Алексей Николаевич Толстой. Хождение по мукам (книга 3)

страница №10

у
льдинами, местами приходилось бросать доски, которые несли в руках. Один
только раз блеснуло на берегу близ черной и смутной громады решетчатого
моста, раскатился одинокий выстрел. Все прилегли. И отсюда уже поползли,
насколько возможно отделяясь друг от друга.
Рощин вылез на берег там, где он и наметил, около полузатопленной
баржи. Отсюда в гору шла глухая уличка. Он поднялся по ней и свернул к
задней стороне как раз того двора, - торгового склада, теперь опустевшего,
- где был назначен сбор. Огни вокзала посылали сюда неясный свет. Весь
город крепко спал. Рощин некоторое время ходил вдоль забора легкими
шагами, повторяя одну и ту же фразу: "Ишь ты, поди ж ты, что же говоришь
ты". Он с удовольствием посматривал на высокий забор, зная, как без усилия
перебросить через него свое невесомое тело. Поодиночке, как тени, стали
появляться товарищи. Всем он велел прыгать на двор и идти к воротам. И
опять ходил легким шагом.
Из двадцати четырех человек собралось двадцать три, один или
заблудился, или был взят разъездами. Рощин подпрыгнул, подтянулся на
руках, зацарапал носками сапог по доскам и не так легко, как думалось,
перекинулся на ту сторону и спрыгнул в битые кирпичи.
Рабочие стояли у ворот, молча глядя на подходившего Рощина. Некоторые
сидели на земле, опустив лица в поднятые коленки. До рассвета оставалось
недолго. Решающими и самыми томительными были эти последние минуты
ожидания, в особенности у людей, впервые идущих в бой. Рощин смутно
различал стиснутые волевым напряжением рты, сухой блеск немигающих глаз.
Это были честные ребята, доверчиво и просто думающие, тяжелорукие русские
люди. По своей воле пошли черт знает на какое опасное дело. За всемирную,
- как говорила Маруся в белой комнатушке, озаренной свечой. К нему
подступило чувство налетающего восторга и опять та же легкость, -
волнением стиснуло горло.
Все это было не похоже ни на что, все - небывалое...
- Товарищи, - сказал он, нахмуриваясь. - Если мы спокойно сделаем это
дело, - будет удача и дальше. От нас сейчас зависит успех всего восстания.
(Те, кто сидел на земле, поднялись, подошли.) Еще раз повторяю - хитрости
тут большой нет, главное - быстрота и спокойствие. Этого враг боится
больше всего, - не оружия, а самого человека... Вот если у тебя... - Он
взглянул снизу вверх на юношу с оголенной сильной шеей. - Если у тебя,
товарищ... - Ему неудержимо захотелось, и он положил руку ему на плечо,
коснулся его теплой шеи. - Если у тебя под сердцем холодок, так ведь и у
врага тоже под сердцем холодок... Значит, кто прямее, - тот и взял.
Юноша мотнул головой и засмеялся.
- А ведь и верно ты говоришь, - кто кого надует... Они дураки, а мы
умные... Мы-то знаем, за что... - Он вдруг освободил надувшуюся шею,
красивый рот его исказился. - Мы-то знаем, за что помирать...
Другой, протискиваясь, спросил:
- Ты вот скажи - я кинул гранаты, что я дальше буду, без оружья-то?
Кто-то сиплым шепотом ответил ему:
- А руки у тебя на что? Дурила!
- Товарищи, еще раз повторяю вам всю операцию, - сказал Рощин. - Мы
разделимся на две группы...
Рассказывая, он поглядывал - когда же наконец в непроглядной тьме за
Днепром забрезжит утренняя заря... Плотные тучи скрывали ее. Дальше томить
людей было неблагоразумно.
- Пора. - Он осунул кушак. - Разделяйся. Отворяй ворота.
Осторожно отворили ворота. Вышли по одному и, крадучись, дошли до того
места, где кончался забор. Отсюда хорошо был виден мост на пелене
замерзшей реки. Перед ним неясно различался бугор предмостного окопа, с
пулеметами и, видимо, спящей командой. Второй такой же окоп находился по
другую сторону полотна.
- Бери гранаты... Побежали...
Побежали разом все двадцать три человека молча, из всей силы, как
бегают в лапту, - половина людей - прямо на окоп, другие тринадцать
человек - сворачивая направо к полотну. Рощин старался не отстать. Он
видел, как длинные тени в подпоясанных куртках высоко перепрыгивают через
железнодорожную насыпь. Он свернул туда, за ними. Он понял, что произошла
ошибка, - они не успеют добежать до второго окопа, нарвутся на тревогу. За
спиной его раздался взрыв, дико закричали голоса, еще, и еще, и еще
рвались гранаты... Первый окоп взят... Не оборачиваясь, захватывая
разинутым ртом режущий воздух, он карабкался на насыпь. Тринадцать человек
- впереди него - неслись огромными прыжками... Они подбегали... Навстречу
им забилось бешеной бабочкой пламя пулемета. Будто ветер пронесся над
головой Рощина... "Господи, сделай чудо, это бывает, - подумал он, - иначе
- только погибнуть..." Он видел, как тот, - высокий парень с голой шеей, -
не пригибаясь, бросил гранату, и все тринадцать, живые, свалились в окоп.
Он увидел барахтающиеся, хрипящие тела. Один, бородатый, в погонах,
выдираясь, приподнялся и шашкой остервенело колол тех, кто хватался за
него. Рощин выстрелил, - бородатый осел, уронил голову. И сейчас же оттуда
полез другой в офицерской шинели, лягаясь и вскрикивая. Рощин схватил его,
офицер, вырвав руки, вцепился ему в шею: "Сволочь, сволочь!" - и вдруг
разжал пальцы:
- Рощин!..
Черт его знает, кто это был, - кажется, из штаба Эверта. Не отвечая,
Рощин ударил его револьвером в висок...
И этот окоп был взят. Рабочие поворачивали пулеметы. За Днепром выл
паровоз. И по мосту, грохоча, пополз бронепоезд на штурм вокзала.


Солнце давно поднялось и жгло, и не грело. Бронепоезд опять, черно
дымя, пошел через мост, перевозя к Захваченному вокзалу людей и оружие.
Ребята криками проводили его из окопов. Дела шли хорошо. Махновская пехота
давно уже переправилась по льду, как мураши, полезла на крутой берег,
сбила полицейские заставы и рассыпалась по улицам. Не ослабевая, грохотали
выстрелы то издалека, то - вот-вот - близко.
- Сашко, ступай на вокзал, найди главнокомандующего и скажи, что мы
здесь сидим с пяти утра, зазябли и не ели, пускай нас сменят, - сказал
Рощин парню с голой шеей. Безусое, лишь опушенное кудрявыми волосиками,
мужественное и ребячье лицо его было в кровавых царапинах, - так его
давеча обработал дюжий пулеметчик, прощаясь с жизнью.
Сашко прозяб в легкой куртке и резво побежал по открытому месту, хотя в
воздухе часто посвистывали пули. Ему кричали: "Пропадешь, дура... Сашко,
папирос принеси..." Он скоро вернулся, присел на корточки перед окопом,
кинул товарищам пачку папирос и Рощину передал записку со свежесмазанным
штампом: "Ожидайте, пришлю. Махно".
- Вам поклон от Маруси, - сказал он Рощину.
Вадим Петрович от неожиданности разинул рот, с минуту глядел из окопа
на присевшего Сашко.
- Товарищ Рощин, хорошая девочка, повезло тебе, слышь...
- Ты где видел ее?
- На вокзале шурует... Без нее я бы к Махне и не пробился. Что
делается, ребята, - народу! Не поспевают оружие раздавать... Наш
Екатеринослав!


Штаб Махно расположился на вокзале. Батько сидел в зале I - II класса
за буфетной стойкой с искусственными пальмами - с нее смахнули только на
пол всякую стеклянную ерунду - и писал приказы. Каретник хлопал по ним
печатью. Тот, кто получал их, опрометью кидался прочь. Не переставая
вбегали возбужденные люди, требуя патронов, подкреплений, походных кухонь,
папирос, хлеба, санитаров... Иной командир, разъяренный тем, что уже
вплотную подобрался к торгово-промышленному банку, - осталось два шага до
двери, - за недостатком огнеприпасов залег, кусая от досады землю, -
подходил к батьке и, захватив висящие у пояса гранаты, для устрашения с
грохотом бросал их на стойку:
- Ты что тут - богу молишься? В душу, в веру, в мать, - гони патроны!..
Батько отдавал приказы только тем, кто их требовал. Устрашающе шевеля
челюстями, он делал вид, что распоряжается. На самом деле в голове его
была невообразимая путаница. Продирая бумагу, он ставил крестики на карте
города - там, где наступали или отступали части войск. В этом чертовом
городе негде было развернуться, всюду теснота, враг - сверху, сбоку,
сзади... Таращась на карту, батько не видел ни этих улиц, ни этих домов.
Он терял всякую ориентировку. Игра шла вслепую. Недаром он всегда называл
города вредной вещью, всем заразам - заразой.
Кроме того, тревожила его неопределенность с Мартыненко. Чугай
подтвердил, что Мартыненко стрелять по своим не хочет. Виделся ли Чугай с
ним этой ночью или они сговорились раньше, - действительно, в
артиллерийском парке было все спокойно, половина орудийной прислуги
разбежалась, и сам Мартыненко, должно быть, от щекотливости, напился
вдребезги пьян. Из его парка только две полевые пушки стояли у вокзала,
брошенные петлюровцами. Махно обрадовался, - пушек он никогда не
захватывал, - приказал выкатить их на проспект и сам дернул за спусковой
шнур; лицо его морщинисто засмеялось, когда пушка рявкнула, - люди даже
присели, - и снаряд завыл над высокими тополями.
Штаб ревкома помещался на привокзальной площади. Там горели костры, и
около них кучками стояли рабочие, прибывающие из всех районов. Члены
ревкома знали почти каждого в лицо и откуда он. Выкрикивали товарищей по
заводам и мастерским - металлистов, мукомолов, кожевников, текстильщиков,
- рабочие отходили от костров и строились человек по пятьдесят. Если среди
них находился подходящий, - его назначали командиром, или команду принимал
кто-нибудь из членов ревкома. Раздавали винтовки, тут же показывая
незнающим - как с ними обращаться. Отряду давалась боевая задача. Командир
поднимал винтовку, потрясал ею:
- Вперед, товарищи!..
Рабочие тоже поднимали эту дорогую вещь, наконец-то попавшую им в руки:
- За власть Советов!..
Отряды уходили в сторону Екатеринославского проспекта, в бой.


Рощин протискался к главнокомандующему и подробно рапортовал о занятии
предмостных укреплений и о потерях в личном составе: четверо раненых, один
задавленный насмерть. Махно, кусая карандаш, глядел на коричневое,
осунувшееся лицо Рощина с твердым до дерзости и почти безумным взглядом.
- Хорошо, будешь награжден серебряными часами, - сказал он и на край
стойки подвинул лежавшую перед ним карту города. - Гляди сюда. - И повел
карандашом линию по крестикам. - Наступление задерживается. Мы доскочили
вон куда, - улица, кривой переулок, бульвар... И дальше - вон куда кресты
загибают... Я хочу знать причину - почему топчемся, как в дерьме? -
крикнул он резким, птичьим голосом. - Ступай и выясни. - На клочке бумаги
он нацарапал несколько слов, и Каретник из-под его локтя, дыхнув на
печать, стукнул по подписи. - Можешь расстреливать трусов, - даю тебе
право...
Рощин вышел на площадь, где продолжали строиться неровными рядами
рабочие отряды, раздавались крики команды и крики "ура!". От дыма костров,
на которых уже кое-где пристроили варить в котлах кашу, у него закружилась
голова, и в памяти проплыло: знакомый чугун со щами, который Маруся,
вскочив из-за стола, подхватывала из рук матери, и Марусины зубы, кусающие
ломоть душистого хлеба. Ну, ладно!
За Рощиным шли с винтовками Сашко и еще двое из команды: один - рябой,
веселый, плотный, как казанок, по фамилии Чиж, другой - все время
усмехающийся красивый юноша, с жестоким лицом и подбитым глазом, прикрытым
низко надвинутым козырьком черного картузика, - водопроводчик, называл он
себя Роберт. По Екатерининскому проспекту пришлось пробираться, хоронясь
за выступами домов, от подъезда к подъезду. Пули так и пели. Бульвар был
пуст, но повсюду за окнами, заваленными тюфяками, появлялись и прятались
любопытствующие лица. В подъезде ювелирного магазина сидел человек в
тулупе, - маленькое, высосанное нуждою лицо его было запрокинуто, будто он
поднял его вместе с седой бородой к старому, еврейскому небу, вопрошая:
что же это, господи?
- Ты что тут делаешь? - спросил Чиж.
- Что я делаю? - скорбно ответил человек. - Жду, когда меня убьют...
- Иди домой.
- Зачем я пойду домой? Господин Паприкаки скажет: что дороже - твоя
паршивая жизнь или мой магазин?.. Так лучше я умру около магазина...
Не успели они отойти, сторож высунул бороду из-за дверного выступа:
- Молодые люди, там дальше убивают...
Когда дошли до угла, - над головами по штукатурке резанула очередь
пулемета. Нагнувшись, побежали в боковую улицу и прижались в углублении
ворот. Тяжело дыша, увидели и сосчитали: на перекрестке, на мостовой -
семь лежащих трупов и отброшенные винтовки. Здесь нарвался на огонь один
из рабочих отрядов. Роберт, усмехаясь и раздельно, со злобой произнося
слова, сказал:
- Режут с чердака гостиницы "Астория". Предлагаю ликвидировать эту
точку.
Предложение показалось дельным. Гостиница "Астория", где два месяца жил
Рощин, находилась на той стороне бульвара, подойти к ней можно было только
под огнем. Рощин раскинутыми руками прижал товарищей к воротам:
- Только по одному, с интервалами, быстро, риска никакого.
Нагнувшись, почти падая, он пробежал до перекрестка и прилег за труп. С
чердака "Астории" стукнуло два раза. Вскочив, он кинулся зигзагами, как
заяц, к тополям, на середину бульвара. С чердака, с опозданием, торопливо
застучало, но он был уже в "мертвом" пространстве. Прислонясь к стволу
тополя, сняв шапку, вытер ею лицо, забрал воздуху, крикнул:
- Сашко, беги ты...
В зеркальную дверь гостиницы пришлось постучать ручными гранатами, -
тогда изнутри отвалили комод и дверь открыли. Роберт оттолкнул солидного
швейцара, завопившего было: "Ромка, куда ты, стервец..." - и кинулся с
поднятой гранатой. В вестибюле было полно постояльцами, спустившимися со
всех этажей, - при виде романтически настроенного юноши с гранатой и за
ним еще троих вооруженных публика молча начала удирать вверх по лестнице.
Запыхавшиеся приплющивались к перилам. Рощин, поднимаясь, узнавал многих.
И его узнали, - если бы можно было убить взглядом, он бы сто раз упал
мертвым. Один только благодушный помещик, тот, на чьей шее висели три
незамужние дочери, выйдя с запозданием из своего номера, где он в это
время обедал всухомятку, едва не заключил Рощина в объятия, обдав запахом
мадеры:
- Голубчик, Вадим Петрович, так это вы, а мои-то девки трещат, будто
какие-то большевики ворвались...
Но слова замерли у него, когда он увидел огромного Сашко с кровавыми
царапинами на щеках, и прикрытый козырьком глаз водопроводчика, и
веселого, розового, но мало расположенного к классовому снисхождению
Чижа...
Водопроводчик знал в гостинице все ходы и выходы. Когда взбежали на
третий этаж, он повел на черную лестницу и оттуда - на чердак. Железная
дверь туда была приотворена... "Здесь они", - прошептал он и, распахнув
дверь, кинулся с такой злобой, будто ждал этого всю жизнь... Когда Рощин,
нагибаясь в полутьме под балками, добежал до слухового окна, Роберт все
колол штыком какого-то человека в шубе, лежавшего ничком около пулемета.
- Я говорил - это сам хозяин!
Когда спускались с чердака, мальчик вдруг сплоховал, у него так
задрожали губы - сел на ступени и закрыл лицо картузиком. Сашко, приняв у
него винтовку, сказал грубо: "Ждать нам тебя!" - и Чиж сказал ему: "Эх,
ты, а еще Роберт..." Он вскочил, вырвал у Сашко свою винтовку и побежал
вниз, прыгая через ступени. Его и Чижа Вадим Петрович оставил стеречь
гостиницу. Сашко послал в штаб с запиской, чтобы в "Асторию" выслали
наряд, и один вернулся на бульвар.
День был уже на исходе. Рабочие отряды заняли почту и телеграф,
городскую думу и казначейство. Все эти места Рощин обошел и отовсюду
послал в штаб связистов. По всем признакам, бой затягивался. Махновская
пехота, исчерпав первый отчаянный порыв, начала скучать в городских
условиях... Будь драка в степи, - давно бы уже делили трофеи, варили на
кострах кулеш да, собравшись в круг, глядели бы, как заядлые плясуны чешут
гопака в добрых сапожках, содранных с убитых. Петлюровцы в свой черед
оправились от растерянности, - отступив до середины проспекта, окопались и
уже начали кое-где переходить в контратаки.
Только в сумерки Рощин вернулся на вокзал. Но Махно там не было, свой
штаб он перенес в гостиницу "Астория". Рощин пошел в "Асторию". Со
вчерашнего дня не ел, выпил только кружку воды. Ноги от усталости
подвертывались в щиколотках, бекеша висела на плечах как свинцовая.
В гостиницу его не пустили. У дверей стояло два пулемета, и по тротуару
похаживали, звеня шпорами, батькины гвардейцы, с длинными, по
гуляй-польской моде, волосами, набитыми на лоб. Чтобы не застудиться, один
поверх кавалерийского полушубка напялил хорьковую шубу, другой обмотал шею
собольей шалью. Гвардейцы потребовали у Рощина документы, но оба оказались
неграмотными и пригрозили шлепнуть его тут же на тротуаре, если он будет
настаивать и ломиться в дверь. "Идите вы к такой-сякой матери со своим
батькой", - вяло сказал им Рощин и опять пошел на вокзал.
Там, в полутемном, разоренном буфете, куда сквозь высокие окна падали
отблески костров, он лег на дубовый диван и сейчас же заснул, - какие бы
там ни раздавались крики, паровозные свистки и выстрелы. Но сквозь тяжелую
усталость плыли и плыли беспорядочные обрывки сегодняшнего дня. День
прожит честно... Не совсем, пожалуй... Зачем ударил того в висок? Ведь
человек сдался... Чтобы концы, что ли, в воду? Да, да, да... И увиделось:
карты на столе, стаканчики глинтвейна... И тут же - убитый - капитан
Веденяпин, карьеристик, с кариозными зубами и мокрым ртом, как куриная
гузка, сложенным, будто для поцелуя в афедрон командующему армией,
генералу Эверту, сидящему за преферансом... Ну, и черт с ним, правильно
ударил...
Сон и тревожные удары сердца боролись. Рощин открыл глаза и глядел на
спокойное, прелестное лицо, озаренное красноватым светом из окна. Вздохнул
и пробудился. Рядом сидела Маруся, держа на коленях кружку с кипятком и
кусок хлеба.
- На, поешь, - сказала она.


В эту ночь Чугай и председатель ревкома пробрались в артиллерийский
парк, где на охране остались только свои люди, разбудили Мартыненко, и
Чугай сказал ему так:
- Пришли по твою черную совесть, товарищ, хуже, как ты поступаешь, -
некуда... Либо ты определенно качайся к Петлюре, но живым мы тебя не
отпустим, либо - впрягай орудия...
- А что ж, можно, - утречком приведу к вам пушки...
- Не утречком, давай сейчас... Эх, проспишь ты царствие небесное,
Мартыненко...
- Да я что ж, сейчас - так сейчас...
На следующий день все окна в Екатеринославе задребезжали от пушечной
стрельбы. На проспекте полетели в воздух булыжники, ветви тополей, куски
бульварных киосков. Увлекаемые этой суровой музыкой, рабочие отряды,
крестьянский полк и махновская пехота кинулись на петлюровцев и оттеснили
их до полугоры. Тогда представители различных партийных и беспартийных
организаций, а также Паприкаки младший, неся на тросточках белые флаги, с
великими опасностями добрались до ревкома и предложили посредничество для
скорейшего достижения перемирия и прекращения гражданской войны.
Мирон Иванович, сидя - сутулый, в пальтишке с оторванными пуговицами и
в засаленной кепке - у стола в вестибюле "Астории" и без малейшего
выделения слюнных желез жуя черствый хлеб, сказал делегатам:
- Нам самим не интересно разрушать город. Предлагаем ультиматум: к трем
часам пополудни все петлюровские части складывают оружие,
контрреволюционные дружинники прекращают стрельбу с чердаков. В противном
случае в три часа одну минуту наша артиллерия открывает огонь по городу в
шахматном порядке.
Председатель говорил медленно, жевал еще медленнее, лицо его было
темное от копоти. Делегаты упали духом. Долго шепотом совещались и
захотели спорить. Но в это время на мраморной лестнице в вестибюль с шумом
спустились пестро и разнообразно одетые люди: впереди шли двое, держа в
руках - в обнимку - пулеметы Льюиса, за ними - дюжина нахальных парней,
обвешанных оружием, и в середине - длинноволосый человечек с окаянными
глазами...
Делегаты выхватили из рук председателя ультиматум и поспешили на
бульвар, на свежий воздух, под летящие пули.
Петлюровское командование отклонило ультиматум. В три часа одну минуту
батько Махно бесновался и стучал револьвером по столу, за которым заседал
реввоенсовет, требуя раскатать город без пощады в шахматном порядке.
Членам реввоенсовета, местным рабочим, родившимся здесь, жалко было
города. Все же слабости обнаруживать было нельзя, решили попугать буржуев.
С запозданием, четырнадцать пушек Мартыненко рявкнули. Кое-где из стен
больших домов, поднимавшихся уступами, брызнули осколки кирпича и
штукатурки. Представители комитетов забегали, как мыши, от петлюровцев в
реввоенсовет. Атаки рабочих отрядов не прекращались. Петлюровцы стали
отступать в конец бульвара, на самую гору.
В ночь на четвертые сутки восстания ревком объявил в городе Советскую
власть.


Всю ночь ревком формировал правительство. Как тогда в вагоне и
предполагал Мирон Иванович, - анархисты и левые эсеры заключили блок с
батькой Махно, на его плечах ворвались на заседание и бешено дрались
теперь за каждое место. Эсеры подобрались почему-то все небольшого роста,
но крепенькие, выспавшиеся, и переспорить их было очень трудно.
Каждый из них, вскакивая, со свежей улыбкой первым делом обращался к
батьке: он-то, Махно, - истинный представитель народной стихии, он-то -
сказочный вождь и великий стратег, всеочищающий огонь и железная метла...
А что за красота его хлопцы, беззаветные удальцы!
Батько, сжав бледные губы, слушал и только кивал испитым лицом. А
неукротимый эсер поднимал голос так, чтобы слышали его за раскрывающимися
дверями в коридоре, где толпились махновцы и разная публика, черт ее знает
как просочившаяся в гостиницу.
- Товарищи большевики, о чем нам спорить? Вы за Советы, и мы за
Советы... Расхождение наше чисто тактическое. Мы получаем в наследство
буржуазный аппарат городского хозяйства. Вы хотите сделать его советским в
один день. А мы знаем, что с коммунистами городской аппарат работать не
станет. Саботаж обеспечен. Гарантированы голод и разруха. А с нами
работать они хотят, - есть постановление городской думы. Вот почему мы
деремся за кандидатуру комиссара продовольствия товарища Волина. Предлагаю
закрыть прения и голосовать...
Анархисты, державшиеся загадочно и даже презрительно, выкинули
неожиданно такое, что даже батько завертел цыплячьей шеей.
Их представитель, студент, в красной, как мак, феске, выставил
кандидатуру в комиссары финансов Паприкаки младшего...
- Мы его будем отстаивать всеми имеющимися у нас средствами...
Паприкаки младший - наш единомышленник, анархист кабинетного типа, знаток
финансов, и в наших руках будет послушным и полезным орудием восставшего
свободного народа... Предлагаю прений не открывать и голосовать простым
поднятием рук...
Маруся с Вадимом Петровичем сидели тут же у стены, на одном стуле.
Маруся возмущалась, негодующе сжимала руки, вскакивала, чтобы крикнуть
надломанно и высоко: "Это позор!" - или: "А где вы были, когда мы
дрались!" - и опять садилась с пылающими щеками. У нее был только
совещательный голос.
За эти дни она похудела и обветрела. В расстегнутой бараньей куртке ей
было жарко, волосы у нее распустились. В паузах между речами она торопливо
рассказывала Рощину про свои похождения... Сначала работали в комиссии по
снабжению отрядов хлебом и кипятком... Была переброшена в санитарный отряд
и, наконец, назначена связистом... Носилась по всему городу... Ее
обстреливали "сто раз". Она показывала Рощину подол юбки с дырками...
- Не будь я проворная, мне бы каюк. Кричат: "Маруська!" Я завертелась,
а тут бомба на этом месте, где я минуточку была, как тарарахнет, а я - за
тополь... Ну, так напугалась, до сих пор коленки трясутся.
Жизнерадостности у Маруси хватило бы еще на десяток восстаний. Во время
ее болтовни в дверях появилось исцарапанное лицо Сашко. Он едва продрался
сюда и поманил Марусю пальцем... Она подбежала, и он что-то ей зашептал.
Маруся всплеснула руками...
Чугай гудел, отводя кандидатуры:
- Товарищи, мы не спорить собрались, мы тут не доказывать собрались, мы
собрались повелевать... А повелевает тот, у кого сила...
Маруся едва могла дождаться, - подбежав к столу, сообщила:
- В городе идет повальный грабеж... Вот послушайте товарищей... Их сюда
пускать не хотят... Им руки вывернули...
Тогда за дверью начался шум, возня, надрывающиеся голоса, и в комнату
ввалились Сашко и несколько рабочих с винтовками. Враз они заговорили...
- Это что ж такое! Тут у вас полицию поставили! Подите лучше
взгляните... Весь бульвар оцеплен, батькины хлопцы магазины разбивают...
Возами вывозят...
У Махно обтянулись губы, точно он собрался укусить... Вылез из-за стола
и пошел... Махновские хлопцы в коридоре и вестибюле расступились, видя,
что батько кажет желтые, как у старой собаки, зубы. Идти ему далеко не
пришлось, - на противоположной стороне проспекта у окон большого магазина
суетились какие-то тени. Едва он шагнул за дверь гостиницы, на тротуаре
появился Левка.
- В чем дело, из-за чего хай? - спросил Левка и пошатнулся. Махно
крикнул:
- Где ты был, мерзавец?
- Где я был... Шашку тупил... Тридцать шесть одной этой рукой...
Тридцать шесть...
- Ты мне порядок в городе подай! - завизжал Махно, сильно толкнул Левку
в грудь и побежал через бульвар к магазину. За ним - Левка и несколько
гвардейцев. Но там уже догадались, что надо утекать, тени около окон
исчезли, и только несколько человек, тяжело топая, вдалеке убегали с
узлами.
Гвардейцы вытащили все же из магазина одного зазевавшегося батькина
хлопца с большими усами. Он плаксиво затянул, что пришел сюда только
подивиться, як проклятые буржуи пили громадяньску кров... Махно весь
трясся, глядя на него. И когда со стороны гостиницы подбежали еще
любопытствующие, - выкинул руку в лицо ему.
- Это известный агент контрреволюции... Не будешь ты больше творить
черное дело!.. Рубай его, и только...
Усатый хлопец завопил: "Не надо!.." Левка вытянул шашку, крякнул и
наотмашь, с выдохом, ударил его по шее...
- Тридцать седьмой! - хвастливо сказал, отступая.
Махно стал бешено бить ногой дергающееся тело в растекающейся по
тротуару кровавой луже.
- Так будет поступлено со всяким... Вакханалия грабежей кончена,
кончена... - И он круто повернулся к шарахнувшейся от него публике. -
Можете идти спокойно по домам...
Маруся неожиданно заснула на стуле, привалившись к плечу Рощина,
растрепанная голова ее понемногу склонялась к нему на грудь. Был уже
седьмой час утра. Старый, хмурый лакей, сменивший по случаю установления
Советской власти свой фрак на домашнюю поношенную куртку с брандебурами,
принес чай и большие куски белого хлеба. Правительство было уже
сформировано, но оставалось еще много неотложных вопросов. Так, еще с
вечера был подан запрос железнодорожниками: кто будет им платить жалованье
и в каком размере? Махно, поддерживаемый анархистами, предложил такую
формулировку: пусть железнодорожники сами назначат цены на билеты, сами
собирают деньги и сами же себе платят жалованье.
Но прения не успели развернуться. В комнате, прокуренной до сизого
тумана, вдруг задребезжали стекла в окнах. Донесся глухой взрыв.
Мартыненко, спавший на диване, замычал. Стекла опять задребезжали.
Мартыненко проснулся: "А чтобы их черти взяли, чего балуют..." - и стал
нахлобучивать папаху на обритый череп. Долетел третий тяжелый удар. Чугай
и Мирон Иванович, опустив куски хлеба, тревожно переглянулись. В дверь
ворвались Левка и кавалерист, мотающий, как медведь, головой без шапки.
- Пропали, - проговорил кавалерист и помахал рукой над ухом, - пропал
весь эскадрон...
- Под Диевкой! - крикнул Левка, тряся щеками. - Все разговариваешь,
батько!.. Полковник Самокиш подходит с шестью куренями... Бьет по вокзалу
из тяжелых...


Злорадно и открыто, не прячась уже за матрацы, изо всех окон глядели
жители Екатерининского проспекта, как уходит махновская армия. Мчались
всадники, хлеща нагайками направо и налево, ветер взвивал за их плечами
шубы, бурки, гусарские ментики, шелковые одеяла... Кони, тяжело
обремененные узлами в заседельных тороках, спотыкались на обледенелой
мостовой, - и конь, и всадник, и добыча катились к черту, под копыта...
"Ага! - кричали за окнами, - еще один!" Скакали груженные награбленным
добром телеги; разметывая все на пути, мчались четверни с тачанками, так
что искры сыпались из-под кованых колес. Бежали пехотинцы, не успевшие
вскочить в телеги...
Все это с дикими воплями, грохотом и треском устремлялось вверх по
проспекту, к нагорной части города, потому что полковник Самокиш уже
захватил железнодорожный мост и вокзал... Батько Махно, выбежав тогда из
ревкома, в бессильной злобе затопал ногами, заплакал, говорят, кинулся в
тачанку, которую Левка пригнал к гостинице, накрылся с головой тулупом, -
от стыда ли, не то для того, чтобы его не узнали, - и ушел из проклятого
города в неизвестном направлении.
Бегущая без единого выстрела батькина армия при выходе из города
неожиданно наткнулась на петлюровские заставы, заметалась в панике и
повернула коней к Днепру, на явную гибель. Берег здесь был крут. Ломая
кусты и заборы, перевертываясь вместе с телегами, махновцы скатились на
лед. Но лед был тонок, стал гнуться, затрещал, и люди, лошади и телеги
забарахтались в черной воде среди льдин. Лишь небольшая часть махновской
армии - жалкие остатки - добрались до левого берега.
В эту ночь многие рабочие из отрядов отпросились - сходить домой,
погреться, переобуться, похлебать горячего. Под ружьем оставались только
патрульные отряды да бойцы крестьянского полка, которым некуда было пойти.
Этому крестьянскому полку и пришлось в неравных условиях принять весь удар
петлюровских куреней полковника Самокиша. Полк был окружен близ вокзальной
площади и истреблен почти весь в штыковом бою, лишь немногим удалось
пробиться и уйти через проходные дворы и, возвратясь в деревни, рассказать
про страшное дело, где легло три сотни добрых хлопцев, пришедших в
Екатеринослав, чтобы ставить Советскую власть.
Члены ревкома, Мирон Иванович и Чугай, кинулись собирать рабочие отряды
и стягивать патрули. Они не рассчитывали удержать город, - задача была в
том, чтобы дать возможность всем принимавшим участие в восстании уйти
через пешеходный мост на левый берег. Собранные отряды засели за углами
домов, за вывороченными камнями, за баррикадами, отбрасывая пулеметным
огнем наседающих петлюровцев. Отовсюду к мосту и через мост бежали сотни
рабочих с женами и детьми... Иные уносили на руках жалкий скарб, который
без сожаления можно было бросить. По ним стреляли с крыш, стреляли снизу,
с берега.
Чугай, Мирон Иванович. Рощин, Маруся, Сашко, Чиж и десяток товарищей
отступали последними. Волоча пулемет, они перебегали от угла к углу, от
прикрытия к прикрытию. Серые папахи самокишцев то и дело высовывались
неподалеку от подъездов. Оставалось самое тяжелое - ступить на мост, где
не было никакой защиты, кроме трупов да брошенных узлов... Чугай повернул
пулемет, прилег за щитком, оставив около себя Сашко, и крикнул остальным:
"Бегите прытко..." Под грохот пулемета, заработавшего на расплав ствола,
все побежали.
На самой середине моста Маруся споткнулась и пошла тяжело,
неуверенно... Рощин нагнал ее, поддержал, она удивленно взглянула, что-то
хотела выговорить и только глядела на него. Рощин, присев, поднял ее, как
берут ребят, на руки. Маруся все тяжелее прижималась к нему. Вот и конец
моста, - по бедру Вадима Петровича ударило будто железной палкой. Он
силился удержаться на ногах, чтобы не уронить, не зашибить Марусю. Сзади
набежал Чугай. Рощин - ему: "Уроню ведь, возьми ее..." И сейчас же с него
сбило шапку, и начало темнеть в глазах. Он еще слышал голос Чугая:
- Сашко, нельзя его бросать...



16



"Разбойники" были поставлены только в феврале, во время короткой
передышки качалинского полка. Длинные переходы в мороз и метели, когда
впереди вместо теплой ночевки разливалось под тучами мрачное зарево и в
снежных степях не найти было щепки - обогреть закоченевшее тело у костра,
- затяжные бои, утренние тревоги, злобные короткие схватки с казаками -
все осталось позади. Мамонтов с остатками потрепанных полков был далеко за
Доном. Армия его таяла. Ему больше не верили: напрасно он уложил десятки
тысяч - цвет донского войска - в трех наступлениях на Царицын.
Качалинцы, заняв без боя большую замирившуюся станицу, повеселели, -
поели сытно и выспались тепло. Впереди - весна, а там и конец, может быть,
затяжной войне.
Полтора месяца тяжелого похода изнурили Дашу, - ей и в голову не
приходило браться снова за этот спектакль. Театральное имущество
растерялось, несколько человек из труппы было ранено, пропала и сама
книжка с пьесой. Даше хотелось хоть несколько вечеров побыть в тепле с
Иваном Ильичом, посидеть около него, - без слов, без дум, коротая в
сумерках тихий покой под бессонную песенку того же сверчка под печкой.
Надо было постирать и поштопать белье, отдать подшить Ивану Ильичу
валенки. Привести себя немножко в порядок, а то и муж, и все на свете, да
и сама она в том числе, забыли, что она женщина. В первый же вечер Даша и
Агриппина шли из бани по замерзшим лужам, легкий мороз веял около горячих,
распаренных щек, - вот было счастье! Они с Агриппиной поставили самовар,
собрали ужинать. Иван Ильич и Иван Гора тоже вернулись из бани, и
вчетвером сели за стол, - мужчины кряхтели от удовольствия, - щи-то как
пахли, из самовара-то как хорошо пахло! Иван Гора сказал:
- Вот, Иван Ильич, по трудам и отдых...
Отдохнуть Даше не пришлось. На второй день, перед тем часом, когда
вернуться Ивану Ильичу, пришла Анисья с книжкой - Шиллером, - сдержанная,
серьезная, и заговорила, поднимая мечтательные глаза:
- Тоска у меня, Дарья Дмитриевна... То ли я испорченная... Все люди как
люди, а я испорченная. У меня еще у маленькой это замечалось... Ну, потом,
конечно, рано вышла замуж, дети... Да вот - горе мое случилось... Мне
двадцать четыре года, Дарья Дмитриевна. Кончится война - куда я пойду? С
мужиком жить в хате, глядеть в степь пустую? После всего, что видела, что
я слышала, - мне другое нужно...
У Анисьи под шинелью поднялась грудь, глаза полузакрылись.
- Я эту книгу всю прочла, в боях не расставалась с ней... Может быть, я
малосознательная, темная, необразованная, но это можно поправить. Дарья
Дмитриевна, во мне разные голоса живут... Про себя я ничего не знаю, а про
людей знаю... Слезы кипят, когда думаю, как бы могла хоть про ту же
графиню Амалию рассказать... Живая бы она встала из этой книжки... Мне и
Шарыгин покойный про то же говорил... Дарья Дмитриевна, мы сегодня нашли
помещение, в школе, - человек на триста... Здесь и плотники есть, и лесу
можно достать, и холстины... Отчего бы нам не сыграть "Разбойников"? Роли
мы помним... Сегодня ребята поминали: хорошо бы посмеяться...
Пришел Иван Ильич и, разумеется, восхитился: "Великолепная идея!
Недельку здесь постоим... Замечательный будет праздник ребятам!.."
Удивительный был человек Иван Ильич, - ничто в нем не могло затуманить
жизнерадостности: раз Даша около него, - значит, мчимся полным ходом к
счастью... Как в те далекие, синие, ветреные июньские дни на пароходе...
Так Даше и не удалось послушать в сумерки, как бьется сердце у любимого
человека, подобраться осторожно, будто кошачьей лапкой, к его затаенным
мыслям... Да и было ли у него затаенное? Да и зачем оно тебе, Даша? Иван
Ильич - просто щедрый человек, все, что есть у него, до последнего, -
бери... И лицо его, огрубевшее от морозов и ветра, - простое, как
солнце... Ах, все бы обернулось по-другому, если бы у Даши, в нежной тьме
ее худенького тела, зачалась добрая жизнь, плоть от его плоти...
Труппа начала репетировать. Что это были за муки! Даша молча плакала,
артисты стыдились глядеть в глаза друг другу. Огрубели, ожесточились,
застудили голоса... Помог Сапожков, - прочел доклад о происхождении театра
вообще, где доказал, что театр свойствен даже некоторым птицам и животным,
например, лисице, которая "мышкует", то есть поймает мышь и устраивает с
ней перед лисенятами настоящее представление: и подпрыгивает, и навзничь
опрокидывается, и ходит на лапках, крутит, хвостом... Труппа ободрилась, и
дело понемногу пошло на лад. В школе сколотили помост, размалевали холсты.
Рампу устроили из сальных плошек. Пропавшие в походе фраки и сюртуки, -
те, что Иван Ильич еще на хуторе реквизировал у проезжего адвоката, -
неожиданно отыскались в обозе.
И наконец настал этот день: только закатиться солнцу, - по станице
проехал на артиллерийской сивой лошади красноармеец (выдумка Ивана
Ильича), затрубил в медную трубу и начал кричать: "Граждане и товарищи,
представление "Разбойников" Шиллера начинается..."
К школе сбежалась вся станица. Крыльцо и вход в зал штурмовали так, что
туда вваливалась люди с выпученными глазами, без шапок, без пуговиц... Те,
кто не попал на представление, недолго горевали. Над станицей стоял
молодой месяц в глубоком предвесеннем небе. Перед школой залились
гармошки. Красноармейцы удивляли недавно замирившихся казачек любимой
песней: "По небу полуночи ангел летел..." Знакомились, а там уже пошли и
шутки, - "ласки в глазки, а поцелуй в роток..." А то еще и так: "Военному
человеку жениться - не чихнуть, можно и подождать".
Публика в зале поначалу грохала хохотом, узнавая в размалеванном
старике, с волосами из пакли, в балахоне, перефасоненном из поповской
рясы, - красноармейца Ванина... "Он это! - кричали. - Давай, Ванин, жги,
не бойся..." Когда особенными, ползучими шагами из-за полога в кулисах
появился человек в мешковатой одежде с двумя хвостами, в бабьих чулках, -
зубы все на виду, глаза врозь, - и зашипел по-змеиному. "Папаша, здесь я,
ваш верный сын, Франц", - публика тоже сразу узнала Кузьму Кузьмича и
легла со смеху...
Даша за кулисами, схватившись за виски, повторяла Сапожкову:
- Это конец, это чудовищный провал, я так и ждала...
Но артисты преодолели веселое настроение в зале. Публика всех узнала и
начала слушать. Латугин подходил к дымно горящим плошкам, - они озаряли
снизу его могучее лицо, с наклеенной из бараньей шерсти бородкой, с бешено
изломанными бровями, - стиснув руки на груди так, что трещал черный
адвокатский сюртук, он говорил сильным голосом:
- "О, если бы я мог призвать к восстанию всю природу, и воздух, и
землю, и океан, и броситься войной на это гнусное племя шакалов..."
Тут уже публика затихла, понимая, к чему клонится пьеса.
Декорации не меняли, перестановок особенных не делали. Перед началом
каждой картины сквозь занавес просовывался Сергей Сергеевич, - лицо у него
улыбалось, будто он знал что-то особенное:
- Картина третья. Представьте роскошный замок графов Моор. В окно
льется аромат из сада. Прекрасная Амалия сидит в своей комнате...
Лицо его, освещенное плошками, пряталось. Занавес раздвигался. Никому и
не хотелось признавать в этой гневной красавице в широкой юбке, в
пестреньком платке, завязанном косынкою на груди, - румяной, кудрявой, с
глазищами во все лицо, - Анисью Назарову из второй роты.
Заговорила она низко, с дрожью, будто запела, кулачишком застучала по
столу на Франца: "Прочь от меня, негодяй..." И пошла пьеса, как волшебная
сказка, что в детстве, в зимние вечера, бывало, рассказывает дед, а ты
слушаешь, свесив голову с печи...
Кузьма Кузьмич боялся за одно место, где Амалия ударяет его по щеке. У
нее все же, при ее мечтательности, рука была красноармейская. Кузьма
Кузьмич шепнул ей: "Легче..." Она же ото всей души: "О бесстыдный
клеветник!" - размахнулась, будто вся тяжесть прошлой жизни легла в ее
руку, и ударила, - Кузьма Кузьмич отлетел в кулису. Но никто не засмеялся.
Из публики крикнули: "Правильно..." И все захлопали, потому что каждому
хотелось так же стукнуть негодяя.
Потом она сорвала с шеи бусы, бросила их, растоптала:
- Носите вы золото и серебро, богачи! Пресыщайтесь за роскошными
столами, покойте члены свои на мягком ложе сладострастия!. Карл! Карл!
Люблю тебя..."
Сергей Сергеевич, ведя за собой занавес, улыбаясь, многозначительно
сказал: "Антракт..." Анисья, подойдя за кулисой к Даше, прижалась к ней,
уткнула лицо ей в грудь, мелко дрожа в ознобе:
- Не хвалите меня, не надо, не надо, Дарья Дмитриевна...
Дальше спектакль пошел самокатом. В первом акте актеры вспотели,
напряженные мускулы у них обмякли, стиснутые голоса стали человечными, и
плевать уж им было, если чего и не расслышали от суфлирующего свистящим
шепотом Сергея Сергеевича, - не стесняясь, сочиняли свое, хлеще, чем у
Шиллера, во всяком случае - доходчивее.
Публика осталась очень довольна спектаклем. Телегин, сидевший рядом с
комиссаром в первом ряду, несколько раз прослезился; Иван Гора, которому
полагалось быть сдержанным, шумно сопел носом, будто во время какой-нибудь
удачной военной операции. И в особенности довольны были артисты - не
хотелось раздеваться, разгримировываться, впору было начинать второй
сеанс, не глядя на то, что уже по всей станице кричали петухи.
Праздник кончился. Затихли песни и гармошки, лишь кое-где хлопала
калитка. Отпели и петухи. Станица спала. По улице медленно шла Анисья,
рядом - Латугин, в шинели, накинутой на одно плечо, - ему все еще было
жарко.
- Да, Анисья, да, чудно... Идешь ты в этой скорлупе в своей, в
шинелишке, а я сквозь нее тебя вижу... Не подходят обыкновенные слова, и
не хочется их тебе говорить...
Шли они в конец станицы, туда, где степь вдали сливалась с темнотой.
Месяц высоко забрался в почерневшее небо. А перед Анисьиными глазами все
еще горели плошки, за ними в горячо надышанной темноте каждое ее слово с
силой отзывалось, и оттуда шли к ней взволнованные вздохи, и было в этой
ее силе бездонное, небывалое, женское. Ей приятно было слушать Латугина...
- Многих я знал, краля моя... Да ну их всех к черту... Такой не
встречал... Зарезался я, - хочешь слушай, хочешь нет...
Он остановился, и она остановилась. Он обнял ее, - шинель с его плеча
упала на снег. Долго, сильно поцеловал Анисью в холодноватые губы.
Отстранив, глядел в ее будто равнодушное лицо со щеками, подрумяненными
свекольным соком. А она - не на него, подведенные глаза ее глядели на
месяц.
- Вот она где, мука моя! Ну, ладно...
Он поднял шинель, и они опять пошли...
Этой ночью Даше тоже не спалось. Опираясь локтем о подушку, она
говорила:
- Я понимаю - сейчас это неосуществимо... Но, послушай - Анисья у нас
есть, Латугин у нас есть. Кузьма Кузьмич - это просто талант. Это Яго...
Мы будем ставить "Отелло"... Пополним труппу, завтра же ты дай приказ по
полку... Увидишь - в дивизии, в корпусе будем играть... Но необходимо,
во-первых, сохранить наши декорации... Поговори с комиссаром, пусть он
выделит нам специальные подводы... А как слушали! У меня было впечатление,
что зритель - это губка, впитывающая искусство...
- Ты права, права, - отвечал Иван Ильич. Заложив руки за спину, в
рубахе распояской, без сапог, в мягких чеботах, которые ему Даша купила у
казачки, он ходил, каждый раз заслоняя большим черным телом огонек на
столе, и почему-то Даше это было неприятно. А когда доходил до окошка,
оборачивался и огонек освещал его красноватое, крепкое, как из бронзы,
улыбающееся лицо, - у Даши тревожно стукало сердце.
- Ты права... Русский человек любит театр... У русского человека
особенная такая ноздря к искусству. Потребность какая-то необыкновенная,
жадность... Скажи - полтора месяца боев, истрепались люди - одна кожа да
кости, ведь так и собака сдохнет... При чем тут еще Шиллер? Сегодня -
будто это тебе в Москве премьера в Художественном театре. А возьми
Анисью!.. Ничего не понимаю, - настоящий самородок... Какие движения,
благородство... Какие страсти! Красавица при этом.
Размахивая руками, он опять заслонил свет. Даша сказала:
- Иван, ты можешь не ходить по комнате?..
В голосе ее было давно, давно им не слышанное раздражение: облокотясь о
подушку, она глядела пристально потемневшими глазами. Иван Ильич сразу
осекся, подошел к постели, присел на край. Не скрываясь, струсил.
- Иван, - и она села в постели, - Иван, я давно хотела тебе задать один
вопрос. - Она быстро провела пальцами по глазам. - Это очень трудно, но я
не могу больше...
По его лицу она увидела, что он понял - какой будет этот вопрос, и все
же она сказала, потому что тысячу раз повторяла его про себя:
- Иван, ты уже совсем не считаешь меня за женщину?
У него начали подниматься плечи, он пробормотал невнятное, взялся за
голову. Даша пронзительно глядела на него, у нее еще была какая-то
надежда... Неужели это приговор?
- Даша, Даша, так не понимать... Все-таки нужно быть великодушной.
- Великодушной? (Вот он - приговор!..)
- Я тебя, Даша, так люблю... Ты меня можешь ненавидеть... Хотя, в
сущности, не знаю - за что?.. Органически, так сказать, отталкиваться...
Это не очень понятно... Полюбил я тебя на всю жизнь, тяжело ли мне, легко
ли, это - честное слово - не важно... Сердце мое со мной, так и ты со
мной... Живи покойно, будь счастлива...
Даша, слушая, трясла головой, он, морщась, с усилием говорил:
- Почему-то я всегда представлял твои бедные ножки, - сколько они
исходили в поисках счастья, и все напрасно, и все напрасно...
Даша выпростала из-под одеяла голые худенькие ноги, соскочила на
земляной пол и, подбежав, погасила огонек на столе.


Иван Гора, вернувшись с Агриппиной со спектакля, зажег огарок и
просматривал накопившиеся за день разные бумажонки, - такая у него была
привычка: прежде чем лечь спать, привести все в порядок. Агриппина, не
снимая шинели и шапки, сидела в стороне от него, на лавке около двери.
- Ты тоже ничего себе сыграла, - говорил он, зевая и поскребывая шею. -
Не расслышал я, что ты там пропищала, ролишка-то уж очень маленькая... Но
- Анисья, Анисья! - Опустив нос к свечке, усмехаясь, он листал бумажки. -
Чересчур она, пожалуй, как это говорится по-вашему, юбкой вертела - мужика
чувствует, это у нее есть... Поберечь ее нужно, поберечь... А что думаешь
- мало таких революция наверх вытянула? В этом все и дело... На этом все и
спланировано, народ не серый, нет... Богатый народ... Воюем-то уж больно
расточительно... Машин бы нам надо... Вот прочти... - Он разгладил один из
листков. - Захватили мы танк голыми руками... Ведь это же варварство...
Будь у меня сын, - я бы ему, сопляку, на груди выжег: помни, не забывай,
кому обязан счастьем, чьи кости в бурьянах белеются...
Агриппина, прислонившись к стене, закрыв глаза, сжав губы, вспоминала
самое жалобное про себя, что могло припомниться... Как Иван Гора лежал
ночью в степи, не шевелясь, не дыша, и ей было все равно тогда - живой он
еще или уже мертвый. В винтовке у нее осталась последняя обойма...
Агриппина не захотела уйти с другими, уж его-то она не бросила в той
степи, ночью... Жалко, что там с той поры не валяются белые косточки
Агриппины...
- Ты что спать не ложишься, Гапа?
Иван Гора заслонился ладонью от свечи и всмотрелся, - у Агриппины текли
слезы из зажмуренных глаз, часто капали с длинных ресниц, черные брови
высоко были подняты... Он собрал в полевую сумку листочки, подошел к
Агриппине и присел на корточки перед ней.
- Ты чего, глупая... Устала, что ли?
- Жги, жги ему грудь, учи его, учи про белые косточки...
- Гапа, чего ты несешь?
Она ответила девчоночьим отчаянным голосом:
- На втором месяце я... Не видишь ты ничего... Знаешь одно - Анисья,
Анисья...
Иван Гора тут же и сел у ног Агриппины. Рот у него самостоятельно
раздвинулся, как у глупого...
- Гапа, а ты не врешь? Гапа, счастье какое, - неужто беременна? Милая
ты моя, желанная, Гапушка...
И когда он так сказал, она - уже низким, бабьим голосом:
- Да ну тебя, уйди с глаз долой...
Потянулась к нему, обняла и припала, все еще всхлипывая, с каждым разом
короче и слабее...


Третий разгром атамана Краснова под Царицыном вызвал оживление всего
Южного фронта, нависшего тремя армиями - Восьмой, Девятой и Тринадцатой -
над Доном и Донбассом. Враждовавшее казачество, казалось, готово было
махнуть рукой на вражду, повесить седла в сарай, - пускай их пачкают
голуби, - завернуть в сальные тряпочки винтовки, зарыть поглубже в землю.
Какой черт выдумал, что под большевиками нельзя жить! Земля никуда не
делась, вон она дымится на оголенных буграх под весенним солнцем, и руки
при себе, и кони просятся в хомут, волы - в ярмо...
Главком из Серпухова торопил с наступлением. Первоначальный порочный
план главкома несколько менялся. Армии перестраивались на ходу: вместо
движения по Дону, на юго-восток, красным армиям в распутицу и бездорожье,
приходилось поворачиваться на юго-запад, на Донец. Но делать это было уже
поздно: столбовая дорога революции - пролетарский Донбасс - была закрыта
крепко: за эти два месяца топтанья на месте дивизия Май-Маевского,
ворвавшаяся в Донбасс, пополнилась сильными добровольческими частями,
снятыми с Северного Кавказа после того, как там, в астраханских песках,
была рассеяна Одиннадцатая красная армия. На первом берегу Донца стояло
теперь пятьдесят тысяч отборных белых войск под командой Май-Маевского,
Покровского и Шкуро.
Весна началась дружно. Под косматым солнцем разом тронулись снега,
налились синей водой степные овраги, вздулся Донец, невиданно разлились
поймы. Так как железнодорожные линии в этих местах шли по меридианам,
перегруппировку приходилось производить грунтом, по бездорожью. Армейские
обозы вязли в непролазной грязи, отрываясь от своих частей. Все это
тормозило и замедляло перегруппировку. Переправы через широко разлившийся
Донец были заняты белыми. Наступление выливалось в затяжные бои. И тогда
же в тылу, в замирившейся станице Вешенской, неожиданно вспыхнуло
организованное деникинскими агентами упорное и кровавое казачье восстание.
Белые аэропланы перебрасывали туда агитаторов, день

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися