К.Д.Воробьев. Вот пришел великан
сторінка №4
...вынужденноймолчаливости,- я не находил, о чем бы нам поговорить,- Вереванне, как я
замечал, все трудней и трудней приходилось переносить мое присутствие. Сам я
тоже через силу терпел сырой сладкий дух не то пудры, не то раздавленной
земляники, теплыми волнами исходивший от нее. Меня раздражали ее толстые
голые локти, ленивые эмалевые глаза, неспособные удивляться, потому что для
них, по-моему, не существовало никаких тайн мира, тревожила ее манера часами
глядеть в рукопись, не переворачивая страниц, бесил, наконец, телефон на ее
столе,- он не звонил, а мурлыкал, как сытый кот: наверно, чашка звонка была
заправлена ватой. Я так и не спросил у нее о Лозинской,- что, мол, с нею. Я
понимал, что такое мое равнодушие к коллеге могло дать Вереванне лишний
повод к тому, чтобы подумать обо мне как о "потрясно" некультурном, скажем,
человеке, но помочь себе я ничем не мог. Впрочем, вскорости отсутствие
Лозинской "разъяснилось" для меня само собой. Однажды в нашу комнату
заглянул из коридора большой, неопрятно одетый старик. Он курил янтарную
разлатую трубку с длинным изогнутым мундштуком и, не здороваясь с нами,
сквозь дым спросил, когда будет Ариша. Он так и сказал, кивнув на пустующий
стол. Вераванна почему-то молчала, а старик ждал, и я предположил, что Ирена
Михайловна, очевидно, больна.
- Больна?- обеспокоенно сказал старик и почему-то неприязненно поглядел
на мою шляпу. Вераванна тогда оторвалась от рукописи и сообщила не старику,
а мне, что Волобуй в отпуске.
- Простите?- не понял старик.
- Волобуй Ирена Михайловна в Кисловодске,- сказала ему Вераванна.
- Но она здорова?
- Да,- сказала Вераванна в рукопись.
- Благодарю вас,- проговорил старик и пошел к столу Ирены, небрежно
притворив дверь. Трубку он держал двумя пальцами, как полную рюмку, и нес ее
на отлете, и оттуда шел сизый дым с припахом донника.- Я не слишком помешаю
вам?- спросил он нас. Вераванна промолчала, а я :казал "ради бога" и закурил
сам.
Старик сел за Иренин стол и тихо засмеялся там чему-то, постучав
трубкой по стеклу осторожно и трижды , как стучат ночью в чужое, но ждущее
вас окно. Я не заметил, по какому месту стекла он стучал там,- то ли по
снимкам Хемингуэя, то ли правее и выше, где был портрет матери Есенина.
- Вы не знаете, когда вернется Ариша?- немного снисходительно спросил
он у меня. Глаза у него были сухие, сине-вылинявшие, а брови широкие,
грозные, с завитком. Я неуверенно назвал двадцатые числа августа, и он
кивнул и снова критически поглядел на мою шляпу. Он был худовато и как-то
вызывающе одет,- кирзовые сапоги с бахромой на концах голенищ, плотные
кортовые штаны и гнедая вельветовая куртка, из-под которой бантом выбивался
пестрый ситцевый шарф, делали его похожим на сказочных бродяг из рассказов
Грина. Это сходство с ними усиливало лицо - крепкодубленое, в седой щетине и
рубцах морщин. Я никогда не встречал таких внушительных советских стариков,
но все, что я тогда мгновенно-радостно подумал, оказалось впоследствии моим
вздорным домыслом,- вопреки разящей внешней несхожести их я вообразил, что
этот человек - отец Ирены. Когда-то он - так мне хотелось - разошелся с
дочерью, но в конце концов простил ее, хотя с Волобуем так и не примирился.
Еще бы! Сейчас он, конечно, живет один, может быть, даже не в нашем городе -
и правильно делает! Наверно, Вераванна была у Волобуя свахой - сводней и
старик ненавидит ее, а она его и поэтому величает при нем Ирену
Волобуихой... Он что-то начертил на листке блокнота, сложил его аптечным
пакетиком и подсунул под стекло. На нас он не обращал внимания, и мне лично
это не наносило морального ущерба - мне было отрадно следить украдкой за его
лицом и за тем, как он изящно, глубоко и вкусно курил трубку и как до всего,
чем был заставлен стол Ирены: бронзовый писающий мальчик, деревянный
грачонок, плюшевая обезьянка, зацепившаяся хвостом за ветку пальмы,- по
нескольку раз дотрагивался мундштуком трубки с таким нежным ожидающим
вниманием, будто грачонок или обезьянка были живые. Я снова подумал, что он
смело мог быть отцом Ирены: ему здорово подходила фамилия Лозинский - как,
например, мне моя, а Волобую - его! Я не уследил, когда он взял с
подоконника какую-то толстую новую книгу, - они там лежали двумя прибранными
стопками, сложенные, наверное, Иреной. Он читал ее минут десять, раскрыв на
середине, и вдруг спросил у нас с Вераванной, что такое свет горний. Вопрос
был неожиданный и странный, и мы молчали.
- Это, - сказал он нам сквозь дым, - то, чего нет у автора вот этой
книги. Да и как он может написать что-нибудь дельное, если не касается по
неведению двух таких великих стихий, как краски и запахи. Разве ему
известно, к примеру, что свежесрезанная и очищенная от коры ореховая палка
пахнет арбузом, настоящим хохлацким кавуном, а третья бутылка шампанского -
конским копытом!
- Позвольте, - оторопело выпрямилась Вераванна, - почему это третья
бутылка шампанского так... так идиотски у вас пахнет?
- Потому, уважаемая, что вторая еще пьется с наслаждением, -
проникновенно сказал старик, и мне показалось, что он на секунду зажмурился.
- Но отчего же конским копытом? Кто это знает, как оно пахнет?
Вераванна, не моргая, поочередно оглядывалась то на старика, то на
меня.
- В том-то и все дело! Писатель обязан совершенно точно знать, чем и
что в жизни пахнет. Для этого надо обладать хорошим обонянием, а не только
носом!
Старик кинул на подоконник книгу и встал из-за стола. Он ушел, как и
появился, - в сизом дымном ореоле, небрежно притворив за собой дверь. Я
почтительно спросил у Верыванны, кто этот человек, и она сухо ответила, что
он бывший художник. Она не пожелала объяснить мне, почему он "бывший",
будучи живым. Она считала, что этот вопрос мне следовало задать лично ему,
старику, и мы замолчали...
В этот день, вечером, дома у меня горело тринадцать свечей. На них
лучше всего было смотреть издали, из коридора, - оттуда пламя свечей
виделось торжественней, потому что подставки под ними притушенно мерцали
тогда каким-то таинственным древним сиянием. Свет свечей вызывал тихую
сожалеющую грусть и потребность в опрятности: при почему-то нельзя было
оставить в углу комнаты щетку, а в пепельнице - окурки, и тянуло к несуетной
работе по дому, и хотелось ступать неслышно для самого себя. Я переставил на
новое место раскладушку - подальше от секретера, переместил радиоприемник и
перевесил поближе к окну и свечкам единственную у меня картину - литографию
врубелевского "Демона". Комната стала знакомо-чужой, будто я во второй раз
пришел к кому-то в гости, но застал там лишь самого себя. Я сварил кофе и
включил радиоприемник. По нашему "Маяку" под старинную рязанскую молодайку
пела Зыкина, по "Би-Би-Си" ярились битлсы, а Варшава передавала то, что мне
было нужно,- полонез Огиньского, "Афинские развалины" и "Танец маленьких
лебедей". Мне не приводилось бывать на Кавказе, например в Кисловодске, и я
стал думать о нем, как о вознесенном на скалу давно полуразрушенном
городе-замке,- розово-светлом, повитом плющом. Там не бывает закатов солнца
и люди носят белые одежды. Я перенес туда на скалу Бахчисарайский фонтан,
развалины дворца хана Гирея и башню Тамары,- поэтичнее этого я ничего не
помнил из книг о Кавказе, что годилось бы к перемещению. Я собирался
мысленно спросить у Ирены, хорошо ли ей там сейчас после всего, что мною
проделано для Кисловодска, но музыка прекратилась, и я услышал короткие
торопливые звонки в коридоре. Ко мне редко кто заходил, и то, что я тогда
подумал: "А почему бы ей не послать мне телеграмму?!"- было схоже с тем
ударом на мосту: моя комната озарилась для меня сияющей вспышкой, и я
побежал к входной двери. Звонили, наверно, давно и веряще в то, что я дома,
потому что звонки были прерывисто-множественные, как сигналы бедствия. Я
распахнул дверь. За нею стояли трое - чистенький щупленький лейтенант
милиции, пожилой осанистый мужчина в кожаном картузе и женщина в квадратных
очках. Она спросила, "чего я не открываю", и я извинился и отступил в
коридор.
- Стоим, стоим, а он хоть бы чего!
Это опять сказала женщина, и я снова извинился. Лейтенант вскинул руку
к козырьку фуражки и назвался участковым Пенушкиным. У него хорошо это
получилось - и ловкий взмах руки, и четкий пристук каблуков, и с
удовольствием произнесенное слово "участковый". Он был белесый и синеглазый,
и его, видно, распирала какая-то веселая и посторонняя от всех нас причина:
иначе ему едва ли бы понадобилось здороваться со мной за руку, когда я
назвал свою фамилию, и этим разрушать мое подозрение о недоброй цели своего
визита с понятыми. Он сказал, глянув на своих спутников, что на меня вот
поступила жалоба от общественности дома, но тон его голоса не грозил мне
бедой, и я открыл перед ним дверь в комнату, а у тех двоих спросил, угодно
ли им войти тоже.
- Пускай заходят,- сказал участковый, и я пропустил их мимо себя. В
комнате по-прежнему горели свечи, и свет их был тепел и ласков. Пенушкин
снял фуражку и прошел к окну, где стояли оба мои стула. Общественников я
усадил на раскладушку,- мне не захотелось предлагать кому-нибудь из них
второй стул, потому что на нем я решил сидеть сам.
- Так вот, товарищ Кержун, жалоба на вас поступила,- сказал Пенушкин,
косясь на свечи. Мы сидели с ним лицом к лицу, чуть не соприкасаясь
коленями. Я сказал ему, что весьма сожалею, и спросил у общественников,
удобно ли они там устроились. Женщина сердито что-то проговорила, и я
поблагодарил ее, а участковому снова выразил свое сожаление.
- Вы не могли бы изложить существо жалобы?- сказал я.
- Давай, Птушкина,- кивнул он женщине,- в чем у вас дело?
- Он и сам знает, в чем,- сказала она.- Мы ведем на территории своего
двора борьбу с пьяницами, а он вмешивается, срывает! Было это или нет?
- Это вы насчет рабочих со стройки?- спросил я.
- Не рабочих, а пьяниц,- выкрикнула Птушкина и поднялась с раскладушки.
Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле,
сказал я, были штукатуры с соседней стройки.
- А хоть бы и штукатуры,- подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже
вставая.- Твое какое собачье дело?
- Не выражайся, Дерябин,- предупредил его участковый,- давайте
разбираться по существу.
Он все поглядывал и поглядывал на свечи,- недоуменно и чуть
подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей.
- Это ничего,- дозволил он.- День рождения, что ль, у кого?
- У невесты моей,- сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой
неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду.- А за
штукатуров я действительно пару раз заступился тут,- признался я.- Видите
ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и
головки бутылок видны издали.
- Конечно, видны,- сказал Пенушкин.
- Но бутылки у них пустые,- сказал я,- штукатуры изредка заходят в наш
двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете?
Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти
штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и
Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем
дворе плохих песен.
- Будя брехать! - опять крикнула Птушкина. Пенушкин солидно выслушал
обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на
улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела
общественности дома.
Они ушли гуськом - первым участковый, следом за ним Дерябин, а
замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и
зажег остальные одиннадцать свечей.
Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве:
сто три страницы "Позднего признания" решительно не поддавались никакому
отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим
недолгим, "преступным" и трагическим счастьем, сосредоточившаяся на одном
этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то похожее на
несмелый призыв к участию и, может, к прощению, потому что у них там с этим
Р. было все, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство
посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину послать в
издательство свою рукопись,- страх забвения случившегося с нею,- автору
хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду,
когда оно ее покинуло. Меня изнурила ее тихая хрупкая печаль, вымученная
робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив
читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед
Покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой
тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что
наставил Вениамин Григорьевич в моих "Альбатросах", по его нечаянно
оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову "самотечная" я
понимал, что "Позднее признание" Надо забраковать, но как это сделать - не
знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось
четырнадцать дней? а до возвращения Ирены - десять. Мне, наверно,
причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона и
предполагаемая мизерность суммы мешали пойти в бухгалтерию...
В тот день, когда появилась Ирена, была пятница. Ирена пришла раньше
Верыванны. Я сидел за ее столом, щелкал мизинцем обезьяну на пальме и курил
последнюю в пачке сигарету. Никогда потом Ирена не была такой неожиданно
высокой, обновленно-смуглой и вызывающе гордой, почти презрительной. Она
остановилась у дверей и длинно посмотрела на меня, скосив глаза к переносью,
и я встал и пошел к ней. Я поцеловал ее в лоб - сверху, издали и молча, как
покойницу.
- Я думала, что тебя нет. Совсем... Я зайду позже, сядь за свой стол,-
сказала она, как при простуде. У нее возвратились на место глаза, но в росте
она не уменьшилась.
- Я ждал тебя каждый день... Со свечками,- сказал я.
- С какими свечками? Почему со свечками?
- По числу дней. Двадцать четыре свечи, но позавчера я зажег их все,-
сказал я.
- Я зайду позже. Мы с тобой не виделись, сядь скорей за свой стол,-
почему-то ожесточенно сказала она и вышла, а я сел за свой стол. У меня
почему-то похолодели руки и было трудно сердцу, будто я нырнул на большую
глубину. Сейчас вот, на этом месте своей книги, я долго размышлял над тем,
что это со мной тогда было, почему я испытал в ту минуту живую пронзительную
тревогу за Ирену, как будто мне хотелось - издали и молча - оградить ее от
какой-то далекой смутной беды. Впрочем, это у меня быстро прошло, и, когда
появилась Вераванна, я неумеренно весело и искренне поздоровался с нею и
сказал, что рад ее видеть.
- Скажите пожалуйста! Что это с вами случилось нынче? - спросила она.-
Пятак на дороге нашли?
- Ничего не нашел,- сказал я,- но у вас сегодня неотразимо добрый свет
глаз.
- Неужели? Вот не знала... А вам никто не говорил, что вы в своей шляпе
похожи на архи... архихирея?
Вераванна, видимо, и сама сознавала, что обмолвка получилась смешной,
потому что дважды пыталась поправиться, но "архиерей" у нее не прояснялся, и
я не удержался и захохотал.
- Дурак! Самовлюбленный пижон! - с неизъяснимой томной яростью сказала
она, и в эту минуту в комнату зашла Ирена. Меня опять поразила в ней
какая-то напряженная недоступность и готовно-стремительная собранность, как
при опасности. Я ненужно поспешно встал и поклонился ей, а Вераванна,
замедленно оглядев ее, удивленно спросила, когда они вернулись. Ирена
сказала, что прилетела одна ночным самолетом, потому что доломитные ванны
оказались ей противопоказаны.
- Надо же! Неделю не могла подождать... А Лавр Петрович как? С Аленкой
остался? Вы же собирались к своим в Ставрополь заехать. Как же теперь?
Вераванна спрашивала дотошно и въедливо, с большими испытующими паузами
и с каким-то стойким и ненавистным мне свекровьим правом на Ирену. Я встал
из-за стола и вышел в коридор. Там я неожиданно для себя установил, что имя
"Лавр" нельзя произнести, чтобы не рычать, что оно вообще не человеческое, а
черт знает какое имя, Лавр, видите ли... В бухгалтерии, куда я так же
внезапно для себя решил независимо зайти, мне не очень охотно и почему-то
сердито старичок кассир выдал три замусоленные десятки и два трояка. Я купил
в буфете пачку сигарет и, когда вернулся в комнату, то ни Ирены, ни
Верыванны уже не застал. До конца рабочего дня я несколько раз звонил Ирене
домой, но там молчали. От стола Вераванны нестерпимо пахло удушливой
земляничной прелью.
По пути домой я купил бутылку шампанского, халу, ливерную колбасу и
шоколад "Аленка". Я давно не ездил на "Росинанте" и он запылился и отчего-то
присел на задние колеса, будто готовился к прыжку. Я обтер его, подкачал
камеры и поехал на рынок за фруктами,- мало ли что могло там оказаться? Но
рынок уже иссяк, фруктов никаких не было, и я купил два стакана тыквенных
семечек,- раз ты сам что-нибудь любишь, то почему другой не должен любить то
же самое! Звонить я поехал к той своей будке у моста,- меня никто не смог бы
убедить в том, что это - несчастная для меня будка. Наоборот. У реки, возле
моста, каждый на единолично-собственном клочке земли, упрямой шеренгой
стояли удильщики. Они ловили тут на дикуна, но сырть, охотно бравшая его,
воняла клоакой и нефтью. Я отрадно подумал о своем озере, о бабке Звукарихе,
и хотелось, чтобы Ирена тоже приучилась когда-нибудь удить...
Будка была стыдно запакощена внутри всевозможными срамными рисунками и
безграмотными надписями. И от этого, и еще по другим, смутным для меня
самого причинам я не захотел звонить Ирене двумя копейками, а гривенника не
оказалось. Возможно, тут все дело во мне самом, а не в тех кассиршах и
продавцах различных магазинов, где я пытался иногда выменять нужную, срочную
двухкопеечную монету,- я никогда не получал ее, если издали не оценивал,
способен ли тот продавец и кассирша вообще оказать услугу, и это всегда
оборачивалось для меня трудным, почти неразрешимым усилием. На этот раз дело
было проще,- мне требовался гривенник, а не две копейки, но и его я
заполучил лишь с третьей униженной попытки. Уже с ним, с гривенником, по
пути к своей будке я подумал, что Ирена, например, не сможет отказать в
помощи человеку. И я тоже не откажу. И бабка Звукариха. И Борис Рафаилович.
И тетя Маня. И тот рыжий владелец "Запорожца". И наш директор Дибров. И
"бывший" художник-старик, что назвал Ирену Аришей... А вот Вераванна
откажет. И Волобуй тоже. И Птушкина с Дерябиным откажут. И черт-те сколько
их еще, безымянных и нам неведомых, которые откажут! Я так и не решил, как
поступят Вениамин Григорьевич Владыкин и участковый Пенушкин. Они откажут?
Или нет?
По тому, как Ирена поспешно, четко и приветливо сказала мне
"здравствуйте, Владимир Юрьевич", я понял, что там в квартире есть кто-то
чужой, кому не надо знать, кто звонит.
- Я, наверно, тот художник-старик, что оставил тебе под стеклом
записку? - спросил я.
- Да-да,- засмеялась она.- Я нашла вашу записку, Владимир Юрьевич.
Спасибо, что надумали позвонить. Как здоровье Анны Трофимовны?
- Толстеет неизвестно с чего,- сказал я.
- Передайте ей, пожалуйста, мое почтение,- сказала Ирена. Она говорила
весело, почти озорно и совсем безопасно.
- У тебя сидит эта вальяжная ступа? - спросил я о Вереванне.
- Да-да.
- Я ее терпеть не могу! - сказал я.
- То же самое и там,- ответила Ирена.- Погода одинаковая, только в
Кисловодске еще жарче. И устойчивей.
- Она сказала, что я дурак и самовлюбленный пижон,- пожаловался я.
- Эту новость я уже слышала, Владимир Юрьевич... Очень прискорбно,
конечно.
- Я хочу тебя видеть,- сказал я.
- Непременно, Владимир Юрьевич. Звоните иногда.
- Через час, ладно? - сказал я.
- Да-да. Не забудьте поклониться от меня Анне Трофимовне.
- Гони скорей эту корову вон! - посоветовал я.
- Вы очень добры, Владимир Юрьевич... До свидания,- сказала Ирена.
Я оставил "Росинанта" под каштаном возле телефонной будки, а сам
спустился к реке, но больше минуты не смог пробыть там, потому что
отрешенная, безучастная занятость рыбаков показалась мне непонятной, дикой и
просто противоестественной в том тревожном, что было вокруг,- стремительно
текучая куда-то река, беспокойно-недобрый крик городских чаек, белесое и
низкое городское небо с пожарно рдеющим на нем городским предзакатным
солнцем. Я вернулся к "Росинанту" и сел на заднее сиденье: там можно было
вообразить, что ты находишься не в своей, а в чужой машине; что через час ты
не сам поедешь на ней куда-то, но что тебя повезут друзья; что тебя
совсем-совсем ничего не тревожит, что все обстоит благополучно и надолго
надежно...
Ровно через час я позвонил Ирене снова и не узнал ее голоса,- он был
какой-то намученно-уклончивый и потерянно-тусклый. Она посторонне
осведомилась, как я себя чувствую, и я поблагодарил.
- На работе все в порядке?
- Все,- сказал я.
- Ну и отлично.
- Я купил тыквенные зерна,- сказал я.
- Что?
- Белые семечки, говорю, купил. Два стакана...
- А, это вкусно...
- Ну вот видишь! - сказал я. Мы помолчали, и в трубке я слышал ее
дыхание.
- Меня, наверно, прогонят с работы,- сказал я и объяснил почему. Она
долго медлила, потом трудно спросила, где я нахожусь и со мной ли "Позднее
признание". Мы условились встретиться на том самом месте, где расстались
накануне ее отъезда в Кисловодск,- почти за городом. По дороге туда я заехал
в издательство и взял дневник Элкиной. Наше овсяное поле было уже сизым,
спелошафранным, легким и шумным, и на щербатых головках полинявших васильков
одиночно ютились подсыхавшие к исходу лета шмели. Ирена приехала в автобусе.
На ней было то самое черное полудетское домашнее платье, и прошла она к
"Росинанту" по кювету,- убедненная и жалкая, как тогда...
У ручья в лесу, где под Вераванной когда-то пел круг, в кустах ольхи и
краснотала уже копились предвечерние тени и было тихо и по-августовски
свежо. Ирена сидела надломленно-беспомощная, прикрыв зачем-то ладонями
тыквенные зерна, которые я еще на дороге близ города насыпал ей в подол
платья. На нее было трудно смотреть, и я сказал, что мы уедем отсюда в ту же
секунду, как только она скажет об этом. Она, как заводной кукленок, кивнула
головой и зябко поежилась, вдавливаясь в сиденье. Я снял с себя свитер и
набросил его ей на плечи.
- Надень с рукавами, а я пойду разожгу костер,- сказал я, и она опять
кивнула бессмысленно и трогательно... Ручей усох и чурюкал невнятно и
вкрадчиво. Он почти зарос дикой мятой, а там, где кромка берега была
доступна солнцу, розовыми круглыми наметями стлался чебрец - ладанно-пахучий
и шелестяще-ломкий, как иней. Костер я развел прямо на берегу ручья у трех
тронно возвышенных островков чебреца, чтобы на среднем из них поставить
шампанское, а на крайних сидеть самим. Я стоял у костра и ждал, пока он
разгорится, и, когда обернулся, чтобы идти к машине, увидел позади себя
Ирену. Она была в моем свитере, доходившем ей до коленей. Она была совсем
маленькая и изнуряюще невообразимая со своим трепетно-жертвенным и
доверчивым взглядом, вонзенным в меня. Я подхватил ее на руки, и она обняла
меня за шею, и мне стало нечем дышать...
Костер чуть тлел,- она не согласилась разжечь его до неба, как хотелось
мне, и я знал почему: боялась, что нас заметят с дороги. Он чуть тлел, и
прямо над нами стояла высокая синяя звезда с двумя косо-отвесными белыми
рогами. У нас не было никакой посудинки под шампанское, а пить из бутылки
Ирена не умела. Она сидела против меня на своем чебрецовом троне и то и дело
оглядывалась в темноту за собой - на шоссе.
- У этой дуры что, своей семьи нету, чтоб не следить за чужими, черт
подери? - спросил я о Вереванне.
Ирена помедлила и сказала, что она одинока.
- Она лахудра,- сказал я.- Кто ей мешал самой выйти за твоего
коротышку? Или ты у ней отбила его?
- Ты не мог бы не говорить мне этого? - прибито попросила Ирена.
- Почему? - спросил я.
- Ну, хотя бы из соображений пристойности.
Я пожалел, что сказал это, и поцеловал ее ладони. Она всхлипнула и
ткнулась головой мне в грудь.
- Ты не знаешь, как мне будет противно увидеть себя завтра в зеркале! А
тут еще она, Вера... У нее и фамилия какая-то родственная с ним - Волнухина.
Волобуй - это гриб?
По-моему, существовал гриб валуй, но я не стал это уточнять. Какая
разница!
- Но ты все равно будешь думать не то, что было и есть, - сказала
Ирена.- Я вышла замуж, когда мне шел шестнадцатый год...
Я встал, отошел за костер и оттуда спросил:
- Такая волобуйная страсть нашла?
- Да! Страсть! - сказала она.- В тридцать восьмом году мой отец комбриг
Лозинский и мать военврач первого ранга... Я четыре раза убегала из
детприемника, пока...
Я тогда уже держал ее на руках и пытался зачем-то зажать ей рот. Я не
давал ей говорить, и у меня в затылке колюче ворочался комок боли и сердце
подпирало гортань. Изо рта Ирены под моей ладонью выбивался скулящий
зверушечий вой. Я ходил вокруг костра, выкрикивал ей в темя слова утешения
пополам с угрозой, и она постепенно затихла. Она была совсем невесома. Мне
вспомнилось, как ей трудно было тащить тогда в городе резиновый матрац,
полунаполненный воздухом, и я подумал, что в двадцать лет еще можно нажить
силу, а в тридцать один - едва ли.
- Вот пришел великан,- сказал я.- Такой большой, большой великан. Вот
пришел он и упал. Понимаешь? Взял и упал!
Ирене, наверно, было уютно у меня на руках, и она не пыталась сойти на
землю. Уже в середине ночи мы обновили костер, и я сделал из шоколадной
фольговой обертки бокал для Ирены, Мы опять сидели на своих прежних местах,
и Ирена была до слез дорога мне, утонувшая в моем свитере, бережно державшая
обеими руками этот мой звездно мерцавший бокал.
- Послушай, Антон,- вдруг просительно сказала она,- а тебя ничего не
стыдит и не давит обидой из твоего прошлого?
Я не понял.
- Ну из поступков...
Она отодвинулась от костра, чтобы быть в тени, а я боялся услышать от
нее самой что-нибудь темное и ненужное для нас обоих,- мало ли каким мог
быть ее собственный поступок!
- Ты не хочешь говорить?
Я видел, что ей самой становится страшно.
- Почему ты молчишь?
- Я воровал,- сказал я.
- Воровал? Когда?
- Когда убегал из детприемников. Это всегда случалось летом, и я жил на
рынках...
- Ну говори же!
- В последний раз я обокрал пьяного сонного старика, когда мне было
шестнадцать лет.
- Антон, милый... Обокрал?
- Да. Это был сторож нашего ФЗУ,- сказал я.- У него оказалось всего три
рубля. А что ты?
- У меня страшней... Мне было пятнадцать лет,- сказала она и заплакала.
Я поправил костер и не тронулся с места.- Это было осенью в Энгельсе. Я
зашла домой к своей учительнице. Так просто зашла... У них тогда какие-то
заключенные под охраной пилили в сарае дрова...
- Черт с ними со всеми! - сказал я ей через костер.- Я ничего не хочу
знать. Чище тебя нет ни снаружи, ни изнутри!
Она поперхнулась каким-то словом и, с радостным сумасшествием взглянув
на меня, сказала, что я помешанный.
- Я только блин украла, дура-ак,- в слезный распев заголосила она и
смяла бокал. Я кинулся к ней и посадил к себе на колени.
- Какой блин, дурочка?
- Горячий! Я ждала, пока они ели, а потом...
- Вот пришел великан,- перебил я.- Такой большой, большой великан,
слышишь?
- Я спрятала его под берет... но все думала, что он виден, и закрывала
голову руками...
- Пришел и упал, понимаешь? - сказал я.
- Лидия Павловна догнала меня во дворе и сняла берет... При тех, что
пилили... Она думала, что я украла зеркальце...
- Зацепился ногой за ступеньку и упал! Почему ты не слушаешь? - крикнул
я.- Сейчас же замолчи! Сейчас же!
В город мы вернулись на заре.
Отзыв на повесть Элкиной Ирена уместила на двух страничках, но за счет
величины букв и ширины полей я довел их до трех с половиной. Самотечную
рукопись "Позднее признание", по моему мнению, нельзя было, к сожалению,
рекомендовать издательству, ибо все, что заложено в нее автором, могло
явиться пока лишь подсобным материалом для будущей книги. Я считал, что
сюжет рыхл, а поведение и взаимоотношения действующих лиц лишены
психологической основы и убедительности. У меня создалось впечатление, что
А.Элкина написала свою повесть, так сказать, не переводя дыхания, мало
заботясь об отделке страниц, не придерживаясь элементарных законов, по
которым создаются книги, - четкая идея, строгая фраза, сознание нужности
сказанного советскому читателю. Самый главный недостаток повести я видел в
том, что автор не справился с задачей показать богатый внутренний мир наших
современников, их духовный облик, красоту и страстность общественно
значительных поступков.
Вениамин Григорьевич принял меня пасмурно. Наверное, оттого, что день
был сумрачный, в его кабинете устойно залегала тускло-цветная полумгла,
побуждавшая к молчанию и тревоге. Пока он читал мой отзыв, я стоял у стола
между стульями и держал руки по швам,- больше их некуда было деть.
- Та-ак,- сказал он неопределенно.- Вот то же самое получилось и с
вашей повестью, товарищ Кержун. Мелкий факт быта еще не значит факт жизни,
понимаете?
- Конечно,- сказал я.
Мне до сих пор непонятно самому, что толкнуло тогда меня на безоглядно
вздорную похвальбу, хотя сказал я это твердо и даже с вызовом,- я сказал,
что мои "Альбатросы" приняты молодежным журналом. Вениамин Григорьевич
поднял на меня глаза и посмотрел испытующе-собранно и затаенно, как смотрит
рыбак на поплавок, когда тот качнулся и замер.
- Журнал что же, письменно уведомил вас?
- Письменно,- сказал я. Руки я держал по швам.
- Ну что ж. Это хорошо. И когда они намерены печатать?
- В декабрьском номере,- сказал я, как во сне. Я стоял и вспоминал о
необъяснимо удивительном случае, когда однажды ночью на моего "Росинанта"
надвинулся слепой МАЗ. Он выскочил из-за пригорка шоссе по левой стороне и
ударил меня светом метрах в пяти или шести. Я помню, что мои глаза, руки и
все тело отключилось тогда от моей воли, подчиняясь какой-то неподвластной
мне безымянной силе самопроизвольного расчета и действий. Я думаю, что
только благодаря этому мы разминулись в ту секунду с МАЗом, и теперь, стоя
перед Владыкиным, я надеялся, что тут это тоже как-нибудь пройдет и я
останусь цел. Он по-прежнему смотрел на меня ожидающе, со смутным оттенком
недоверия, и моя правая рука самостоятельно торкнулась в задний карман брюк
и извлекла записную книжку. Я перелистал ее, но ничего не нашел. Это,
наверно, должно было означать, что извещение журнала я оставил дома или же
утерял. Вениамин Григорьевич сказал "ну-ну" и спрятал в стол дневник Элкиной
вместе с моим отзывом. Рукопись, которую он выдал мне для работы, называлась
"Степь широкая". В ней было шестьсот страниц, и она значилась в плане
издательства на будущий год.
О своем вранье Владыкину я рассказал вечером Ирене. Она нашла, что тут
нет ничего ни позорного, ни опасного. Ну, скажу, если он поинтересуется в
декабре, что, мол, перенесли на февраль. Или вообще раздумали. Мало ли?
Действовал же я так, по ее мнению, только потому, что хотел психологически
воздействовать на него из чувства самосохранения. Только и всего...
Несмотря на то что с Вераванной я был, по совету Ирены, не человеком, а
облаком, она встречала мою тайно торжествующую вежливость с непонятным
ожесточением и подозрительностью. Я чувствовал, что ее раздражали мои
свитера, шляпа, ботинки, запах "Шипра", моя походка и мой рост. Ее появление
по утрам я каждый раз приветствовал теперь стоя, с серьезным и вполне
учтивым поклоном, но она почему-то воспринимала это как насмешку, и лицо ее
покрывалось бурыми пятнами. Мне полагалось ждать, пока она первой усядется
за свой стол, и я так и делал, и это опять-таки встречалось глухим отпором.
Когда я спрашивал у нее разрешения курить, она, уже сося леденец, говорила
"отштаньте от меня", и грудь ее колыхалась как кочка на трясине. Я извинялся
и курил в коридоре, а возвращаясь, предупреждал ее об этом стуком в дверь.
Ей тогда приходилось говорить "пожалуйста", но, поскольку это был
всего-навсего я, она откровенно фыркала и злилась.
- Что вы кочевряжитесь? Больше вам заняться нечем?
Я с большим удовольствием послал бы ее к чертовой матери, но Ирена
говорила, что этого нельзя делать.
К тому времени, когда нам приходила пора возвращаться в город, костер
обычно дотлевал полностью, и я прикрывал горячую золу чебрецом или листьями
ольхи. Мне всегда было грустно покидать эту жалкую сырую кучку пепла: тогда
невольно думалось о неизбежном конце любых земных горений и хотелось, чтобы
зола не остыла до ночи, когда нам тут опять можно будет воскресить новое
живое чудо. В ту зарю, когда Ирена уже в самом городе приказала мне
вернуться к ручью, был наш четвертый сгоревший там костер. Я не стал ни о
чем ее спрашивать, развернул на обратный курс "Росинанта" и выжал из него
все, на что он был способен. Наша поляна была обновлена робкой световой
зыбью зарождавшегося дня, и от горки пепла, из-под чебреца, которым я
прикрыл перед отъездом прах костра, выбивался розовый и витой, как буровец,
столбик пара.
- Жив! - счастливо и хищно сказала мне Ирена.- Ты хоть что-нибудь
понимаешь из этого?
- Понимаешь из этого!.. Ты же редактор областного издательства
художественной литературы,- сказал я, восхищенный тем, за чем она сюда
вернулась. Тогда с нею произошло какое-то странное преображение: в ее
подбирающихся к моему лицу руках, в сузившихся и скосившихся к переносью
глазах, в покривившихся полураскрытых губах и вообще во
всей фигуре появилось что-то мстительное и старинно-степное - ни дать
ни взять настигнутая врагом черемиска!
- Ты хочешь меня оцарапать? Давай,- засмеялся я.
- Откуда ты это знаешь? - отшатнулась она.- Господи, что я говорю!
Антон, скажи мне... Это всегда-всегда бывает у замужних женщин? У всех?
- Что? - не понял я.
- То, что у меня теперь с тобой... Я тогда лечу и лечу! Я никогда этого
не знала, слышишь? И рождение Аленки тут совсем ни при чем, понимаешь, о чем
я говорю?
- Да,- сказал я.- Когда он возвращается?
- В понедельник, двадцать первого.
- Он же хотел заехать в Ставрополь,- вспомнил я.
- Нет... Я получила вчера телеграмму.
- Дерьмо он! - сказал я.
- Нет. Он хуже... Ему нельзя было так меня обкрадывать, нельзя!..
Я поцеловал ее и сказал о великане, как он зацепился за порог. Мы
выехали на шоссе - пустынное и чистое. Из-за города вставало солнце и
ослепляюще било мне в глаза.
- Мы сейчас поедем прямо ко мне,- сказал я,- а в понедельник заберем
Аленку.
Мысль эта пришла мне в голову мгновенно, и я ощутил, как под шляпой у
меня упруго выпрямились волосы, вздыбленные ознобным восторгом, похожим на
ужас.
- Куда к тебе? Что ты говоришь?!
Ирена отодвинулась от меня к дверке.
- На Гагаринскую,- сказал я.- В воскресенье мы обвенчаемся в Духовом
монастыре. Ты будешь в белом платье!
- Что ты говоришь? В каком монастыре? Ты сошел с ума!.. Он убьет сперва
меня, потом тебя и... всех!
- Убьет? Этот кожаный мешок с опилками? Я распорю его по всему шву, вот
так! - показал я рукой, как распорю его.
- Я тебя боюсь! - воскликнула Ирена.- Высади меня, пожалуйста, тут.
Останови!
Мы уже въехали в город. Он был еще малолюден. Я погладил Ирену по плечу
и сказал, что довезу ее до моста, а там она дойдет сама.
- Конечно, там дойду,- сказала она, как заблудившийся было ребенок,
которому показали дорогу к его дому.- Не надо так больше пугать меня, ладно?
И все-таки день этот получился для меня хорошим. Я тогда проспал, -
прилег на раскладушку, не раздеваясь, а когда проснулся, шел уже двенадцатый
час. Я спустился в подъезд, чтобы позвонить Ирене и спросить, как быть. Она
подумала и голосом Владыкина сказала, что все порядочные советские люди
имеют обыкновение спать ночью.
- Днем они, товарищ Кержун, созидают!
- В том-то и дело, - сказал я.
- Это не оправдание. У вас есть какие-нибудь уважительные причины
опоздания на работу?
Я признался, что в самом деле боюсь попасться Владыкину на глаза.
- Я вам не Владыкин, а Вениамин Григорьевич!
Ей почему-то было весело.
- Ты что там дуришь? - сказал я.
- Пришла вторая телеграмма. Там решили заехать в Ставрополь, - сказала
она. - А Владыкин с нынешнего дня в отпуске. Что же касается председателя
месткома товарища Волнухиной, то ее тоже нет сейчас в издательстве. Она
завтра утром отбывает в Сочи. Тебя это устраивает?
- Вполне, - сказал я.
- Очень рада! А почему ты все же спишь днем, а не ночью?
- Да вот связался с одной полуночной шалавой, - сказал я.
- Ах, вот что! А она в самом деле шалава? Или только шалавка?
- Шалавка! - сказал я.
- А она хорошая?
- Так себе...
- А ты ее любишь?
- Очень!
- А она тебя?
- Это пока не совсем ясно ей самой.
- Ах ты, пижон несчастный! Мало тебя били тогда женским чулком! Врун
детприемовский! "Мои "Альбатросы" печатаются, видите ли, в двенадцатом
номере".
- Ты чего там разболталась? - сказал я. Мне очень хотелось видеть ее в
эту минуту. - Когда мы нынче встретимся?
- В три часа дня в издательстве. Я приду с Верой, чтобы взять у ней
рукопись для доработки. Пожалуйста, веди себя тогда прилично, ладно?
- Шалавка ты, - сказал я.
Когда они появились, я встретил их стоя молчаливым поклоном из-за
своего стола. Полноте добротности поклона мешала, конечно, шляпа на моей
голове, но тут ничего нельзя было поделать, и Вераванна, уже разомлело
приуготовленная к отбытию в Сочи, решительно игнорировала его, а Ирена
сделала мне за ее спиной легкий грациозный кникс. Она, наверно, сознавала,
как искристо блестят и торчат ее глаза, и, чтобы скрыть это от Верыванны,
сразу же прошла к окну. Я тогда тайно поблагодарил судьбу за все мне уже
посланное в жизни - от детприемников и до чулка с оловяшкой, так как
подумал, что без всего этого нам бы не жечь с Иреной своих костров. Еще я
подумал - но уже совсем сумасбродное, специальное для Верыванны,- что вот
возьму и вскочу со стула и подниму на руки Ирену и поцелую ее в глаза, и не
по одному разу, а по четырежды четыре, и что ты нам сделаешь, попа ты
этакая? Завизжишь, как подколотая свинья? Ну и визжи!
- Вот, Ириш. От закладки на триста седьмой странице,- томно сказала
Вераванна. Вид у нее был скорбно-страдальческий, и рукопись она протянула
Ирене через стол, не вставая со стула.
- А сколько там всего? - спросила Ирена в окно, не оборачиваясь.
- Четыреста шесть... Остались какие-то пустяки. Ну сколько тут,
господи! Тебе это на три вечера...
- Конечно... Мы ведь условились,- вибрирующим голосом сказала Ирена.
Она припала к подоконнику, заваленному книгами, и я заметил, как содрогаются
ее плечи в беззвучном смехе. Было непонятно, какой бес ее разбирал, но мне
оказалось достаточно одной догадки, что она боится взглянуть на меня, чтоб
нам не расхохотаться одновременно, как в свое время в лесу, и меня начал
душить смех. Я заклинал себя удержаться от желания взглянуть на Веруванну,-
она что-то подозрительно притихла, но взглянуть очень хотелось. Она
по-прежнему держала на весу рукопись, где для Ирены "остались какие-то
пустяки", и, привлеченная моими горловыми звуками, похожими на подавляемую
икоту, глядела на меня брезгливо и удивленно.
- Если б вы только знали, что тут написано! - сказал я ей и так же, как
и она, приподнял над столом свою рабочую рукопись. Тогда все еще могло
обойтись благополучно, не скажи она капризно "отстаньте от меня, пожалуйста,
очень мне нужно". Но она сказала это, и я рассмеялся.
- Вера!.. Иди скорей! Ты только посмотри, что тут творится,- задушенно
сказала Ирена в окно. Вераванна подошла к ней, и неизвестно, чем бы все это
кончилось, не войди тогда к нам тот "бывший" художник, от имени которого я
разговаривал с Иреной по телефону, когда у нее торчала Вераванна. Он
заглянул в дверь, оставаясь в коридоре,- сердитый, о чем-то думающий и с
трубкой, как в первое свое появление.
- Аришенька? Рад тебя видеть, деточка,- сказал он Ирене, заметив ее, и
было видно, что он на самом деле обрадовался. Ни с Вераванной, ни со мной он
не поздоровался, а Ирене поцеловал руку.
- Как отдохнула?
- Хорошо, а как вы поживаете? Анна Трофимовна здорова? - чересчур
поспешно спросила Ирена.
- Толстеет неизвестно с чего,- небрежно сказал старик. - Вы нашли мою
записку?
- Да-да,- растерянно подтвердила Ирена. Я поймал ее взгляд, уперся
подбородком в ладонь и прикрыл указательным пальцем губы,- "не давай, мол,
задавать ему вопросы, спрашивай сама".
- Вы хорошо выглядите, Владимир Юрьевич,- сказала Ирена.- Что у вас
новенького? Кончили писать монастырь?
- Почти, - ворчливо отозвался тот. Вераванна все заглядывала и
заглядывала в окно, но во дворе издательства, конечно, ничего не
"творилось". Ни смешного, ни грустного.
Минут через десять они ушли - Ирена с "бывшим" впереди, а Вераванна с
рукописью сзади. Старик не попрощался со мной, и это, как я подумал, было не
обязательно, поскольку мы не поздоровались сначала.
В тот раз мы впервые за неделю не смогли поехать к своему ручью, потому
что Вераванна улетала в четыре часа утра, и Ирена, как она выразилась,
должна была провожать ее в добропорядочном виде.
- Вот так, мой шушлик! -сказала она мне в телефонную трубку. Я не
понял, кто я, и она повторила.
- А что это такое? - спросил я.
- Это значит суслик. Так тебя называла бы Вера, если бы...
- Если бы я?
- Нет, не ты... Если бы не я!
- Это потряшно! - сказал я. Мне стало совсем весело.- Ты что там
сочиняешь!
- А почему ты притворяешься передо мной, будто не понимаешь причины ее
неудовольствия? Но, возможно, у вас все еще наладится. Тем
более что человек она свободный, разведенный...
- И пышный,- подсказал я.
- Еще бы!
Голос ее изменился, в нем была уже злость пополам с обидой.
- Ты что там чудишь? - сказал я.- И кто этот "бывший" старый пират,
который величает тебя Аришей, а со мной не здоровается и не прощается?
- Бывший? Почему бывший?
Она спросила меня об этом строго и как чужого, Я сказал, что так
называет его товарищ Волнухина.
- Ах вот что. Это, очевидно, у нее производное от слова "отбывал",-
предположила Ирена.- Я иногда устраиваю ему халтурку, иллюстрации к детским
книжкам.
- Все понятно,- сказал я.- Но мы все равно не встретимся?
- Сегодня нет. Слушай, Антон... Скажи мне, про свечки ты все выдумал
тогда, да?
- Ты можешь их увидеть сама в любое время,- сказал я.- Что с тобой
стряслось?
- Не знаю,- тихо сказала она,- мне что-то подумалось...
- О чем?
- Я, наверно, не хочу, чтобы ты сидел с нами в одной комнате,
понимаешь?
- С вами? - спросил я.
- С нею!
- Господи ты боже мой! - сказал я.
- Ты меня крепко любишь?
- Дурочка! Где ты там есть? - крикнул я в трубку.
- А ты сам где?.. Ложись пораньше спать, ладно?.. Не шаландайся по
улицам...
Мне почудилось, что она плачет.
Когда тебе долго-долго не спится, а в комнате стоит удушливая
меркло-серая тишина, подсвеченная в окно уличным фонарем, в это время хорошо
- точно и беспощадно - думается о многом: прошедшем и настоящем, реальном и
выдуманном, дозволенном и запретном, и все это в конце концов сводится к
одному большому-большому вопросу - как жить дальше...
Утром, еще по безлюдью, я поехал на бензоколонку и за восемьдесят семь
копеек - все, что у меня оставалось, - приобрел пятнадцать литров бензина.
Все еще по безлюдью я благополучно проделал несколько рейсов от вокзала до
рынка, - была пятница, базарный у нас день. Перевозить пришлось деревенских
торговок с громоздкими корзинами и мешками - таксисты не брали их с таким
багажом, - и к семи часам я заработал девять рублей деньгами и полведра
яблок натурой. После этого я вернулся домой и принял душ. Под темный костюм
не шла соломенная шляпа, а берет свалялся и сел, и его пришлось стирать и
натягивать на тарелку. Я так и не мог решить дома, какие розы купить по
дороге на работу - одни белые или разные? И сколько их надо - три или
четыре? Оказывается, четыре. Три белые и одну черную: это стало ясно на
рынке. В издательство я занес розы в бумажном пакете, а в своей комнате
укоротил на них стебли, встромил в стакан с водой и поставил на стол
Верыванны. Я впервые тут свободно и с удовольствием закурил и принялся за
работу. Рукопись "Степь широкая" оказалась романом о целине. Начинался он с
того, как демобилизованный солдат Антон Павлович Беркутов привез в степь с
Большой земли глухую обиду на человеческую неблагодарность: девушка Тося, с
которой у него была "большая дружба", не захотела ехать с ним в Казахстан.
"Ну и плевать на нее", - солидарно сказал я ему вслух, потому что как-никак
этот Беркутов был моим тезкой. На столе Верыванны давно уже мурлыкал
телефон, но я не сразу осмыслил свое право отзываться на его звонки. Я снял
трубку и сказал, что издательство художественной литературы слушает.
- Это невероятно! Даже художественной? А кто со мной говорит?
Голос у Ирены был насмешливый и радостный.
- Младший редактор отдела изящной прозы Антон Павлович Кержун, - сказал
я.
- Сроду не встречала такой надменной фамилии! Хотя позвольте. Вы,
случайно, не тот Кержун, который однажды... - Она осеклась и замолчала.
- Который что? - спросил я.
- Ничего. Почему ты мне не позвонил за все утро?
- Который однажды что?
- Не допытывайся, Антон. Я не скажу.
- Нет, ты обязательно скажешь. Сейчас же! - сказал я.
- Ну ладно, горе ты мое... Я хотела пошутить насчет твоего сторожа ФЗУ,
но вспомнила свою учительницу, и дошучивать не захотелось. Удовлетворен?
- Да,- сказал я.
- А почему ты не звонил?
- Ждал, пока ты проснешься после проводов.
- Я совсем не ложилась, глупый!
- Тогда слушай сюда,- сказал я.- В семнадцать ноль-ноль мы едем
венчаться...
- Куда венчаться? Что ты опять выдумываешь? Я же тебя просила...
- Мы обвенчаемся на озере, одни. Совсем без никого. Отсюда это сорок
километров. Вернемся утром в понедельник. Едешь?
Она молчала.
- Ты вернешься домой, на свою Перовскую,- пообещал я. Дыхания ее не
было слышно, и мне очень хотелось знать: как она меня слушает, стоя или
сидя? Сам я стоял.
- Что надо взять с собой? - издалека спросила она.
- Хлеб, десять брикетов дрожжей, перец для ухи и две ложки,- сказал я,-
все остальное найдем там.
- У кого найдем? Ты же говорил, что мы будем только вдвоем!
Я объяснил, что там живет одна моя знакомая бабка.
- А зачем нам дрожжи?
Это я объяснил тоже.
- Хорошо,- покорно сказала она.- Я буду ждать там, где всегда.
- Ничего подобного! Я приеду за тобой на Перовскую. Ровно в пять,-
сказал я. Она молчала, и я не слышал ее дыхания.
Эта наша пятница выдалась тогда как по заказу - было солнечно и жарко,
но без зноя, и поднебесно-широкий полет городских стрижей обещал такую
погоду по крайней мере еще дня на три. Мы, наверно, раскинем палатку, думал
я, на моем прежнем месте и до заката солнца успеем словить что-нибудь на
уху. Хотя бы десяток окуней. Этого вполне хватит. Надо только не забыть
остановиться при выезде из города возле молочного магазина и прихватить две
банки из-под сметаны заместо рюмок: я вез бутылку шампанского и пол-литра
польской чистой водки выборовой. Еще в тот раз, когда я подвозил на улицу
Софьи Перовской матрац, мне подумалось о доме под номером десять, что жить в
нем, наверно, невесело и трудно: дом был трехэтажный, готически
стремительный и узкий, из красного глянцевитого кирпича старинной выделки.
Это был какой-то сумрачно-холодный и прочный голландский особняк, а не
русский дом, а сколько можно жить в голландском особняке за его
кирхообразными стрельчатыми окнами, если знать, что рано или поздно, но все
равно надо будет собираться домой! Он стоял в глубине, а не в линию с
соседними домами, и поэтому широкий квадрат тротуара перед ним казался
пустым и неприветливым, как запретная зона. Я подъехал к этой зоне ровно в
пять часов, захватил розы и пошел в подъезд особняка. Там оказалась
железная, колокольно крутая и тесная лестница, поэтому рюкзак, который несла
Ирена, не помещался сбоку, и она спускала его впереди себя.
- Ты сумасшедший! Скорей иди в машину! - сказала она мне шепотом, глядя
не на меня, а на розы. Я подал их ей издали с нижней ступеньки лестницы, и
она выпустила лямку рюкзака и пошла к "Росинанту" дробными неспорыми шагами,
неся перед собой розы, как носят факел. Она была в белом платье и голову
держала прямо и напряженно, будто все те прохожие, что встречались нам на
тротуаре, знали куда и зачем она идет. Я шел раскачной корабельной походкой
в полутора шагах сзади, чтобы загородить ее от окон особняка, и рюкзак
прижимал к животу, чтобы его тоже не было видно из окон. Ирену прибило не к
передней, а к задней дверце "Росинанта" , и я впустил ее внутрь, положил
рядом рюкзак и совершенно серьезно - для тех, кто хотел слышать, - спросил
ее, как глухую, за кем сперва заезжать, за товарищем Владыкиным, или за
Дибровым?
- За товарищем Дибровым сначала, пожалуйста, - сказала Ирена. На окна я
не оглядывался, но подумал, что "Росинант" мог быть поновей и посолидней, -
не обязательно "Волгой", но хотя бы "Запорожцем". Он снялся с места рывком,
и о банках из-под сметаны мне вспомнилось уже за городом при съезде на
лесной проселок, что вел к озеру....
