего
отца, помещенный лет пять тому назад в газетах. Отец был там в шлеме, с
четырьмя шпалами в петлицах и с большими, наверно, синими, как и у Вениамина
Григорьевича, глазами, но смотрели они у отца смело и непреклонно. Мне
впервые подумалось, что я, должно быть, ни в чем не похож на отца, и, уже
сидя на стуле, под оторопелым взглядом Вениамина Григорьевича надел свою
соломенную шляпу, как и предполагал носить постоянно - чуть сдвинуто на
правый бок.
- Та-ак,- сдержанно произнес он.- Ну, как вы, товарищ Кержун,
выздоровели?
Я поблагодарил и сказал, что у меня все в порядке.
- Ну, а что будем делать? Работать или... Я сказал, что намерен
работать.
- А как?
- По возможности добросовестно,- сказал я.
- Ну что ж, это хорошо. Мы тут решили предоставить все-таки вам месяц
испытательного срока, а там... будет видно.
Я поблагодарил его за чуткость. Он передвинул на столе пластмассовый
стакан с остро отточенными карандашами, но тут же опять водворил его на
прежнее место.
- Вы были у товарища Диброва?
- Был,- подтвердил я, поняв, что речь идет о директоре.
- И что он вам сказал?
- Предложил сдать бюллетень и приступать к работе.
- Так-так... Ну, а еще что?
Вениамин Григорьевич смотрел на меня как-то по-стариковски притухше,
будто не верил в то, что я способен на трудную правду о себе. И тогда я
сказал, что директор посоветовал мне потреблять квас, если я не умею пить
водку.
- В любом количестве,- сказал я твердо под его кротким взглядом. Он не
изменил позы, но выражение лица у него стало печально-беспомощным.
- Товарищ Дибров, конечно, пошутил насчет кваса,- неуверенно сказал он,
и я серьезно заверил его, что именно так это и понял. После этого мы
поговорили о рассказе "Полет на Луну". Я сказал, что он очень мне понравился
и править там, на мой взгляд, было нечего. Вениамин Григорьевич согласно
кивнул и протянул мне легонькую рукопись, сшитую черными нитками. Он сказал,
что она самотечная и что я должен внимательно прочесть ее и письменно
изложить свое мнение страницах так на двух или трех. Я не стал спрашивать, к
какому времени надо это сделать и о том, что такое "самотечная".
Может, мне следовало зайти в туалетную и покурить там, чтобы во мне
улеглась вспышка эгоистичного торжества по случаю благополучного исхода
своих утренних опасений, но этого я не сделал, и Вераванна, откровенно
насмешливо поглядев на меня и на рукопись, которую я держал под мышкой,
загадочно чему-то улыбнулась. Я сел за свой стол и приступил к работе.
Повесть называлась "Позднее признание". В ней было сто три страницы,
напечатанных густо и слепо. Написала ее женщина с легкомысленной фамилией
Элкина, и то, что это могло быть псевдонимом, сразу же вызвало у меня
настороженность - я почему-то решил, что эта Алла Элкина похожа на
Вераванну. Тоже мне Жорж Санд! Я посмотрел конец повести, потом несколько
кусков из середины, затем стал читать первую страницу. Она начиналась
словами Стендаля о том, что прекраснейшая половина жизни остается скрытой
для человека, не любившего со страстью. Эти строчки были подчеркнуты синим
карандашом и старательно остолблены справа и слева двумя восклицательными
знаками. До обеденного перерыва я прочитал третью часть рукописи и пришел к
убеждению, что надо быть чертовски гордым, а может быть, очень несчастным
человеком, чтобы осмелиться рассказать о себе такую опасно откровенную
правду: "Позднее признание" оказалось дневниковой записью женщины,
нарушившей закон о семье и браке. В рукописи было много грамматических
ошибок, но это странным образом усиливало искренность ее исповедальности и
непорочности. Я читал и незаметно для себя становился доверенным автора в ее
греховном счастье, а от него, безымянного, обозначенного в дневнике буквой
"Р", все чаще и чаще требовал упорства, находчивости и мужества. Им там все
время негде было встречаться,- в осенние вечера таксисты брали десятку за
час времени, пока они молча сидели на заднем сиденье, и я был готов
предложить им своего "Росинанта", чтоб увозить их в лес и оставлять у
костра, а самому оставаться в стороне и следить, чтобы к ним не забрел
кто-нибудь посторонний. Наверно, я читал "Позднее признание" не по
издательским правилам,- приходилось забываться и помогать этим двум
бедолагам то словом, то жестом, а это не могло не потревожить эмоции
Верыванны. Она, должно быть, просто усомнилась не только в моей редакторской
компетенции, но и в литературной образованности, потому что ни с того ни с
сего спросила, как я нахожу стихи Н. Я подумал и дипломатично сказал, что
нахожу их вполне читабельными.
- Но они нравятся вам или нет?
- Не очень,- сказал я.
- Почему?
- Потому что после Блока и Есенина стихи писать не только трудно, но
почти невозможно. Если, конечно, считать себя настоящим поэтом.
- Ах, вот что! Ну, а как насчет наших современных прозаиков?
- Тут, пожалуй, то же самое. Нельзя ведь не бояться Толстого. Или
Бунина,- сказал я.
- Бунина?
- Да. Ивана Алексеевича.
- Потрясно! - самой себе сказала Вераванна.- Кроме непристойности, я,
например, ничего у него не читала. Эти его "Руси", "Таньки", "Кофейники"
какие-то... Ужас!
Она не вернулась с обеденного перерыва, и я пересел за Иренин стол.
В те утомительные длинные вечера я открыл, сторожа улицу из окна своей
комнаты, что зеленовато-серые колпаки на удавно изогнутых стеблях фонарей
очень похожи на каски немецких солдат, виденных мною в кино; что, если тебе
уже под тридцать, то никакой дьявол не вытурит засевшую в твое бобылье
сердце тоску, и что вообще хуже всего ждать по вечерам. Сразу же, на второй
день после отъезда Ирены, я установил на секретере двадцать четыре свечи. Я
установил их в три ряда на металлических крышках для закупорки банок,- купил
все разом в хозларьке,- и издали, от дверей, такая подставка казалась под
горящей свечой чем-то непростым и загадочным. Каждый вечер я увеличивал - на
одну - число горящих свечей, но это мало чему помогало: до двадцатого
августа оставалось еще девятнадцать дней, и мне все чаще и чаще хотелось
засветить сразу все двадцать четыре. Ложился я поздно,- иногда на наш двор
забредали какие-то люди в белых брезентовых куртках штукатуров и за
опустевшим столом козлятников принимались петь песни. Чаще всего это был
"камыш", но иногда они с мучительной искренностью заводили "Лучинушку" или
"Хаз-Булата", и я бежал на кухню и открывал окно. Штукатуров мгновенно
окружала негодующая толпа пенсионеров из нашего дома, грозившая им "сутками"
и мне тоже, потому что я защищал "этих пьяниц" сверху, из окна...
Возможно, потому, что я не снимал шляпу, а в обеденный перерыв не ходил
в буфет,- мне надо было жить тогда экономно, а может, из-за моей

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися