Юрий Никитин. Далекий светлый терем
страница №7
...твердой, как копыта. Я не замечал солнца, не виделигривых зверьков, не слышал пения птиц, только изо всех сил
катил этот проклятый камень и даже не почувствовал, как кто-то
подошел и долго стоял, смотрел.
— Сизиф! — сказал он, и мне показалось, что голос мне
знаком.-- Сизиф, да оглянись же! Не хочешь оглядываться, так
хоть скажи мне что-нибудь, мы ж вместе играли в детстве!
Человек был немолод, и я не сразу узнал его. Когда я
покинул Коринф, он был еще юношей, теперь же он смотрел из
сгорбленного тела, что расплылось как тесто, обвисло.
— Привет,-- сказал я.-- Ты изменился.
— Ты тоже... А зачем? — он смотрел с жалостью, голос
звучал дружески.-- Не терзайся, живи, как все. Брось свой
камень, наслаждайся жизнью, она коротка.
Я это видел. Мое тело не расплылось, но и мои мышцы
когда-то порвутся, и все, что у меня есть,-- это мой камень...
который я не втащил еще и до середины горы. Да и где вершина?
Чем выше втаскиваю, тем дальше кажется. Вижу лишь сверкающее
сияние в немыслимой выси...
— Когда-то я брал все мелкие радости полной чашей. Я брал
их столько, что расплескивались, но и упавших капель хватило бы
другим на всю жизнь! Но это радости для смертных... Птицы так
живут, олени, насекомые... А мы — выше, мы — потомки богов,
потому и радости наши должны быть выше. Выше, а не просто
больше!
— Какие радости? — удивился он.
Я смотрел в лицо старого друга. Друга моей прежней жизни.
— Мало жить простейшими радостями и заботами,-- ответил я
честно,-- ведь я не воробей и не насекомое.
— А как ты хочешь жить?
— Не знаю,-- ответил я тяжело.-- Но не по-насекомьи!
Я толкал камень вверх, я упирался грудью, а когда уставал,
подставлял спину и катил камень спиной, всем моим телом,
медленно поднимаясь вверх.
Задыхаясь от усталости и обливаясь потом, я вдруг ощутил,
что камень остановился. Я нажал еще, но он не поддался. И тут я
увидел каменную стену, что поднималась на добрых два десятка
шагов!
Я замер, ошеломленный. Холод стиснул ноги, поднялся,
заморозил желудок, оставив там пустоту, ледяным ножом ударил в
сердце. Стена! Сколько усилий ухлопал, а все зря...
Оставив камень, я в тот же вечер спустился в город. Тоска
вроде бы подалась немного, когда залил в себя кувшин вина,
затем помню какой-то спор с крестьянами, женщин, драку со
сборщиками налогов, а потом я плясал на горящих углях... Утром,
не раскрывая глаз, поспешил нащупать ногой кувшин вина, и так
гулял и пил, глушил тоску.
Не помню, сколько прошло времени, но неведомая сила,
которой я подчинялся в свои лучшие дни, снова погнала меня к
оставленному камню. Если камень попал в тупик, то нужно искать
другой путь — правее или левее, а при необходимости и
вернуться немного назад, но главное — карабкаться с камнем
вверх, только вверх!
Камень я обнаружил у подножия. Оставленный мною у стены,
он недолго держался на прежней высоте...
Путь наверх тяжек, но теперь, умудренный горьким опытом, я
преодолевал все же быстрее: я знал ловушки, препятствия,
рытвины, видел вспученные корни и, наконец, добрался до
злополучной развилки, откуда неосторожно повернул чуть вправо,
самую малость. Теперь я покатил камень прямо. Насколько же это
труднее!
Я забрался высоко, и отсюда мой Коринф казался крохотным.
В минуты отдыха я часто рассматривал его, стараясь разгадать
мучивший меня вопрос: как жить этим людям? Как жить
правильно?.. Запри любого из них в темницу — уйму ума и
таланта проявит, чтобы выбраться, а в сонном спокойствии так и
проживет до старости, до смерти, не узнав, на что способен...
Если у кого случается несчастье, то и душа просыпается, но
обычно в городе жизнь течет беззаботно, люди от рождения до
смерти чем-то похожи на коз, которых пасут...
Я толкал камень вверх, когда услышал голоса. Между
деревьями появилось много человек. Малорослые, в козьих шкурах,
они остановились в отдалении, робко глядя на меня.
Один из них несмело крикнул:
— Сизиф! Мы принесли тебе еду. Можно нам подойти?
Я ногой подсунул клин под камень, немного ослабил мышцы.
— Я рад гостям.
Они подошли ближе. Маленькие, пугливые.
— Как ты вырос, Сизиф,-- сказал один почтительно.--
Теперь мы видим, что ты из племени богов. Это проступило в
тебе.
— Я не помню вас,-- ответил я.
— Наши деды рассказывали о тебе,-- ответил один.
— Что же вы такие маленькие? Измельчала порода людей?
— Нет, мы все такие же. Ты тоже был таким... А теперь в
тебе много солнца внутри.
Мы сели на траву. Они поглядывали на мой камень, и я
поглядывал. Теперь я знал, что оставлять его нельзя даже
ненадолго — скатится.
Они встречались со мной взглядами, тут же отводили глаза.
Один сказал наконец:
— Мы верим, что тебе под силу втащить этот камень. Вон
какой ты стал!
— Камень тащить с подножия стало легче,-- согласился я.--
Но зато склон становится все круче. Но до вершины я не могу
пока добраться.
Они смотрели недоверчиво.
— Ты шутишь, Сизиф.
— Нет. Все люди — потомки богов. Вы бы тоже могли
закатить камень на вершину, но не хотите...
— Почему, Сизиф? — спросил кто-то с удивлением.
— Потому, что вы живете как олени, птицы, рыбы,-- сказал
я с болью и подумал, что уже не раз говорил это, что все чаще
ко мне приходят люди, и я начинаю говорить им, ибо, видя меня с
камнем, они стараются понять меня.
Один из них, с умным лицом, однако с озабоченным
выражением, выпалил с достоинством:
— У тебя своя философия, Сизиф, а у нас своя.
Я покачал разочарованно головой:
— Зверь, конечно, не потащит камень в гору. Ему нечего
там делать вообще, если на вершине нет вкусной травы или
сочного мяса.
Он обиделся. Но я снова катил и катил свой камень, стиснув
зубы, подавляя боль, усталость. Помню, однажды, смертельно
устав, несколько дней провел возле камня, не притрагиваясь к
нему. Он был укреплен подпорками, надежно укреплен, но через
неделю я обнаружил, что каким-то образом мы сдвинулись на шаг
ниже!
Вот та сосна, возле которой укрепил камень, но теперь
сосна выше, а мы сползли... Значит, и останавливаться нельзя,
ибо это тоже путь вниз. Ох, проклятье.
Иногда ноги ступали по мягкой шелковистой траве, иногда по
мокрому снегу, потом опять по траве, обнаженные плечи сек злой
дождь, палило солнце, их грыз холодный ветер с севера, пытался
сковать мороз, но снова жаркое солнце сжигало лед, нагревало
голову, делало тело коричневым.
Летний зной и холод зимы сменялись так часто, что мне
казалось будто при каждом шаге ступни погружаются то в мягкую
прогретую траву, разгоняя ярких бочек, то шлепают по рыхлому
снегу.
Я катил камень, жилы напрягались, и с неудовольствием
слушал звон приближающегося железа. Снизу тяжело карабкались
хорошо вооруженные люди. Впереди спешил богато одетый вельможа.
Когда он приблизился, я поразился, сколько спеси и
надменности может вместить лицо человека. Это был сильный
человек, и мне стало жаль, что он так мало знает и еще меньше
хочет.
— Сизиф,-- воззвал он сильным голосом, который прозвучал
как боевая труба,-- ты столько лет занят нечеловеческой
работой, за это время твой Коринф — город, который ты построил
собственными руками, — превратился в огромный мегаполис, стал
государством!
Я усмехнулся, ощутил с удивлением, что такой пустяк мне
все же приятен.
— Ну-ну. Не ожидал, но рад слышать.
— Сизиф,-- продолжал он все тем же тоном, и воины
подтянулись, расправили плечи.-- Ты должен вернуться! Ты обязан
вернуться. В городе начались волнения, бунты, всем надоели
продажные правители, что пекутся только о наслаждениях, забывая
про народ. Нам нужен твердый властелин, который казнил бы
преступников прямо на площади, наказал бы мошенников, твердой
рукой оградил бы страну от врагов, установил бы порядок!
Воины дружно зазвенели оружием, крикнули. Сердце мое
дрогнуло. Как давно я не держал свой острый меч! Как давно не
носился на горячем коне, не рубил врагов, не завоевывал города
и страны...
— Сизиф,-- продолжал вельможа,-- брось камень, и мы
пойдем за тобой. Мы — это войска и все добропорядочные
граждане Коринфа!
— Аристократы или демос? — спросил я.
Вельможа посмотрел на меня победно и ответил с гордостью
под одобрительные выкрики воинов:
— У нас нет такого презренного различия! Мы все равны.
Нас объединяет страстное желание сделать Коринф сильным. Это
выше, чем сословное различие.
Из рядов воинов выдвинулся костлявый муж, хрупкий, сухой,
с глубоко запавшими глазами.
— Ты патриот или нет? — спросил он меня.
— Конечно, патриот... Я патриот и потому должен вкатить
свой камень.
Они подступили ближе, сгрудились вокруг. Лица у всех были
изнуренные, жестокие, в глазах злость и отчаяние.
— Я уже был царем, я знаю: бессилен самый абсолютный
тиран. Только невеждам кажется, что царь может улучшить мир.
Если бы все так просто! — сказал я.
Вельможа спросил сердито:
— Ты прирожденный царь Коринфа! Не царское это дело --
таскать камень!
Был миг, когда я засомневался, не пойти ли с ними, выбрав
путь полегче... Вкатить камень на вершину горы много труднее,
чем править страной. Сколько было царей до меня, сколько будет
после меня? Впрочем, я знавал царей, которые оставляли троны,
одевали рубище нищих и уходили в леса искать Истину...
Они ушли, и я тут же забыл о них, ибо привычка катить свою
ношу в гору сразу же напомнила о себе.
Шли дни, века и тысячелетия, ибо мне все равно, так как
моя работа вне времени, оценивается не затраченным временем...
Только высотой, лишь высотой, а день или век прошел — неважно,
главное — высота.
Как-то прибежал взъерошенный юноша в странной одежде.
— Сизиф! — закричал он еще издали.-- Мы победили! Дарий
разбит!
— Поздравляю,-- ответил я безучастно, не повернув к нему
головы. Мои руки и все тело так же безостановочно катили
камень.
— Ты не рад? Сизиф, ты даже не спросил, что за сражение
это было.
— Друг мой,-- ответил я, не прерывая работы и не
останавливаясь,-- меня интересует лишь те сражения, что
происходит в моей душе...
— Сражения?
— А у тебя их нет?
— Нет, конечно!
— Тогда ты еще не человек.
— Сизиф!
— А победы признаю только те, что происходят внутри меня.
Однажды меня оглушили звуки музыки. Наискось по склону шли
юноши и девушки, шесть человек.
Это шли организмы: красивые, простенькие, прозрачные, и я
видел, как работают мышцы, сгибаются и разгибаются суставы,
шагают ноги... Они смеялись и разговаривали, обращаясь к
желудкам друг друга, так мне показалось, и музыка их тоже — с
моей точки зрения — не поднималась выше...
Впервые меня охватил страх. Никогда вакханки и сатиры не
падали так низко. Это уже не животные, это доживотные, жрущая и
размножающаяся протоплазма, самый низкий плебс. Они взошли на
склон горы налегке, без всякой ноши.
Они остановились в нескольких шагах, вытаращились на меня.
— Гляди,-- сказал один изумленно,-- камень катит в
гору... Это в самом деле Сизиф?!.. Ну, тот самый, о котором нам
в школе талдычили?
Другой запротестовал:
— Да быть такого не может!
Послышались голоса:
— Что он, дурак?
— Если и дурак, то не до такой же степени?
— Дебил?
— Все умники — дебилы!
Они подходили ближе, окружали. Дикая музыка, что
обращалась не к мозгам и не к сердцу, а напрямую к животу, низу
живота, оглушала, врезалась в уши, требовала слышать только ее.
— Идея! — вдруг взревел один.-- Мы должны освободить
Сизифа от его каторги! Дадим ему свободу! Именем... мать его...
ну, как там ихнего... ага, Юпитера!
Они с гоготом ухватились за камень, намереваясь столкнуть
его вниз. Вакханки уже вытаскивали из сумок вино в прозрачных
сосудах. Меня охватил ужас: я наконец-то забрался настолько
высоко...
Я уперся плечом в камень, сказал с болью, и голос мой,
расколотый страданием, перешел в крик:
— Развлекаетесь... Наслаждаетесь... И не стыдно? Вы ж
ничего не умеете. Это высшее счастье — катить в гору камень.
Бывают дни, когда я вою от горя, что не выбрал камень побольше!
Одна надежда, что гора останется крутой и высокой. Отнять у
меня камень? — да он скатится и сам еще не раз, однако я
подниму его на вершину!
Меня не слушали. Ухватились за камень с визгом и животными
воплями. Я с силой отшвырнул одного, он отлетел в сторону. Я
услышал удар, дерево вздрогнуло, к подножью упало безжизненное
тело.
Тяжелая глыба шатнулась. Я в страхе и отчаянии бросился
наперерез, напрягся, готовый всем телом, жизнью загородить
дорогу! Камень качнуся и... передвинулся на шажок вверх.
ЗАВТРА БУДЕТ НОВЫЙ ДЕНЬ...
Они прыгнули в вагон на последней секунде. Сразу же
зашипело, пневматические створки дверей с глухим стуком упруго
ударились друг о друга, толпа в тамбуре качнулась, и электричка
пошла, резво набирая скорость.
Тержовский сразу же стал проталкиваться в салон, и
Алексеев, что так бы и остался покорно глотать дым из чужих
ноздрей, послушно двинулся за энергичным другом.
— Сколько лет НТР? — продолжал Тержовский во весь голос
спор, прерванный бегом по перрону, и совершенно не обращая
внимания на окружающих. — Мы этот растехнический путь выбрали
ну буквально только что! Если верить БСЭ, а тут врать вроде ей
резону нет, то НТР началась лишь с середины нашего века!
Нашего!.. Здесь свободно? Ничего, потеснимся. Садись, Саша.
Он плюхнулся на скамейку, Алексеев стесненно примостился
на краешке — места почти не осталось. Напротив сидела,
наклонившись вперед, очень древняя старуха, худая, иссохшая, с
запавшими щеками и глазами, которые ввалились так глубоко, что
Алексееву стало не по себе. Впрочем, глаза из темной глубины
блестели живым огнем.
— Наукой и техникой начали заниматься раньше, — заметил
Алексеев осторожно.
Он чувствовал большое неудобство. Все-таки захватили чужие
места, желудок уже сжимается в предчувствии неприятностей.
— Верно, но не намного раньше, — отпарировал Тержовский
бодро, — зато все предыдущие тысячелетия, а их уйма, во всю
мощь разрабатывали магию, колдовство, алхимию... Что еще? Да,
астрологию!
Алексеев отвел взгляд от лица старухи, сказал неохотно,
тяготясь необходимостью поддерживать разговор на эту тему в
переполненной электричке, где каждый смотрит и слушает:
— А что толку? Пустой номер.
— Не пустой номер, — возразил Тержовский. — А тупик.
— Какая разница?
— Огромная. Результаты могут быть. Даже весомые
результаты! А повести... скажем, не туда. В тупик.
Он рассуждал со вкусом, по-барски развалившись на
захваченном сидении, потеснив смирного мужичка, что прикорнул у
окна, обхватив широкими как весла ладонями туго набитую сумку.
Алексеев морщился. Опять показная фронда к официальной
науке, рассуждения о телепатии, ясновидении, априорных знаниях
и прочей чепухе для людей образованных, но недостаточно умных!
— Давай лучше про твою дачу, — сказал он нервно. --
Вдали от города, лес, река, лягушки... Вечное, неизменное,
устойчивое. Это не город, где каждый день новые люди, новые
проблемы... Ненавижу!
— Боишься, — сказал Тержовский и хохотнул.
— Ненавижу и боюсь, — признался Алексеев неожиданно. --
Сумасшедшая, ежесекундно сменяющаяся жизнь! Надо остановиться,
перевести дух, но только бег, бег, сумасшедший бег по
сумасшедшей жизни. А что впереди?
Тержовский возразил лениво:
— Потому и живем. Остальные цивилизации и народы, что
возжелали остановиться и отдохнуть, с лица истории сгинули.
Алексеев видел, что старуха к разговору прислушивается. По
виду ей лет семьдесят. Правда, любые долгожители, сколько бы не
прожили — сто или сто пятьдесят выглядят на эти магические
семьдесят...
Старуха перевела взгляд с Тержовского на Алексеева и
обратно, вдруг сказал бледным голосом:
— Простите меня, старую, что мешаюсь, но вы не главврач
той больницы, что на Журавлевке?
— А зачем это вам, — буркнул Тержовский. Он повернулся к
Алексееву. — Потому и развеялись как дым все пути-тропки,
когда наша НТР браво рванулась вперед как паровоз, железной
грудью отметая сомнения в правильности своего пути...
Старуха взмолилась, наклонилась вперед:
— Батюшка, я тебя сразу узнала! У меня внучка с этим
энцефалитом мучается, исхудала страсть, а голова болит --
криком кричит!
— В больницу надо, бабуля, — сказал Тержовский
безучастно.
Старуха безнадежно махнула рукой. Она у нее была как крыло
летучей мыши, такая же худая и темная.
— Обращалась, но там трудно... Мест нет, лекарств не
хватает, бумаги для рентгена, я старая, не пойму. Сказали, я и
пошла...
Тержовский слушал нетерпеливо, кривился, ждал паузы, но
старуха заторопилась, положила ему руку на колено, иссохшую,
жилистую, с ревматически вздутыми суставами:
— Батюшка, сделай милость! А я тебе взаправдашнее
колдовство покажу, вы ими интересовались. Приятеля твоего от
душевной болести вылечу.
— Что? — изумился Тержовский.
— Как бог свят, — перекрестилась старуха, — не обману.
Алексеев взглянул на остолбеневшего Тержовского.
Напористый друг едва ли не впервые в жизни спасовал, и Алексеев
как мог пришел на помощь:
— Колдовство — это же черная магия, а вы креститесь...
Старуха отмахнулась:
— Все крестятся, все так говорят. А черная или белая --
это потом... Само колдовство еще с тех времен, когда ни
черного, ни белого, да и самого бога...
По проходу, забитому людьми, к ним протолкались два
крепких краснорожих мужика. Передний, приземистый, с выпирающим
брюшком, отодвинул туристов за спину, страшно выкатил налитые
кровью глаза на Тержовского, угадав в нем главного, гаркнул:
— Эй, вы вперлись на наши места! Вам не сказали?
— Какие места? — удивился Тержовский, только сейчас
заметив их. — Эти?
Второй мужик задвинул туристов еще дальше, стал с первым
плечом к плечу, а плечи у обоих дай боже:
— Эти!!! Мы курить выходили.
Тержовский набычился, раздался в размерах, голос его
приобрел бычий оттенок:
— Занимать места в электричках, трамваях, в парке на
лавочках и тэдэ — запрещено! Есть специальное разъяснение в
прессе... Газеты читаете? Штраф за превышение, а затем, сами
знаете...
Он посмотрел на них так, словно на обоих уже была
полосатая одежда арестантов, тут же забыл о них и повернулся к
Алексееву:
— А что, если поставить коечку в коридоре? Девка
деревенская, авось не станет жалобы рассылать. Дескать, условий
не создали, отдельную палату не выделили, кадку с пальмой не
поставили...
Алексеев, затравленно сжавшись, не слушал, краем глаза
ловил, как эти двое топтались зло и растерянно, Тержовский так
же силен и напорист, как и они, но у него к тому же пузатый
портфель с монограммой на чужом языке, костюм из валютного
магазина и вообще чувствуется человек, который привык указывать
другим, вызывать к себе в кабинет на ковер, давать ЦУ...
Не веря своим глазам, Алексеев увидел, как эти громилы,
озлобленно поворчав, попятились, отступили до самого тамбура,
пристроились у раздвижных дверей среди прочего стоячего люда.
Старуха тоже не обратила внимания на мужиков, признавая за
Тержовским право приходить и брать все, что возжелается.
Алексеев перевел дух, сам никогда бы не решился действовать
подобным образом. Он не сразу понял, что старуха все еще
говорит что-то, и уловил только конец:
-...только возьми, а я для тебя что хошь изделаю!
Тержовский отмахнулся:
— Это не мне, это вон ему хочется пощупать древнюю магию.
Старуха даже не взглянула на Алексеева, видимо познав его
плоский мирок еще с первого взгляда:
— Ранетый он... Да это заживное. Я уж постараюсь для
тебя, касатик...
Она все еще обращалась к Тержовскому. Алексеев спросил
задето:
— Как я понял, мне нужно на кладбище раскапывать могилу
удавленника? А еще добывать крылышко летучей мыши и ветку
омелы...
Старуха отмахнулась без всякой злобы:
— Глупости бают. Я на тебя глаз уже положила, все
изделаю. Езжайте с богом до своих Люберец, вы туда едете — по
глазам вижу, а я сойду... Каждый день ездию, поездничка я.
Еще пол-остановки она всматривалась в Алексеева, словно
хотела прочесть в его мозгу интегральные уравнения. Ему стало
смешно и неловко, и когда странная старуха ушла, с облегчением
перевел дух:
— Ну и колдунья! Дочку сама лечить не берется, к тебе
блат ищет, а нам колдовство покажет!
Тержовский усмехнулся:
— Может, и у них узкая специализация?
Дом Тержовского оказался не близко, но когда прибыли,
Алексеев ахнул. Огромный домище, а не хлипкая дачная постройка,
а главное — великолепный сад, громадный огородище...
— Заброшенные дома, — объяснил Тержовский зло. --
Неперспективные. Дурак-хозяин заколотил дом и подался в город.
Пашет подсобником на заводе. Я купил...
— Дорого?
— Не скажу!
— Почему?
— Стыдно признаться за какие гроши. Жуликом назовешь! А я
не жулик. Просто бедный.
Алексеев возился до поздней ночи, подстригал,
распланировал двор, а на другой день в воскресенье провозился с
крыжовником и смородиной. Тержовский вытащил его на речку, но
Алексеев и оттуда скоро сбежал, ибо в саду возиться --
наслаждение большее, и он прислушивался, как спадает постоянное
напряжение, как медленно расслабляются натянутые нервы, как
перестает пугливо оглядываться на каждый шорох... На радостном
подъеме перекопал весь огород, всаживая лопату на полный штык,
выворачивая жирные ломти земли, где извиваются блестящие кольца
дождевых червей, где пахнет землей и травой...
Он покинул загородный дом друга с сожалением поздно
вечером. Тержовский тоже вернулся в город, завтра с утра на
работу. Он снисходительно посматривал на посветлевшее лицо
друга, заболевшего дурью по исконно-посконному, по неизменному:
ведь все от неуверенности, от страха пред днем завтрашним!..
Утром, проснулся радостный: снился сад, но тут взгляд упал
на будильник, и настроение резко упало. Через полчаса на
работу, где опять нервотрепка, придирки шефа, наглые
проверяющие, суетливые "толкачи"...
Чертыхаясь, вылез из постели. На кухне включил плиту,
поставил кастрюльку с водой. Пока умоется, там вскипит, дальше
— ломоть хлеба, стакан чая... Успевает!
Когда наливал из чайника в стакан, ручка обожгла пальцы,
он непроизвольно дернулся, кипяток плеснул мимо, задел пальцы,
что сжимали стакан, и те мгновенно разжались.
Стакан хряснулся смачно, разлетелся осколками и брызгами.
Выругался, торопливо выбросил осколки в мусорное ведро. Когда
выскочил из дома, на конечной как раз разворачивался
троллейбус. Алексеев заколебался, троллейбус далеко — можно не
успеть, но остальные бежали, и он помчался тоже. По дороге
поскользнулся на глине, но очищать некогда: вон садятся
последние, в салон влетел с размаха, бурно раздышался, но
чертов троллейбус стоял еще долго — водитель сходил в
диспетчерскую, заполнил бланки, а может, и сыграл в домино. В
троллейбусе же кипятились и поминутно спрашивали друг у друга,
который час.
Когда троллейбус тронулся наконец, Алексеев уже опаздывал
на три минуты. Сердце сжималось, мысленно оправдывался, шеф
язвил, кругом похохатывают эти подхалимские рожи...
Его толкнули в спину. Он инстинктивно уперся, не давая
нахалу протискиваться без вежливого: "Позвольте пройти...", но
там наперли сильнее, и Алексеев вынужденно развернулся,
пропустил, с запозданием отметив, что с таким хилым прыщавым
заморышем можно смело идти на конфронтацию без риска получить
отпор.
На остановке еле выбрался из туго набитого вагона, а когда
поднимался бегом по широкой мраморной лестнице к такому же
величественному подъезду, куда паровозы въезжали бы запросто,
сверху спланировал обрывок газеты...
Этот эпизод Алексеев тоже запомнил хорошо. На миг газета
зацепилась за массивную ручку двери, перевернулась, ветер
потащил по площадке, дальше листок запрыгал вниз по ступенькам,
на асфальте его крутануло ветром, кружануло, он взлетел над
урной, на мгновение завис, медленно стал опускаться в жерло,
уже почти скрылся там, но ветерок выдернул свою игрушку,
подбросил, и газета пронеслась вдоль паутины проводов,
мелькнула и растворилась...
Только начали работать, ввалился Цвигун, начальник отдела,
сзади скромно топал ножками Маркин, заместитель. Цвигун,
бледный и сосредоточенный, просмотрел бегло ряд работ,
неожиданно спросил, нет ли у Лявонищука аспирина. Тот
растерялся, глупо сказал, что захватил бы, если бы знал, что у
начальника голова болит.
Когда Цвигун ушел, Маркин с облегчением сел за свой стол,
самый массивный в отделе, как и положено заместителю. К тому же
над головой Маркина висел красочный великанский японский
отрывной календарь, его гордость, которую он привез из
туристической поездки. Там были такие красивые картинки, что
Маркин бледнел, когда отрывал очередной листок, и, сколько
женщины не упрашивали отдать их, бережно уносил домой.
Еле дождались обеда, женщины поставили чайник. Ко всеобщей
радости Клавдия принесла цейлонского чаю, толкач — шоколадку,
потом снова осточертевший чертежный стол, только и развлечение,
когда из соседнего отдела явилась толстуха с кучей импортного
тряпья для немедленной распродажи...
Словом, день не лучший, но и не худший из прожитых.
Обыкновенный рабочий день, когда несколько раз становится
тягостно от косого взгляда сослуживца, наглого вопля уборщицы,
неожиданного вызова к начальству...
По дороге домой заскочил в булочную, постоял за кефиром в
гастрономе, там обругали, что не приготовил мелочь заранее, еще
поцеловал замок в кулинарии, но на седьмую серию "Приключений
майора Чеховского" успел, а засыпал поздно вечером, приняв
успокоительное, с мыслью, что немедленно начнет откладывать
деньги на дачу, чтобы с садом, смородиной, крыжовником...
Утром во вторник он продрал глаза в паршивом настроении,
хотел было натянуть одеяло и спать дальше, но на часах ровно
восемь, лишь с календариком застопорилось... Сегодня ж
двенадцатое, а там в окошечке маячат те же две единички...
Он нехотя перевел на двенадцатое. Умылся, начал
завтракать. Расправившись с яйцами, взял закипевший чайник, и
тут взгляд упал на стакан... Целехонький, словно и не грохнулся
вчера как бомба, ошпарив и залив брюки так, что полдня ловил на
себе насмешливые взгляды!
Но ведь других стаканов нет, вчера он кокнул последний...
Машинально он взял стакан, принялся наливать кипяток.
Вспомнив вчерашнее, поставил на стол, и закончил лить уже там.
Странно, непонятно...
Он заглянул в мусорное ведро. Чисто! Осколки исчезли,
пропала и вчерашняя скорлупа от яиц.
Ошеломленный и встревоженный, он помчался вниз по
лестнице. На мгновение задержался у почтового ящика, сунул в
дырку палец, потянул. Ящик открылся, выбросив "Вечерку".
Идиоты, положили вчерашний номер за одиннадцатое число!..
Когда выскочил из подъезда, в сотне метров разворачивался
троллейбус. К нему со всех ног бежали люди, ринулся было и он,
но все происходило настолько по-вчерашнему, что он невольно
сбавил шаг, обошел участок с размокшей глиной, к троллейбусу
подошел не спеша в тот момент, когда водитель как раз вышел из
диспетчерской.
Довольный, что не набрал грязи на подошвы, Алексеев не
сразу обратил внимание на то, что в троллейбусе ехали те же
пассажиры, что и вчера, и стояли точно также, на тех же местах.
Он удивился, но тут знакомо ощутил толчок в спину. Инстинктивно
напряг мышцы, уперся коленом в сидение, там в красивой позе
замерла с книгой на коленях хорошенькая женщина. Сзади толкнули
еще раз, но он движением плеч дал понять, что сейчас повернется
и разберется с нахалом, и там затихли.
Проехав еще остановку, Алексеев скосил глаза и почти не
удивился, узнав вчерашнего заморыша. Все мы механизмы, подумал
он с горечью. Вращаемся, несчастные колесики... Вся наша жизнь
состоит из одного дня, раздробленного на множество одинаковых
отражений...
Когда он торопливо поднимался по лестнице к дверям
института, сверху, откуда-то из окон, летел обрывок газеты...
Алексеев остановился, уже предчувствуя, что последует. Листок
попрыгал вниз по ступенькам, на асфальте его подхватило
ветерком, закружило, он завис над урной, медленно опустился
туда, но в последний момент тот же ветерок выдернул его, лихо
взметнул высоко-высоко, листок пронесся вдоль троллейбусных
проводов, уменьшился в размерах и пропал...
В отделе он скользнул за свой стол, торопливо развернул
лист ватмана. Все корпели над бумагами, лишь Колхозников где-то
шастал, но ему все как с гуся вода. Через три стола светилась
на солнце золотистая головка Златы, искорки так и прыгают по
волосам, с грохотом свалил груду папок Лявонищук — все, как
вчера...
С шумом распахнулась дверь. В отдел, едва не задев
притолоку головой, вошел Цвигун, за ним семенил Маркин. Цвигун,
как всегда, свиреп и лют, черные брови грозно сошлись на
переносице, но сам бледен, с нездоровой желтизной...
— У вас аспирина нет? — обратился он к Лявонищуку. — Вы
вечно стонете... Голова трещит, прямо раскалывается. Анальгин
не годится, а от тройчатки болит еще сильнее, а вот аспирин бы
в самый раз...
Лявонищук растерянно развел руками:
— Нету... Знал бы, что у начальства голова болит,
захватил бы.
— Знал бы, — передразнил Цвигун. — Если бы я знал, сам
бы взял.
Он пошел дальше, Маркин с облегчением сел за свой стол.
Алексеев замер, боясь шелохнуться. Вчера слышал этот диалог
слово в слово! С теми же интонациями, жестами, мимикой...
Он растерянно посмотрел по сторонам. Маркин трудился,
скреб лысину, поджимал губы, выпучивал глаза, все привычно за
годы совместной работы, и Алексеев перевел взгляд дальше, но
что-то заставило его оглянуться, какая-то неправильность...
Костюм, стопка папок, яркий календарь... Календарь!
— Коля, — сказал Алексеев, волнуясь. — Сегодня 12
апреля!
Маркин поднял голову, оглянулся.
— Да? — переспросил он неуверенно.
— Срывай, срывай. Не жадничай!
Маркин нерешительно поднял руку, осторожно и с сожалением
отодрал листок, но едва положил на стол, как подал голос
Лявонищук:
— Сдурели? С утра было одиннадцатое. Ты чего, Алексеев,
людей дуришь?
— Это вы сдурели, — сказал Алексеев со злостью, не
понимая, откуда она берется, и почему так кипит, переливается
через край. — Вчера было одиннадцатое, хорошо помню!
Он доказывал с такой бешеной настойчивостью, что они
отступились, но Лявонищук все же переспросил у других
инженеров, и те в один голос тоже подтвердили, что сегодня
только одиннадцатое.
Алексеев затравленно забился в свой угол. Никто из них не
помнит вчерашнего дня!
И вдруг с потрясенной ясностью понял, что знает все, что
произойдет. В обед женщины поставят чайник, привычно поругают
грузинский чай низшего сорта, и тут Клавдия вытащит из сумки
две пачки цейлонского... Бабы ахнут, на радостные вопли
заглянет восточный красавец из толкачей, извлечет из дипломата
заготовленную шоколадку... В три сорок отпросится на учебу
Вавайло, Сергеев выйдет покурить и сбежит, затем явится
толстуха из соседнего отдела с кучей импорта для продажи... Что
еще? К Маркину придет дочка за ключами, у Клавдии лопнет флакон
с клеем...
Когда все стало осуществляться, Алексеев в страхе понял,
что с миром что-то стряслось. День повторяется, это и есть
вчерашний день, только он единственный живет в нем вторично,
сохраняя память, а для остальных это день первый!
Долго ли это продлится? Впрочем, другие, наделенные
полномочиями и умением, уже наверняка занимаются этим
феноменом, а он должен просто жить. Жить и приспосабливаться к
изменившимся условиям...
В среду он проснулся с мыслью, что сон приснился странный,
но тут взгляд упал на часы: ровно восемь и... одиннадцатое
число!
Он вскочил, редкие волосы встали дыбом. В страхе
приготовил завтрак, и все время ощущал: кожей, чутьем, что это
тот же самый день, тот же воздух, все то же самое, что было
вчера и позавчера при пробуждении, присутствует и сейчас.
Газета в ящике снова за одиннадцатое, и точно в том же
положении: подогнув последний листок и зависнув между узкими
стенками. Третья газета за одно и то же число!
Троллейбус тот же, и он машинально пробрался по салону к
бабище, которая должна была вдруг вскрикнуть, вслух вспомнить
про ключи и поспешно выскочить на остановке.
Бабища выскочила, и он тут же опустился на свободное
место, опередив другого хмыря, для которого прыжок толстухи
оказался неожиданностью. Он ехал, испуганный донельзя и странно
счастливый, что наперед знает будущие события. Колхозников
опоздает, у Цвигуна головная боль, цейлонский чай Клавдии,
толкач с шоколадкой, дочка Маркина, лопнувший флакон с клеем,
толстуха с импортом...
И все же по нервам пробежал ток, когда увидел над головой
Маркина красочный календарь, с которого Маркин еще позавчера
сорвал листок с 11 апреля. Теперь этот листок был на месте,
цел-целехонек!
Странно, успокоился быстро. За пять минут до обеда ощутил,
что сейчас, как и "вчера" и "позавчера" подойдет Бакуленко с
занудным разговором о шансах нашей сборной, все-таки впервые
вышли в полуфинал мирового чемпионата, и торопливо поднялся,
обогнул стол и уже на выходе увидел, что Бакуленко как раз
подошел к его столу, но вынужденно повернул к Лявонищуку,
который опасности не ждал и сбежать не успел.
Все, как он понял, повторяется с абсолютной точностью, и
лишь он один сохраняет память о каждом продублированном дне и
поэтому может с учетом событий...
В четверг, который был все еще понедельником, Алексеев
решился на крохотное изменение. Цвигун шел мрачный, как туча,
сзади семенил Маркин, и по всему было видно, как раздражен и
взвинчен Цвигун.
Когда они приблизились к Лявонищуку, Цвигун уже раскрыл
было рот, но Алексеев протянул на ладони коробочку.
— Что это? — рявкнул Цвигун.
Чувствуя, как начало колотиться сердце, Алексеев заговорил
торопливо:
— У вас адски болит голова, прямо раскалывается. Анальгин
не помогает, от тройчатки болит еще сильнее, а вот аспирин в
самый раз...
Цвигун смотрел ошалело. Потом осторожно, как гремучую
змею, взял коробочку и, все еще не отводя взгляда от Алексеева,
сыпнул в ладонь белые плоские диски, два отправил в рот,
остальные запихнул обратно.
— Вы меня удивили, — сказал он, возвращая таблетки.
— Дай бог, не последний раз, — ответил Алексеев лихо.
Он вернулся к столу. Цвигун двинулся дальше. Уже на выходе
они с Маркиным обернулись, посмотрели на Алексеева.
С этого времени он зажил странно счастливой жизнью.
Выходил из дома и уже до мельчайших подробностей знал: кто
встретится, как встретится, в троллейбусе заранее знал, кто
войдет, где и кто сойдет. Храня верность Злате, тем не менее не
удержался от соблазна сесть рядом с удивительно хорошенькой
девушкой, на третий день осмелился заговорить с ней, она
ответил холодновато, но это не страшно, завтра подойдет с
другого бока, так или иначе, а ключи подберет, если
возжелает...
Заморыша вовсе затиснул в угол, на реплики оттренировался
отвечать так, что сраженные наповал сгорали от стыда и явно
клялись втихомолку больше не раскрывать рта в общественном
транспорте.
Однажды утром решил поджарить картошки, и на обычный свой
троллейбус не успел. Правда, тут же подошел еще один, но
Алексеев ощутил почти физический шок: люди другие, поступки их
непредсказуемы, ситуации новые, никого раньше не видел, неуютно
и даже жутковато... Конечно, если захотеть, то завтра станет
знакомо, стоит только снова сесть именно в этот троллейбус, но
сейчас еще как неуютно!
На работе все шло по счастливому трафарету. Иногда он
решался на иной поворот разговора, на другие поступки, но
как-то отдалил на будущее мысль о других маршрутах, о кино,
прогулках... Там же другие люди, другие поступки. Как хорошо в
стабильном надежном мире, где ничего не меняется, где все
расписано наперед!
Как-то привычно ощупывая в кармане заготовленный для
Цвигуна аспирин, он прислушался к Колхозникову, этому
вертопраху и красавцу, который наклонился на столиком Златы и
уже который день повторял с одинаковыми интонациями один и те
же слова:
— Сегодня день рождения у меня, придут друзья... Не
заглянешь на часок?
Злата отвечала достаточно серьезно, хотя и со смешинкой в
глазах:
— Единственное место, куда я бы сходила вечером, это на
концерт Андрея Калинина... Вчера приехал, только один концерт
проездом!
— А завтра? — спросил Колхозников ревниво.
— Сегодня и уедет, — ответил Злата, сделав вид, что не
поняла вопроса. — Билеты вчера еще не продавали, а сегодня с
работы ж не отлучишься...
На следующее утро Алексеев долго ломал голову, еще больше
— труса в себе. Наконец с отчаянной решимостью впервые в жизни
поехал не на работу, а прямо к кассам филармонии. Завтра о
прогуле никто и знать не будет... по крайней мере он на это
надеется — все начнется сначала!
Перед закрытой кассой колыхалась масса народа, добровольцы
наводили порядок в очереди. Он повздыхал и тоже покорно встал в
длинную тонкую цепочку. Через три часа он приблизился к окошку
на расстояние вытянутой руки. В это время касса закрылась на
обед, и он еще час провел на ногах, а за это время пришлось,
скооперировавшись с другими театралами и, черпая смелость друг
у друга, выталкивать темных личностей, пытавшихся проникнуть
без очереди, отражали пенсионеров и прочих, вовсю размахивающих
разными справками, и уже чуть ли ни к концу рабочего дня
наконец-то вырвал из рук кассира два желанных билета.
На другой день утром ехал на службу и все же трясся. В
троллейбусе привычно загнал хиляка в угол, место толстухи занял
сразу же, но чем ближе к месту работы, тем больше холодело
сердце: вчера прогул! Заметят или не заметят?
На входе газетный лист все так же порхал над урной, в
отделе царила привычная суета, а на календаре Маркина --
одиннадцатое апреля. Ура!
Он по-хозяйски осмотрелся. Что бы ни натворил здесь,
завтра все забудется. Сотрется в полночь. Утром он снова будет
в понедельнике — счастливо, сказочно знакомом до мелочей.
Со странным чувством ждал, глядя на часы. Через две минуты
Колхозников поднимется, проскользнет как угорь к столу Златы,
нависнет над ней, стараясь заглянуть в глубокий вырез кофточки,
раскроет рот для дурацкого предложения...
Алексеев дождался ее слов: "...еще не продавали", подошел
к ним и спросил как можно небрежнее:
— Билет на Калинина? Партер подойдет?
Злата чуть растянула губы в улыбке, а Колхозников тут же с
готовностью захохотал. Алексеев вытащил билеты, бросил один на
стол перед девушкой, отвесил церемониальный поклон и ушел к
своему рабочему месту.
Через минуту прибежала Злата.
— Это не шутка?
— Билет подлинный, — ответил он как можно небрежнее.
— Но их же вчера не продавали! Начнут только сегодня, и
то со второй половины дня...
Он решился посмотреть ей в глаза, сказал осипшим голосом:
— Злата, у каждого свой секрет... Пойдешь?
— Спрашиваешь, — ответила она, лицо ее сияло. — Саша,
милый, да я тебя просто расцелую!
— После концерта, — ответил он и весь остаток дня
радовался, что впервые нашелся, не мямлил.
Он примчался на следующее утро сияющий, радостный. Маркин
покосился удивленно, но Алексеев был уже возле Златы, сказал
шепотом, чтобы не слышали другие:
— Доброе утро, солнышко!
Злата удивленно вскинула брови, несколько мгновений
смотрела в упор. Глаза ее удивленно расширились.
— Злата! — воскликнул он растерянно.
В отделе начали оборачиваться.
— Я слушаю, Александр Михайлович, — откликнулась она с
нотками удивления. — Чего вы хотите?
— Злата... Я же... мы ведь...
Он растерянно хлопал губами, но глаза сами отыскали
календарь со свеженьким листком за одиннадцатое апреля.
— Извини, — сказал он севшим голосом. — Жара собачья...
Мысли путаются.
За столами послышались смешки, Колхозников вполголоса
бросил: "Перегрелся..." Алексеев с гудящей головой вернулся за
свой стол. Для нее вчерашний день — это воскресенье, когда он
копал Тержовскому огород. Как давно это было... Через полчаса к
ней подойдет Колхозников, заглянет в разрез блузки и начнет
дурацкую басню про день рождения...
Он опустил голову на руки. В ушах зашумело, глаза застлало
горячей кровью, и там гасли золотые искорки — память о
вчерашнем... Опять брать билеты на Калинина, опять все сначала?
Робко прилила нежность: впереди прогулка по ночному парку,
первый поцелуй, уговоры зайти на чай, колебания, зарубежная
эстрада по телевизору... А что, если все же повторить? Уже
знает ее реакцию, можно в некоторые моменты вести себя иначе...
Он встал и, не обращая внимания на любопытные взгляды
коллег, собрал портфель и направился к выходу.
Так прошла еще неделя. Странная неделя. Семь концертов
Калинина, "который проездом", семь прогулок по ночному городу,
которые все сокращаются, три первые брачные ночи...
Нелепая противоестественная жизнь. Сладкая,
могущественная, но в чем-то и уродливая. Еще не понял, в чем
же, но догадывался, ощущал, чувство не из приятных, словно
сделал что-то подловатое и скрыл, но ведь себя обязательно
уважать надо, от неуважения к себе гадкие болезни заводятся в
организме! Как говорят в народе, все болезни, кроме одной, от
нервов...
"Остановись, мгновенье..." Вот и остановил. Целый день
остановил. Заржавленная игла времени постоянно срывается на
запиленной пластинке жизни на одну и ту же строчку, и день
повторяется, повторяется, повторяется...
Исполнилась мечта идиота, жить в мире без неожиданностей,
в мире абсолютно стабильном, устойчивом! За эти недели изучил
всех вдоль и поперек, стал чуть ли не богом. Правда, богу
скучновато: тот же номер газеты, та же программа по
телевизору...
Ладно, это терпимо. Телевизор можно не включать, а газету
нетрудно выбросить в мусорный ящик, не раскрывая. Но Злата,
Злата!
Прекрасно — вечно первый поцелуй, но это же никогда не
заиметь семьи, детей, вовсе отказаться от будущего. Не иметь
детей! А он хочет целую кучу. Чтоб мальчики и девочки. Чтобы
Злата встречала с работы, чтобы детишки ползали, мешали,
приставали, а он будет водить их в садик, оправдываться за
разбитые стекла, краснеть перед учителями в школе...
Если он останется в этом дне, если будет жить только
сегодняшним днем, то никогда, никогда Злата не станет его
женой!
Он резко встал, почти подпрыгнул, застегнул пиджак.
— Куда? — спросил Колхозников ревниво.
— На Кудыкину Гору, — ответил он.
На вокзале он выждал время, когда они с Тержовским
прибежали к электричке, вошел в вагон. В первом вагоне старухи
не было и во втором тоже, и он медленно пошел дальше,
протискиваясь по забитому проходу, всматриваясь в пассажиров.
Пусть не найдет в этом поезде, пересядет в другой... Завтра
этот пропустит, начнет с другого, третьего, и ни один человек
не укроется...
Старуху он обнаружил в пятом вагоне. Она поймала его
взгляд издали и уже не отводила глаз, пока он не подошел
вплотную.
— Садись, батюшка, — сказала она, растягивая слова. --
Ну, как тебе можется?
— Уже не можется, — ответил он с трудом. — Я был не
прав. Выпустите меня из этого... изолятора счастья и
стабильности.
— Ну тогда иди, укрепив сердце, — сказала она
благожелательно. — Завтра будет двенадцатое.
— Правда? — спросил он жадно.
— Правда. Ты верно сказал тогда, что мы можем многое, но
пользы от этого нету... Тупик! Поэтому мы и уступаем дорогу,
хотя и энтая... ну, по которой идет остальной мир, не шибко
гладкая, как я погляжу...
Поезд начал притормаживать. Старуха выглянула в окно,
заспешила к выходу.
— За внучку спасибо ему! — крикнула она уже с перрона.
Сердце в груди стучало тревожно и счастливо. Завтра новый
день, полный неожиданностей... Всяких, разных. Настоящее
стремится не допустить неведомое будущее, ибо будущее — угроза
застойному дню сегодняшнему. Но он, трусливый и
закомплексованный, все же выбирает трудные дни с грядущим!
СОВЕРШЕННЫЕ СЛОВА
Я позвонил три раза, коммуналка есть коммуналка, но
открыла мне соседка Володи: разговаривала в коридоре по
телефону и потянулась до защелки одного замка, другого, сняла
цепочку, а сама все радостно верещала в трубку: молодая,
рыхлая, теплая со сна, в коротенькой рубашке с глубоким
вырезом, поверх которой небрежно наброшен халат.
Я поздоровался, мы обменялись улыбками: меня соседи
любили, ко мне все соседи относятся хорошо, своих же, слава
богу, нет. Я пнул дверь Володиной комнаты.
Конечно же, он сидел спиной ко мне в глубине комнаты за
пишущей машинкой. Я бы так не смог, мне нужно обязательно как
собаке в конуре: лицом к дверям, а вот он мог, он умел, и
ничего на свете нет, если перед ним чистый лист бумаги.
Он не оглядывался. Спина прямая, как у фараона на троне,
волосы — словно грязная пакля, воротник рубашки потемнел и
скоро заблестит. Пальцы не на клавишах: руки лежат по обе
стороны машинки, кулаки сжаты. Капитан спортивной команды, а не
молодой писатель, зато меня соседи сразу признали писателем: я
сплошная одухотворенность, одна борода да очки чего стоят, да и
весь я почему-то уродился настолько интеллигентом, что перед
современными женщинами — а они с каждым годом все
рассовременнее — бывает неловко.
Володя последние дни "каторжанил себя", как он часто
говорил. Мы познакомились еще пять лет тому, и я вскоре признал
его первенство, что в мире начинающих литераторов немыслимо:
здесь каждый — гений, остальные же — дураки набитые. Он
превосходил меня одержимостью, это я признал с готовностью. Мы
всегда охотнее всего признаемся в лени, ибо, по нашему мнению,
только она не дает развернуться нашим удивительным
способностям. И потому Володя добьется своего раньше меня: я
могу только на взлете, а он шаг за шагом, последние метры
проползет, цепляясь окровавленными пальцами,-- но на вершине
окажется впереди всех.
Я походил по комнате, решил, что подобное самоуглубление,
когда пришел друг,-- слишком даже для современного писателя.
— Сделай перерыв,-- сказал я громко,-- к тебе друг
пришел, да еще какой друг, а ты на чашку кофе не раскошелишься!
— А, да-да,-- ответил он, не отрывая застывшего взгляда
от бумаги, словно гипнотизировал ее, а может, сам был ею
загипнотизирован,-- сам кофе свари, а? А то голова не варит.
— Эксплуататор,-- ответил я, но руки мои уже привычно
отыскали на подоконнике среди бумаг и посуды кофеварку.-- А
если бы я не зашел?
— Ты же друг? Да еще какой друг!
— Ладно, ладно... Только не с того конца берешься...
Влупил чашечку — голова просветлела, две одолел — рассказ
настрочил, а если три — то и роман?
Соседи уже разбрелись, я хозяйничал на кухне свободно,
хотя с чужими соседями отношения, как я уже говорил, всегда
распрекрасные, а вот у Володи здесь натянуто, что и хорошо: для
творческого стимула: писатель должен голодать и жить в
коммуналке, а у меня, на беду, изолированная, двадцать метров,
паркет, кирпичные стены, две лоджии, кухня — десять мэ,
потолки — три восемьдесят, да в довершение несчастья еще и на
"Баррикадной".
Когда я вернулся, он нависал в той же позе над машинкой,
но аромат горячего кафе действует на современного интеля как на
кота валерьянка: Володя беспокойно задвигался, вернулся в наш
грешный мир и, вставая, потянулся с таким остервенением, словно
тужился перерваться пополам, как амеба при делении. В нем
захрустело, затрещало, даже чмокнуло, словно суставы выскочили
из сочленений, как поршни из цилиндров. Из глотки вырвался
звериный вопль облегчения, коему и динозавр бы позавидовал.
— Много? — спросил я, кивнув на машинку.
— Ни страницы,-- ответил он.-- И ни строчки.
Я потягивал кофе не спеша, поглядывая на товарища
внимательно, а он отхлебывал жадно, губы его были в пластинках,
как бывает, когда после дождя внезапно ударит засуха, и почва
лопается на квадратики, края их загибаются, и пейзаж становится
не то марсианским, не то еще каким, но не нашенским.
Мы примостились на краешке стола, поставив чашки на
черновики рядом с "Эрикой". Машинка вообще главное существо в
комнате, и сам Володя ею отбояривался, когда его приглашали
девахи: дескать, жена ждет — некапризная, безотказная, но
ревнивая...
— Вернули? — спросил я тихо.
— Да,-- ответил он мрачно.-- Редактор... что за скотина!
Имбецил проклятый. Все раздраконил и вернул.
— Мне тоже,-- посочувствовал я мужественно, хотя никто из
нас не любил признаваться в неудачах.-- Что думаешь делать?
Он смотрел в чашку. Другая рука трогала машинку, пальцы
бесцельно нажимали и отпускали верхний регистр.
— Надо отыскать способ,-- сказал он наконец. Глаза у него
были совсем загнанные.-- Сколько толочь воду в ступе? Пишем и
посылаем, а они читают и возвращают... И так сколько лет! А
ведь есть же слова, чтобы приковать внимание, не дать
оторваться... Только бы найти эти слова!
— Допивай,-- сказал я,-- а я еще сварю. Мог бы кофеварку
и побольше купить.
— Я найду способ,-- сказал он с твердостью прижатого к
стене.
— Как писать хорошо...


