Алексей Николаевич Толстой. Хождение по мукам (книга 3)
страница №7
...м заскрипел. Помимотого, что надо было выполнить наказ главковерха - склонить Махно на
совместные действия, - в первую голову против Екатеринослава, - Чугай имел
все основания опасаться тяжелых организационных выводов в случае
неудачного спора с этим анархистом, обглодавшим, наверное, не одну сотню
толстенных книг. Не нравился ему и молчаливый деникинец, тоже - но морде
видно - из интеллигентов. Что он из батькиного штаба, Чугай, конечно, не
верил.
Он плотней надвинул шапочку на затылок.
- Я вам задам вопрос.
Леон Черный, - с набитым ртом:
- Пожалуйста.
- Товарищ Ленин сказал: через полгода в Красной Армии будет три
миллиона человек. Можете вы, Леон Черный, мобилизовать в такой срок три
миллиона анархистов?
- Уверен.
- Аппарат у вас имеется для этой цели, надо понять?
- Вот мой аппарат. - Леон Черный указал вилкой на Махно.
- Очень хорошо. Остановимся на этой личности. Вы, значит, снабжаете
Нестора Ивановича оружием и огнеприпасами на три миллиона бойцов, само
собой - амуницией, продовольствием, фуражом. Лошадей одних для такой армии
понадобится полмиллиона голов. Это все имеется у вас, надо понимать?
Леон Черный отсунул от себя опустевшую жестянку. Лоб его собрался
мелкими морщинами:
- Слушайте, матрос, цифрами меня не запугаете. За вашими цифрами -
пустота, убогие попытки заштопать гнилыми нитками эту самую Россию,
рвущуюся в клочья. Скрытый национализм! Три миллиона солдат в Красной
Армии! Запугал! Мобилизуйте тридцать. Все равно подлинная, священная
революция пройдет мимо ваших миллионов мужичков-собственников,
декорированных красной звездой... Наша армия, - он стукнул кулачком, - это
человечество, наши огнеприпасы - это священный гнев народов, которые
больше не желают терпеть никаких государств, ни капитализма, ни диктатуры
пролетариата... Солнце, земля и человек! И - в огромный костер все
сочинения от Аристотеля до Маркса! Армия! Пятьсот тысяч лошадей! Ваша
фантазия не поднимается выше фельдфебельских усов. Дарю их вам. Мы
вооружим полтора миллиарда человек. Если у нас будут только зубы и ногти и
камни под ногами, - мы опрокинем ваши армии, в груду развалин превратим
цивилизации, все, все, за что вы судорожно цеплялись, матрос...
"Эге, старичок-то легкий", - подумал Чугай, следя, как Махно, вначале
весь вытянувшийся от внимания, опускал плечи и румянец угасал на его
впавших щеках: он переставал понимать, учитель отрывался от здравого
смысла.
Тогда Чугай сказал:
- Второй вопрос вам, Леон Черный...
- Ну-те...
- Я так вас понял, что общая мобилизация у вас не подготовлена. Но
всякому делу нужен запал: бомбе - капсуль, костру - спичка: На какой запал
вы рассчитываете? Где эти ваши кадры? Батько Махно? (У Леона Черного
забегали зрачки, - он искал подвоха.) Армия у него боевая, правильно, но
процент анархистов не велик. Это не ваша армия.
Он покосился на Махно, - не лезет ли рука его в карман за шпалером, но
он сидел спокойно. Леон Черный презрительно заулыбался:
- Наша беседа свелась к тому, что мне приходится вас учить азбуке,
матрос.
- Очень желательно.
- Разбойничий мир - вот наш запал, вот наши кадры!.. Разбой - самое
почетнейшее выражение народной жизни... Это надо знать! Разбойник -
непримиримый враг всякой государственности, включая и ваш социализм,
голубчик... В разбое - доказательство жизненности народа... Разбойник -
непримиримый и неукротимый, разрушающий ради разрушения, - вот истинная
народно-общественная стихия. Протрите глаза.
Махно во время этого страстного взрыва идей подошел на цыпочках к
двери, приотворил ее, заглядывая в коридор, и опять вернулся к столу.
Рощин теперь с любопытством приглядывался к фантастическому старичку, - не
дурачит ли он?
- Я вижу - вы уже моргаете, матрос, вы поражены, ваши добродетели
возмущены! - кричал Леон Черный. - Так знайте: мы сломали наши перья, мы
выплеснули чернила из наших чернильниц, - пусть льется кровь! Время
настало! Слово претворяется в дело. И кто в этот час не понимает глубокой
необходимости разбоя как стихийного движения, кто не сочувствует ему, тот
отброшен в лагерь врагов революции...
Махно, щурясь, стал кусать ногти. Рощин подумал: "Нет, старичок знает,
что говорит". Чугай, навалясь на стоя, поставил на него локоть и поднял
палец, чтобы Леону Черному было на чем сосредоточиться...
- Третий вопрос. Хорошо, эти кадры вы мобилизовали. Дело свое они
сделали. Разворочали... Заваруха эта должна когда-нибудь кончиться?
Должна. Разбойники, по-нашему - бандиты, люди избаловавшиеся, работать они
не могут. Работать он не будет, - зачем? - что легко лежит, - то и взял.
Значит, как же тогда? Опять на них должен кто-то работать? Нет? Грабить,
разорять - больше нечего. Значит, остается вам - загнать бандитов в овраги
и кончить? Так, что ли? Ответьте мне на этот вопрос...
В комнате стало тихо, будто собеседники сосредоточили все внимание на
поднятом пальце, загнутом ногте Чугая. Леон Черный поднялся, - маленький
(когда сидел, казался выше), неумолимый, как философская мысль.
- Застрели его! - сказал он, повернувшись к Махно, и выбросил руку в
сторону Чугая. - Застрели... Это провокатор...
Махно сейчас же отскочил в свободное пространство комнаты, к двери.
Чугай торопливо зацарапал ногтями по крышке маузера, висевшего у него под
бушлатом. Рощин попятился от стола, споткнулся и сел на диванчик. Но
оружие не было вынуто: каждый знал, что вынутое оружие должно стрелять.
Глаза у Махно светились от напряжения. Чугай проговорил наставительно:
- Некрасиво, папаша... Прибегаете к дешевым приемам, это не спор... А
за провокатора следовало бы вас вот чем... (Показал такой кулачище, что у
Леона Черного болезненно дернулось лицо.) Принимая во внимание вашу слабую
грудь, не отвечаю... Папаша, со словами надо обращаться аккуратнее...
Махно и на этот раз не вступился за учителя. Леон Черный насупился,
будто спрятался в клочья бороды, взял свое пальто, с вытертым, когда-то
бобровым, воротником, такой же ветхий бархатный картуз, оделся и ушел,
мужественно унося неудачу.
- Ну, поехали дальше? - сказал Махно, возвращаясь к столу и берясь за
бутылку. - Товарищ Рощин, пойди к дежурному, чтобы указал тебе свободную
койку.
Рощин козырнул и вышел, уже за дверью слыша, как Махно говорил Чугаю:
- Один - "батька Махно", другие - "батька Махно", ну, а ты что скажешь
батьке Махно?..
12
Только приехав домой в село Владимирское, походив по своему пепелищу,
присыпанному снежком, потянув ноздрями дымок, тянувший от соседей,
поглядев, мак жирные гуси, уже хватившие первого ледка, гордо вскидывая
крыльями и гогоча, бегут полулетом по седому лугу. - Алексей Красильников
понял, до чего ему надоело разбойничать.
Не мужицкое это дело - носиться в тачанках по степи меж горящими
хуторами. Мужицкое дело - степенно думать вокруг земли да работать. Земля,
матушка, только не поленись, а уж она тебе даст. Все веселило Алексея
Ивановича, - и хозяйственные думы, от которых он отвык в бытность у Махно,
и мягонький, серый денек, редко сеющий медленные снежинки, и деревенская
тишина, и запах родного дыма. Похаживая, Алексей нет-нет да и поднимал
ржавый кровельный лист, гвоздь, кусок железа в окалине - бросал их в одну
кучу. Не нажива, привезенная на трех возах, была ему дорога, было ему
дорого то, что, не стесняясь теперь в каждом рубле, он будет строить и
заводить хозяйство. От первого кола на пепелище, до того дня, когда
Матрена выкинет из печи пахучий хлеб своего урожая, - "Новая печь, скажет,
а как хорошо печет", - до этого дня трудов - не оглянуть, не измерить. И
это веселило Алексея: ничего, мужицкий пот произрастает...
Разгребая носком сапога пепел, он нашел топор с обгорелым топорищем.
Долго рассматривал его, с усмешкой качнул головой: тот самый! От него
тогда все и пошло. Вспомнилось, как брат Семен, услышав жалобный крик
Матрены, бешено выскочил из хаты. Алексей зачем-то воткнул топор в сенях,
в чурбан около самой двери. Не метнись он в глаза Семену, - ничего бы,
пожалуй, и не было...
"Эх, Семен, Семен. - И Алексей бросил заржавленный топорик в ту же
кучу. - Вдвоем бы вот как горячо взялись за дело... Да, брат, я уж
отшумел, будет с меня..."
Он глядел себе под ноги, думая. В том письме, полученном от Семена еще
под Гуляй-Полем, брат писал такие слова: "Матрене моей передай, чтобы от
баловства какого-нибудь, пожалуйста, сохраняла себя, не нужно ей этого, не
то время... Убьют меня - тогда развязана... Время такое, что зубы надо
стиснуть. Вас только во сне вспоминаю. Скоро меня не ждите, - гражданской
войне и края не видно...".
Алексей встряхнулся, - а ну ее к черту, дальше носа все равно ничего не
увидишь. Снова стал глядеть на тихие дымы - то там, то сям поднимались они
за плетнями, за голыми садами, над хатами, укутанными камышом и соломой.
Мужики приготовились тепло прожить зиму. Ну, и правы. Красная Армия не
через неделю, через две будет здесь. Как это так - не видно конца
гражданской войне? Что Семен брешет! Кто еще сюда сунется? "Эх, Семен,
Семен... Конечно, болтается на миноноске в Каспийском море, ему кровь
глаза и застилает..."
Все же у Алексея неясно было на душе. Вытащил было кисет, - тьфу ты,
черт, бумаги нет... Этим летом один фельдшер рассказывал, что в махновской
армии много нервных, - с виду человек здоров, полпуда каши осилит, а нервы
у него, как кошачьи кишки на скрипке. "Ладно, нервы, - проворчал Алексей,
- раньше мы о них и не слыхивали". Он подошел к одиноко торчащей обгорелой
печной трубе, попробовал ее раскачать, - крепка ли? Навалился плечом, и
она качнулась... "То-то, нервы...".
Алексей поселился с Катей и Матреной у родственницы, вдовы. Было у нее
тесно и неудобно. Матрена побелила печь, смазала серой глиной земляной
пол, занавесила кружевцами подслеповатые окошечки. Алексей купил муки,
картошки и достаточно фуражу для лошадей - у кого воз, у кого два. Он ни с
кем не торговался, денег не жалел и даже, если очень просили, давал
немножко соли, что было дороже золота. Он знал, что односельчане его
деньги считают легкими и три воза добра, и пять голов коней долго не
простят ему.
Труднее было уломать односельчан относительно постройки дома. Он
надумал снести флигель в княжеской усадьбе, которая стояла, разоренная и
брошенная, за голым парком на горе. В барском доме ничего не осталось -
одни выбитые окна зияли между облупившимися колоннами. Флигель же, где жил
управляющий, был цел. Его нетрудно разобрать и перенести на пепелище.
Но мужички все еще чего-то боялись. В селе не было никакой власти, -
гетманскую изгнали, петлюровская кое-как держалась только в городах,
красная еще не пришла. Без власти, может быть, с непривычки, было все-таки
страшновато: как бы кто потом не спросил. Решили избрать старосту. Но в
старосты никто не захотел идти, - богатые и умные только махали рукой: "Да
что вы, да зачем мне это надо..." Поставить на эту должность бобыля
какого-нибудь, которому терять нечего, - не хотелось. С советской стороны
шел слух про этих бобылей, что из смирных становятся они - ой, какие
бойкие.
Подходящего человека нашли бабы, - одна надоумила другую, и защебетали
по всему селу, что старостой сам бог велел выбирать деда Афанасия. Этот
дед жил на покое при двух своих снохах (сыновей его убили в германскую
войну), в поле не работал, смотрел за птицей да вокруг дома и покрикивал
на снох. Старик был мелочный, придирчивый. В незапамятные времена служил
при генерале Скобелеве.
Дед Афанасий сразу согласился быть старостой: "Спасибо, почтили меня,
но уж не отступайтесь - слухать себя заставлю". С седой бородой,
расчесанной по-скобелевски на две стороны, в подпоясанном низко кожухе, с
высокой ореховой палкой ходил он по селу и высматривал - к чему бы
придраться.
Алексей, встречая его, каждый раз снимал шапку и почтительно кланялся.
Дед Афанасий, навалив на глаза страшенные брови, спрашивал:
- Ну, что тебе?
- Ничего, спасибо, Афанасий Афанасьевич, все на том же месте горюю.
- С мужиками все не можешь поладить?
- Одна надежда на вас, Афанасий Афанасьевич... Зашли бы когда-нибудь...
- Не много ли тебе чести будет, а?
Алексей все же заманил Афанасия Афанасьевича: послал Матрену к его
снохам - купить гуся пожирнее да сказать, что завтра, мол, справляем
именины, звать никого не зовем, - тесно, а добрым людям рады. Дед Афанасий
был к тому же любопытен. Едва зимние сумерки заволокли село, он пришел на
именины в жарко натопленную хату, с половичком от порога до богато
накрытого стола. Повсюду жгли лучину или сальные фитили в консервных
жестянках, - здесь над столом горела керосиновая лампа.
Дед Афанасий вошел суров, как и подобает власти, и, снимая шапку,
увидел красавицу Матрену, - с поджатыми губами, с черными недобрыми
глазами, и - эту, другую, про которую в селе ходили всякие разговоры,
именинницу, тоже красивую женщину. Обе, и Матрена и Катя, были одеты в
городские платья, одна - в красное, другая - в черное. Дед Афанасий
размотал шарф, стащил кожух и быстро сбил бороду на обе стороны.
- Ну, - сказал он польщенно, - приятному обществу мое почтение.
Вчетвером сели за стол. Алексей из-под лавки достал бутылку
николаевской водки. Начался приятный разговор.
- Афанасий Афанасьевич, именинница наша, будьте знакомы - моя невеста,
любите и жалуйте.
- Вот как? Будем, будем жаловать, женщины ласку любят. А из каких она?
Алексей ответил:
- Офицерская вдова. У ее покойного мужа служил я вестовым...
- Вот как!.. - Дед все удивлялся, - было чего потом рассказать бабам.
Ему и самому захотелось хвастнуть. - Когда я "георгия" получил под
Плевной, генерал Скобелев меня определил при себе - вестовым... Под ядра,
пули посылал... Скажет, бывало: "Скачи, Афонька..." Ах, любил меня!..
Значит, невеста ваша благородного звания. Трудновато ей будет на
деревенской работе...
- Деревенская работа не по ней, Афанасий Афанасьевич. Слава богу,
достатка у нас найдется на рабочие руки...
- Само собой... Ну что ж, выпьем за здоровье невесты, горьким за
сладкое. - Выпив, дед крякал, шибко ладонью ерошил желтоватые усы. - Вот
мои снохи пятипудовые мешки таскают. А в первое время, как мужьев угнали
на войну, пришлось, дурам, взяться за мужицкую работу: "Ой, спинушку
развалило, - стонут, - ой, рученьки, ноженьки!" Умора! - Дед вдруг
засмеялся глупым смехом. - А я с бабами лажу... Меня генерал Скобелев так
и прозвал: Афонька - бабий король...
Матрена порывисто встала, скрывая смех, пошла за занавеску к печи -
доставать жареного гуся. Катя, не поднимая глаз, сидела - тихая, скромная.
Алексей, наливая, сказал душевно:
- Не то нам горько и обидно, Афанасий Афанасьевич. Я бы хоть завтра
свадьбу сыграл, да разве могу я устроить молодую жену в такой конуре? Она
с Матреной на коечке теснится, я на голом полу сплю... Обидно - сельский
мир к нам, как к чужим... Чего они уперлись? Этот флигель без толку стоит
на отшибе. Случаем только его ведь и не сожгли. Кому он нужен? Ждут, что
князь сюда опять вернется да их поблагодарит?
- Есть такое соображение, - сказал дед Афанасий, разламывая гусячью
ногу.
- Черт сюда скорее вернется, чем помещик... Ну, ладно... Этот флигель я
покупаю у общества, я за все отвечаю... (Матрена зыркнула глазами на
Алексея, он стукнул по столу.) Покупаю! Я - человек нетерпеливый... Эх, да
что там... Ради такой встречи, - Матрена, достань у меня под подушкой в
тряпице одна вещь завернута. (Матрена, сдвинув брови, затрясла головой.)
Подай, подай, не жалей. Жальчее жизни ничего нет.
Матрена подала. Алексей развернул тряпочку, вынул вороненые часы с боем
и со стальной цепочкой. Потряс их, приложил к уху.
- Случаем достались, как будто знал - для кого доставал. Носите их на
здоровье, Афанасий Афанасьевич.
- Что же, ты мне взятку даешь? - сурово спросил дед Афанасий, и
все-таки рука у него задрожала, когда Алексей положил ему часы на ладонь.
- Не обижайте нас, Афанасий Афанасьевич, дарим от сердца... У меня
десятка два этой чепухи, Матрена все на спирт выменивала. А эти, - в них
то дорого, что с боем. Чем вам под утро слушать петухов, пружинку эту
нажали, - бьют; валенки надевайте, идите смотреть скотину...
- Ах, - сказал дед Афанасий и разинул рот с редкими зубами, - ах,
бабенок моих будить!.. Теперь они у меня не проспят, толстомясые.
Дед замотал шарфом жилистую шею, пошатываясь, надел кожух и ушел.
Матрена, подвернув огонь в лампе, вместе с Катей убирала за занавеской
посуду. Алексей сидел у стола.
- Николаевская это, что ли, крепка, или не пил я давно, - проговорил он
глухим голосом. - Матрена, пошла бы ты скотину взглянуть.
Ода не ответила, будто не слыхала. Немного спустя взглянула на Катю,
усмехнулась.
- Не пойму, не разберу... То ли вы гнушаетесь нами, - опять сказал
Алексей, - то ли совсем блаженная...
Матрена огненным взором приказала Кате не отвечать, - щеки ее пылали.
- Да хоть заплачьте, что ли... В первый раз таких вижу, ей-богу. Ее
аттестуешь, - хоть поперхнулась бы... Сидит, опустила глаза... Ни рыба ни
мясо... русалка, честное слово... Матрена? - позвал он. - А этого она не
понимает, что малые дети на нее пальцами показывают. Алексей на возу
привез, в карты ее у Махны выиграл... Это ей ничего... А мне чего! -
бешено крикнул он. - Пускай теперь знают - моя невеста!
Катя побледнела, с полотенцем и тарелкой пошла было за занавеску.
Матрена сильно дернула ее за плечо.
- Мы знаем теперь - с какого конца за жизнь хвататься... Я первого
человека убил в четырнадцатом году. - Алексей коротко засмеялся. - Сижу,
немец ползет, нос поднял, я - щелк, он и свалился на бок. А я жду -
вылетит у него душа али нет? Я много людей убил, ни у одного души не
видел... Ну и довольно, спасибо за науку... На угольках дом будем ставить:
первый - деревянный, второй - каменный, третий - под золотой крышей...
Напрасно, напрасно, Екатерина Дмитриевна, ведете со мной такую политику. Я
вас силой не удерживаю, не мил, поган, - идите на четыре стороны. Невеста!
От нынешнего моего жениховства удовольствия ждать не приходится...
Матрена, скользнула губами по Катиной щеке и в самое ухо: "Дурак
пьяный, не слушай его..." Катя повесила на протянутую веревочку полотенце
и вышла за занавеску. Алексей сидел у стола боком, - нога на ногу, -
свесив набухшую большую руку, и провалившимися глазами глядел на Катю. Она
села на табурете, напротив него. Взгляд Алексея был не пьяный,
пристальный, - она опустила глаза.
- Алексей Иванович, нам давно нужно поговорить... Алексей Иванович, я
вас считаю хорошим человеком. За все время нашей походной жизни я видела
от вас только настоящую доброту. Я к вам привязалась... Что вы объявили
сегодня, - чему же удивляться, я давно этого ждала... Алексей Иванович,
здесь, по приезде, что-то случилось... Вы здесь - другой человек...
Алексей захрипел, прочищая горло, потом спросил:
- То есть как - другой? Тридцать лет был одним; теперь стал другой?
- Алексей Иванович, моя жизнь была, как сон без пробуждения... Ну,
вот... Я была бесполезное домашнее животное... Ах, меня любили, - ну, и
что ж! - немножко отвращения, немножко отчаяния... Когда нас окружила
война, - это было пробуждение: смерть, разрушение, страдания, беженцы,
голод... Бесполезным домашним животным оставалось, поскулив, умереть...
Так бы и случилось, - меня спас Вадим... Он говорил, и я верила, что наша
любовь - это весь смысл жизни... А он искал только мщения, уничтожения...
Но ведь он был добр? Не понимаю... (Она подняла голову, глядя на
привернутый огонек жестяной лампы над столом.) Вадим погиб... Тогда меня
подобрали вы.
- Подобрал! - Он усмехнулся, не спуская с нее глаз. - Кошка вы, что
ли...
- Была, Алексей Иванович... А теперь не хочу... Была ни доброй, ни
злой, ни русской, ни иностранкой... Русалкой... - Уголки ее губ лукаво
приподнялись, Алексей нахмурился. - Оказалось, что я просто - русская
баба... И с этим не расстанусь теперь... С вами я увидела много тяжелого,
много страшного... Выдержала, не пискнула... Помню один вечер...
Распрягали телеги, подъезжали всадники... Около кипящего котла собрались
разгоряченные, шумные люди...
- Помнит! Матрена, смотри...
- Их все больше собиралось у кипящего котла... Каждый рассказывал о
славных ударах, как он срубил голову, и налетел еще, и сшибся... Наверно,
они много выдумывали... Но в этом было большое и сильное.
- Матрена, это она вот что вспоминает, - бой с германцами под Верхними
хуторами... Лихое было дело...
- Я помню, как вы соскочили с тачанки. К вам страшно было подойти... -
Катя помолчала, будто всматриваясь куда-то расширенными зрачками. - Вот,
это было... Когда мы ехали сюда, я думала: передо мной широкая жизнь... Не
на маленьком кусочке земли, - тут только поросята, куры, огород, и дальше
- глухой забор, и - серые деньки без просвета... (Катя наморщила лоб, - ее
бедный ум только хотел выразить это большое, ощутимое, что ей почудилось в
степях, но выразить не мог.) Когда мы приехали - точно вернулись с
праздника... Сегодня вы огласили меня невестой, огласили обдуманно. Вот,
все и кончилось. Дальше - ну, что? Рожать... Вы построите дом, скоро
будете зажиточным, а там и богатым... Все это я знала, все это осталось по
ту сторону... Было в Петербурге, было в Москве, было в Париже, теперь
начинается сызнова в селе Владимирском...
Такая тоска была в ее руках, упавших на колени, в ее склоненной голове
с чистым пробором в темно-русых, как пепел, теплых волосах, - Алексей с
силой зажмурился... Улетела, не давалась ему в руки эта жар-птица...
- Глупая вы очень, Екатерина Дмитриевна, - сказал он тихо. - Такая у
вас путаница... Вроде брата Семена, что ли, - хотите в кровях умываться?..
Удивили вы меня этим разговором... Нет, все равно, не отпущу я вас...
13
Иван Ильич и Даша приехали в полк и поселились на хуторе в мазаной
хате. Приемная Телегина, с телефонами, денежным ящиком и знаменем в чехле,
находилась рядом, через сени. А здесь было только Дашино царство: теплая
печь, в которой не варили, но где Даша мылась, как ее научили казачки,
залезая внутрь на расстеленную солому; кровать с двумя жесткими подушками
и тощим одеяльцем (Иван Ильич покрывался шинелью); накрытый чистым
полотном стол, где ели; зеркальце на стене: веник у порога, и в углублении
штукатуренной печи - в печурке - стояли фарфоровые кошечка и собачка.
Два года тому назад Даша и Иван Ильич так же поселились вдвоем,
влюбленные и шалые. Даша никогда не забывала того первого вечера на их
молодой квартире, с окнами, раскрытыми на влажный после дождя
Каменноостровский: ей было по-девичьему ясно и покойно, Иван Ильич сидел в
сумерках у окошка, она видела, что он смущен почти до страдания, и она
первая решилась, - зная, что сейчас доставит ему огромную радость, она
сказала: "Идем, Иван". Они вошли в спальню, где на полу в банке стояла
огромная охапка сладко пахнущих мимоз. Даша отворила дверцу шкафа, за ее
прикрытием разделась, босиком перебежала комнату, залезла под одеяло и
спросила скороговоркой: "Иван, ты любишь меня?"
Даша была несведуща в любовных делах, хотя они занимали ее больше, чем
было нужно. То, что произошло в тот вечер между ней и Иваном Ильичом, -
разочаровало Дашу. Это оказалось не тем, ради чего было написано столько
поэм, романов и музыки, - этой заклинательной силы, вызывающей восторги и
слезы, когда, бывало, Даша, одна, в пустой Катиной квартире, сидела за
черным "стейнвеем" и вдруг, оборвав, вставала, сунув пальцы в пальцы, и
если бы все тело ее не было в эти минуты холодноватым и прозрачным, как
стекло, - то, что клубилось и кипело в ней, наверно бы, задушило ее.
Даша вскоре тогда забеременела. Она очень любила Ивана Ильича, но стала
гнать его от себя. Потом начались страшные месяцы, - голод и тьма
петроградской осени, дикий случай на Лебяжьей канавке, окончившийся
преждевременными родами, смерть ребенка и одно желание - не жить. Потом -
разлука.
Теперь все началось заново. Их чувство было сложнее и глубже былой
невесомой влюбленности, в которой все казалось загадками и ребусами, как в
пестро раскрашенном волшебном ящичке с неизвестными подарками. Оба они
много пережили и ничего еще не успели передать друг другу. Теперь любовь
их, - в особенности для Даши, - была полна и ощутима так же, как воздух
ранней зимы, когда отошли ноябрьские бури и в легкой морозной тишине
первый снег пахнет разрезанным арбузом. Иван Ильич все знал, все умел, на
все мог найти ответ, разрешить любое сомнение. И раскрашенный волшебный
ящичек снова выплыл перед Дашей, но в нем уже не своевольные,
самодовлеющие ощущения, не ребусы и загадки, - в нем были подарки, радости
и горести суровой жизни.
Одно ей не совсем было понятно в Иване Ильиче и стало даже огорчать
Дашу, - его сдержанность. Каждый вечер, ложась спать, Иван Ильич делался
озабоченным - переставал глядеть на Дашу, снимая сапоги, кряхтел на лавке,
иногда, уже разувшись, говорил: "Дашенька, родная, спи, милая", - и уходил
босиком через холодные сени в канцелярию; возвращался на цыпочках и
осторожно, чтобы не заскрипела кровать, ложился с краю и сразу засыпал,
накрывшись с головой шинелью.
А днем он был весел, жизнерадостен, румян, - убегал и прибегал, целовал
Дашу в щеки, в ее русую, теплую, милую голову.
- Еще раз здравствуй, мать командирша... Ну что - налаживается у тебя?
Об этом он спрашивал тридцать раз на дню. Даше было предложено
комиссаром Иваном Горой наладить местными силами полковой театр.
С перепугу Даша отказалась было: "Господи, так я же ничего не
понимаю..." Иван Гора похлопал ее по руке:
- Справитесь, голубка, научитесь на ошибках, - и не такие дела
вытягивали. Лишь бы нам от этой обыденщины отойти. Валяйте что-нибудь
революционное, задушевное, чтобы у бойцов глаза щипало.
Комиссар очень заторопил с театром. Качалинский полк, пополненный и
переобмундированный из скудных запасов царицынского интендантства,
готовился вскорости выступить на фронт. Несмотря на утомительные строевые
занятия, на два часа ежедневного политпросвещения, бойцы, отъевшись на
хуторах, начинали баловаться от избытка сил. Был созван митинг.
Сергей Сергеевич Сапожков выступил на нем, после стольких лет молчания
дождавшись случая раскрыть рот, чтобы выбросить в мир кучу идей,
распиравших его. Он сказал о революционной ломке театра, об уничтожении
всяких границ между сценой и зрителем, о будущем театре под открытым небом
или в гигантских цирках на пятьдесят тысяч зрителей, где будут участвовать
целые, полки, стрелять пушки, подниматься воздушные шары, низвергаться
настоящие водопады и героическими персонажами будут уже не отдельные
актеры, но массы.
- Где вы, грядущие драматурги? - размахнув руками, будто силясь взмыть
под стропила сарая, спрашивал Сапожков у красноармейцев, весело слушавших
его, хотя и туманны были многие его слова и чересчур быстро он низал их
одно к одному. - Где вы, драматурги нашей непомерной эпохи? Новые
Шекспиры? Софоклы, сошедшие с мраморных пьедесталов, чтоб разделить с нами
пир искусства, пир творчества? Разве был когда-нибудь так раскрыт перед
вами человек? Разве история выбрасывала когда-нибудь столь роскошные груды
идей?
Само собой, Даша после такого выступления совсем оробела. Но отступать
было некуда.
Она поехала вместе с Сапожковым в Царицын за книжками, холстом,
красками. Кое-что удалось достать. Сергей Сергеевич надавал ей много
полезных, а еще более сумасшедших советов. Решено было безо всякой
предварительной волокиты подобрать актеров и сразу начинать репетировать
"Разбойников" Шиллера.
Телегин был в восторге не столько от предстоящей постановки
"Разбойников", сколько от того, что Даша наконец нашла работу, увлечена
ею, бегает, суетится, разговаривает с красноармейцами, сердится, иной раз
плачет от досады и теперь уже не вернется (как ему в простоте душевной
казалось) к напряженной сосредоточенности на одних своих переживаниях.
Приказом по полку в драматическую труппу были отчислены Агриппина,
Анисья, Латугин, - ходивший к комиссару, чтобы его не обошли в этом деле,
- Кузьма Кузьмич, Байков и еще несколько красноармейцев, гармонистов,
балалаечников и певцов.
Вечером в сарае при свете огарка Даша прочла пьесу. В скудном освещении
лица актеров едва проступали сквозь пар от дыхания. В щели ворот
поднявшийся ветерок наносил снег. Даша читала ясным, чистеньким голосом,
стараясь по памяти подражать тому, как читал когда-то Бессонов: одна рука
за лацканом черного сюртука, отрешенный от жизни голос, и слова, как
кусочки льда, и жадно глотающие их, тяжело. дышащие литературные дамы -
вокруг на креслицах...
Уже с середины чтения Даша поняла, что пьеса не нравится, хотя в ней
были сделаны большие вымарки. Под конец Даша совсем заторопилась. Окончив,
сказала после тягостного молчания:
- Ну вот, это - "Разбойники" Шиллера, которых мы должны играть...
Мужчины закурили, один из них, Латугин, - негромко:
- Умственная штучка.
Тогда Кузьма Кузьмич, достав из кармана свежий огарок, зажег его и сел
рядом с Дашей.
- Товарищи, Дарья Дмитриевна ознакомила нас с произведением, теперь я
его прочту.
И он, взяв у нее книгу, начал громко читать, изображая голосом и всем
лицом то отцовскую скорбь старика графа Моора, то шипел с присвистом, и
нос его приплющивался, и глаза лезли наискось: "...Я был бы жалким
ротозеем, когда бы не смог исторгнуть любимчика сына из родительского
сердца, хотя бы он был прикован к нему железными цепями... О совесть!
Отличное пугало для воробьев... Плыви, кто может плыть, а кто тяжел, -
тони..."
И слушатели воочию видели ползучего гада Франца Моора. Но вот голос
Кузьмы Кузьмича крепнул, рукой он ерошил волосы, сбивая их над лысиной,
страшно вытягивались губы у него, блестели глаза благороднейшим гневом: "О
люди! люди! Лживые, коварные отродья крокодилов! На устах - поцелуй, в
руке - кинжал, чтобы вонзить в сердце... Ад и тысячу дьяволов! Пылай
огнем, терпенье благородного мужа, превращайся в тигра, кроткая овца..."
Анисья Назарова тихо ахала; Латугин весь подался к свече, озаряющей
волшебную книгу, по строчкам которой ползал ноготь Кузьмы Кузьмича. Сам
Карл Моор гремел в темном сарае, - взбунтовавшийся человек, понятный
взволнованным слушателям. Да еще какие находил слова, чтобы рассказать о
своих обидах, вот это - пьеса, бьет под самый корень!
Когда догорел огарок и Кузьма Кузьмич мрачно проговорил последние слова
Карла, вспомнившего, идя на страшную казнь, о бедняке-поденщике, - Анисья
и Агриппина стали вытирать глаза рукавами шинелей. "Правдивая вещица", -
проговорил Латугин. И все сошлись на том, что Карл зря, сгоряча,
неправильно убил возлюбленную Амалию, ее надо было взять в шайку,
перековать. В этом месте Шиллера придется поправить, иначе из-за такой
мелочи хорошая пьеса не понравится красноармейцам, и могут быть даже
вредные последствия среди бойцов. Амалию, тут же у стола, решили не
закалывать, а Карл ей говорит: "Иди домой, несчастная", - заплакав горько,
она уходит.
Анисье поручили играть Амалию, Карла - взялся Латугин. Подлеца и гада
Франца хотели дать Байкову, - побоялись: не удержится, станет смешить
публику; красноармейцы, как увидят его бороду, - так и грохнут. Решили:
Франца играть Кузьме Кузьмичу, а чтобы он казался помоложе - обязать его
наголо обриться. Старика графа Максимилиана фон Моора отдали красноармейцу
Ванину, с густым голосом. Остальные роли расхватали Агриппина и молодые
бойцы. Кто-то принес паклю и керосину, в сарае стало светло от дыма
горящего факела. Не расходясь, начали репетировать.
Даша вернулась, домой только под утро и еще долго рассказывала Ивану
Ильичу, - он, босиком, в накинутой шинели, сидя на кровати, хохотал до
слез...
- Латугин Карла Моора играет? (И он прыскал и хрюкал, держась за
живот.) Ой, не могу... Да знаешь ли ты, зачем он Карла Моора взялся
играть, прохвостище? Он за Анисьей ухаживает... А ему Шарыгин обещался
печенку вырвать... А Кузьма Кузьмич? Франца... Этот может... В чем же они
- не в гимнастерках же будут ломаться? Я пошлю завхоза, на хуторе одном
какой-то присяжный поверенный из Петрограда застрял с чемоданами...
Разживемся сюртуками и фраками...
- Ты так хрюкаешь, что просто нет охоты ничего тебе рассказывать. Пусти
меня. - Даша залезла в кровать и улеглась к самой стене, спиной к мужу.
Когда он осторожно подоткнул ей одеяло и прикрыл ноги шинелью, так как
печь уже остыла и в хате было свежевато, Даша проговорила, засыпая:
- Все будет хорошо.
В полку теперь только и говорили что о театре. Сапожков прочел лекцию о
немецкой литературе времен "Бури и натиска", где сравнивал бурных гениев -
Шиллера, Гете, Клингера - с молодыми орлятами, разбуженными
приближающимися зарницами Великой французской революции. Сапожкову
посыпалось столько вопросов, что пришлось объявить ряд лекций по истории
конца восемнадцатого века. Он все ночи просиживал при свете коптилки,
строча карандашом и выжимая свою память, так как за неимением книг и
справочников довольствовался дымом махорки. На лекциях вопросы сыпались,
как горный обвал, - красноармейцы хотели все знать. Упомяни он о чем-либо,
- давай подробно. Дернуло его обмолвиться о декабристах, - давай их сюда,
рассказывай.
Его слушали по многу часов, перемогая усталость, - иные задремывали и
опять встряхивались. Увлекательна была повесть о давно прошедшем времени,
о чужой стране, где вот так же люди, вздев на пику красный колпак, пошли
напролом одни против всего мира. Голодные и разутые, выдумали новую
военную тактику, чтобы победить. И, победив, были скручены по рукам и
ногам теми, кому не догадались вовремя отрубить головы.
- О Максимилиан Робеспьер, Максимилиан Робеспьер! - восклицал Сапожков
одним хрипом сорванного голоса. - Ты мог победить, ты мог спасти
революцию! Твой роковой день, когда ты сорвал черное знамя Коммуны с
парижской ратуши...
Уже пели петухи по дворам, приходил комиссар Иван Гора и гудел:
- Товарищи, через три часа побудка.
Суфлируя, Даша прерывала:
- Стоп! Товарищ Ванин, вы изображаете какого-то покойника. Не нужно
нарочно кашлять, откуда у вас этот отвратительный натурализм? Горячее,
вкладывайте больше души... Все сначала.
Даше попался среди привезенных из Царицына книг театральный журнал со
статьей Кугеля: "За неимением гербовой - пишут на простой", наполненной
руганью по адресу Художественного театра. Автор вспоминал великих русских
трагиков, потрясавших умы и сердца звероподобной гениальностью. Тогда
театр был языческим храмом, занавес казался таинственным покрывалом
Таниты. Увы, порода гигантов-трагиков вымерла, последний из них, Мамонт
Дальский, променял свои котурны на колоду карт. Великих потрясателей душ
заменил режиссер, ученый господин, предложивший почтеннейшей публике
вместо распятой перед зрительным залом человеческой души - настроение,
колышущиеся занавески, двери с настоящими косяками и жужжание комаров...
"Нет, - восклицал автор, - истинный театр - это косматое чудовище
страстей!" Из статьи Даша почерпнула также кое-какие практические
сведения, помогавшие ей репетировать.
Латугин и Анисья сидели в стороне, дожидаясь выхода. За эти несколько
дней у нее осунулось лицо, - еще бы, нелегко было влезать в чужую жизнь.
Анисья потеряла аппетит, еда стала ей противна. Думала, думала, как ей
поверить в Амалию? - и нашла лазейку, увидав в книге изображение этой
барышни в широком платье (Амалия грустила, подперев рукой щечку). Анисья
долго, со вздохами, рассматривала картинку, прикинула: вот тогда, в
моем-то горе, куда горчайшем, брела я, спотыкаясь, от села к селу, не видя
света от слез, протягивала руку за куском черствого хлеба... Нет, картинка
неправильная. Ей бы, Амалии, - пускай в шелках, бархатах, - Анисьино горе,
- вот бы как заломила руки в коротеньких рукавчиках с кружевцами, вот бы
как завела глаза!
Так, понемногу, Амалия фон Эдельрейф, возлюбленная Карла Моора, стала
Анисьей. Вчера на репетиции все даже приумолкли, когда она, сняв высокую
шапку с нашитой звездой из кумача и коснувшись рукой рассыпавшихся волос,
села на табурет и заговорила, будто беря рукой за сердце:
"О, ради бога! Ради всех милосердии! Мне уже не нужно любви... Одной
смерти прошу я... Покинута, покинута! Понимаешь ли ты ужасные звуки этого
слова: "покинута"..."
Сегодня утром на строевых занятиях отделенный за полнейшую
невнимательность Анисьи вкатил ей наряд вне очереди; пришлось вмешаться
комиссару, и ограничились строгим выговором. Сейчас она тихо сидела рядом
с Латугиным, - в больших синих глазах ее бродила мечта, губы ее, то
улыбаясь, то вздрагивая, беззвучно произносили слова.
- Была у нас Саша, девчонка, с ясненькими глазами, - вполголоса говорил
ей Латугин, - мне четырнадцать в ту пору, ей - семнадцать. Походка у нее,
что ли была особенная? Идут девушки с поля, и она с ними, - полушалочка,
кофтенка канареечная, идет с граблями, будто вот сейчас к тебе прильнет...
Пропили за хрыча, поникла моя Саша... А ты спрашиваешь, отчего наш брат
мечется! (Он говорил, у Анисьи чуть розовели щеки, будто ее ласкали.)
Небывалой жизни ищем, небывалой, непробованной, дорогая моя Анисья. Об
одной все думаем, о такой, какую и во сне не увидать...
- Таких не бывает.
- Тебе знать! В Тихом океане на коралловом острове такие-то живут.
Анисья посмотрела на его бычье лицо с широко расставленными глазами, и
опять в ней что-то дрогнуло, и горячая, влажная нежность прошла по ее
телу. Но теперь не томление покорное, бабье, - нет, этого уже больше нет,
спасибо за то времечко! - теперь ей стало весело, - усмехнулась:
- А ты там бывал?
- Что ж из того... В лоции об этом написано.
- В какой такой лоции?.
- В морской книге о разных чудах.
- Несешь ты, Латугин, горе тебя слушать.
- А ты слушай, а я буду врать. А вот тебе правда: задумал я, Анисья, с
тобой нехорошо сделать, да был у меня разговор с одним человеком. Сунули
меня, как кота мордой, в это самое... Ладно... Человек - царь природы.
Спасибо за науку...
Анисья опять, но уже с удивлением, взглянула на него. Латугин так
повысил голос, что Даша постучала карандашом: "Товарищи, мешаете
репетировать".
- На Керженце у нас скопцы живут, - шепотом продолжал он. - Холостят
себя через то, что не могут с собой справиться. Один рассказывал: "Снится
мне жар-птица, снится, - раскроешь глаза - серая тоска..." И злодействуют,
и жен лупят до полусмерти... Идет он к своему коновалу - белому голубю:
"Спаси мою душу", - и тот его гасит, как свечу... "Живи, мерин,
благополучно, господь с тобой..." Нет, Анисья, кровью умоемся, в трех
щелоках вываримся, - поймаем ясную птицу, хоть она на край жизни улети...
Даша стучала карандашом.
- Товарищи, Карл, Амалия, последняя сцена, делайте перестановку...
Когда утренняя малиновая, морозная заря проступила за дымами хутора, -
около хаты, где помещался штаб полка, соскочил верхоконный, бросил
заиндевевшую лошадь и бешено начал стучать в дверь. Иван Ильич сам отворил
ему. Красноармеец передал пакет. В тот же день были мобилизованы подводы
на ближних хуторах, и полк выступил в поход.
Начиналось окружение Царицына донской армией, - третье по счету с
августа месяца. На этот раз генерал Мамонтов брал Царицын в клещи, с
флангов. Верстах в пятидесяти севернее города три конных полка генерала
Татаркина внезапным ударом прорвали фронт и выскочили к Волге около
поселка Дубовка.
На день позже, на юге под Сарептой, стала наступать конница генерала
Постовского. Сарепту прикрывали части Стальной дивизии Дмитрия Жлобы.
Самого Жлобы уже не было: он разругался с военсоветом, запретившим ему
самоснабжение и своевольство, и, опасаясь ареста, кинулся в Москву -
жаловаться. В Стальной дивизии шло брожение, - одни говорили, что батько
Жлоба вернется командармом, другие, что батько арестован и "треба всей
громадой" идти на Царицын - выручать его, но больше верили слухам, что
батько бежал в Астрахань и там собирает вольницу. Тысячи полторы конных
бойцов, снявшись с фронта, переправились через Волгу и ушли левым берегом
на Астрахань. Стальная дивизия была растрепана, генерал Постовский занял
Сарепту и навис с юга над Царицыном.
В предвидении этих фланговых ударов военсовет Десятой еще за неделю до
того стал сосредоточивать ударную группу из двух кавалерийских бригад:
доно-ставропольской и бригады Семена Буденного. Но они не успели
соединиться, - произошел прорыв, и всю силу удара приняли на себя
доно-ставропольцы. На помощь к ним день и ночь гнал коней Буденный.
К месту сосредоточения ударной группы были брошены качалинцы. Весь
остаток дня и с коротким привалом всю следующую ночь полк двигался в
направлении на мутное зарево в морозной мгле. Оно сбивало свет зари;
солнце поднялось правее его, лишь ненадолго показавшись между
раскалившимися, как медь, слоистыми тучами.
Телегин, Иван Гора и Сапожков ехали верхами, позади них по снежной
степи во много рядов растянулись телеги с красноармейцами, пушки и обозы.
Вдалеке маячили конные разведчики. Оба командира и комиссар с удивлением
слушали сердитые вздохи артиллерийской стрельбы, доносившиеся не так уже
издалека. Они пустили коней рысью, опередив полк - съехались, остановились
и, вынув из планшета карту, стали рассматривать ее. Место, куда приказано
было прибыть полку, находилось еще далеко, но слышимость орудийной
стрельбы указывала, что фронт придвинулся. Связи у них с ним не было ни по
проволоке, ни по конной цепочке. Такая неясность могла быстро повернуться
гибелью.
- Степь проклятая, ползем, как жуки по скатерти, - сказал Иван Гора, -
хорошо, если казачишки нас еще не выследили.
- Ну, как не выследили, - сказал Телегин, - у них своя почта, от самых
хуторов за нами следят.
Сапожков, нахлобучив папаху по самые брови, ускакал к разведчикам.
Подходили передние воза на тяжело дышащих, косматых от пота лошадях.
Иван Ильич приказал соскочившим красноармейцам бежать - махать и кричать
отставшим, чтобы подтягивались и держались плотнее. Пробираясь между
телегами, он увидел Кузьму Кузьмича, обвязанного по ушам тряпицей, - он
правил лошадью; на куче декораций сидела Даша, в башлыке, в нагольном
белом кожухе, лицо ее было, как у маленькой, ярко-румяное и заспанное.
Щурясь от снежного света, она что-то закричала ему, но за скрипом телег,
шумным говором он ничего не расслышал. Потом увидел Агриппину, сидевшую с
тремя красноармейцами, - она тоже что-то начала кричать, указывая варежкой
на небо. Чего ей там понадобилось? Иван Ильич запрокинулся в седле. Ясно
виднелся самолет - черной птичкой, пониже слоистого облака, под которым
расходились мглистые солнечные лучи.
Теперь его увидели все. Иван Ильич, ударив лошадь, врезался между
возами. "Рассыпайся!" Огромный Иван Гора, привстав на стременах, заорал
басом: "Огонь по самолету!" Мимо Ивана Ильича промчалась телега, - Даша со
страшными глазами и Кузьма Кузьмич, хлещущий лошадь концами вожжей.
Началась беспорядочная стрельба. Свирепо ревущий самолет с отогнутыми
крыльями стал уходить за облака, из брюха его посыпались яйца, со свистом
понеслись вниз и взорвались на чистом снегу черными кустами.
Такую страсть многие из красноармейцев видели в первый раз, - иные
телеги ускакали далеко в степь. Протяжно заиграла труба, собирая
рассыпавшийся строй. И долго еще молодые ребята опасливо поглядывали на
облака.
Теперь надо было ждать и самих казаков. Телеги шли ось к оси, тесными
рядами. С пушек, ползущих внутри вытянутого четырехугольника, были сняты
чехлы. На закате дня впереди залиловели очертания селенья. Оттуда рысцой
возвращался Сапожков с двумя разведчиками. Возбужденный и веселый,
подъехал к Телегину и Ивану Горе, снял папаху, взъерошил мокрые волосы:
- Все в порядке, на хуторе никого, кроме баб и ребят. Дальше, верстах в
пяти, станица, там - казаки...
- Казаки, казаки, утешили тоже! - сердито перебил Иван Гора. - А где
наши?
- Не знаю же, тебе говорят... Наши от станицы отошли, а на хуторе их и
не было...
- Хутор надо занимать, - сказал Иван Ильич, - покуда не свяжусь с
фронтом - ни шагу дальше хутора не двинусь.
В сумерках заняли хутор, раскинувшийся по берегу запруженного оврага.
Красноармейцы стучали в ставни, кричали устрашающе: "Хозяева, вылазь!"
Заходили в натопленные, темные хаты. Лишь кое-где за печкой обнаруживали
где женщину с ребенком, где бормочущую со страху бабушку. Все мужское
население убежало в станицу. Телегин приказал окапываться. Оба конца улицы
загородили сдвинутыми возами. Сапожкова он еще засветло послал с
охотниками в глубокую разведку, чтобы за ночь связаться с фронтом.
Ночь прошла тревожно. Хотя казаки не большие охотники драться по ночам,
все же можно было ждать от них всякой пакости. Иван Ильич и Иван Гора
ходили из конца в конец хутора, пробирались по еще зыбкому льду на ту
сторону пруда. Небо было непроглядно, орудийная стрельба на северо-востоке
затихла. Поднимался ветер, тянущий сыростью, мороз спадал, и снег уже не
хрустел под ногами.
- В мышеловку, ну чисто в мышеловку попали, - гудел Иван Гора, угрюмо
шагая рядом с Телегиным, - не смогли довести полка... Позор! Нас ищут, мы
ищем, что за хреновина! Кто виноват, ну - кто?
- Брось ты, никто не виноват.
- С кого первого спросят? С меня. И правильно. Комиссар в степи с
полком потерялся, ах, хреновина!..
Гулко раздался одинокий выстрел. Иван Гора с размаху остановился. Были
слышны удары его сердца. И сразу началась ураганная стрельба и так же
внезапно затихла. В темноте лишь переговаривались люди, выскочившие
спросонок из хат.
- Нервничают ребята, - сказал Иван Ильич. - Молодежь необстрелянная.
Давай покурим.
Перед рассветом он зашел на минутку в хату, осторожно шагая через ноги
спящих, ощупью добрался до печки. Дашина рука в темноте отыскала его и
погладила по лицу, он прижал к губам ее теплую ладонь.
- Что ты не спишь?
- Знаешь, я о чем, Иван, - если мы долго простоим на хуторе, - в конце
концов можно сыграть "Разбойников" под открытым небом и даже просто в
шинелях, не в этом суть...
- Ну конечно, Дашенька.
- Так горячо у нас пошло - жалко, если они все растеряют...
- Правильно... Я завтра взгляну, - может быть, сарай какой-нибудь
найдется... Спи, деточка...
Он опять вышел на улицу и глубоко вдохнул сырой ветер. После стольких
лет тоски по счастью Иван Ильич никак не мог привыкнуть к тому, что оно
было в двух шагах, в низенькой хате, на теплой печи, под овчинным
тулупчиком...
"Не спит, в тревоге... И ведь ни словечка... Только обрадовалась, лапку
протянула... Что за удивительная женщина!.."
То, что она отыскала его в темноте, и погладила, и прижала ладонь к его
губам, так взволновало Ивана Ильича, что и на ветру лицо его пылало...
Неужели он все-таки ошибается? "Нет, дорогой мой, эти глупости - прочь...
Подруга - да, да, да... Верная - да, да, да... И на том будь счастлив..."
Он никогда не мог забыть тех темных вечеров в Петрограде, когда,
прибегая с добытым пирожком, с конфеткой какой-нибудь для Дашеньки, он
внушал ей только отвращение и ужас... Значит, в нем было такое и никуда
оно не девалось. Но, боже мой, до чего он любил эту женщину, до чего желал
ее!
Из темноты подошел Иван Гора, глубоко засунувший руки в карманы бекеши.
- А если они Сапожкова у нас перехватят?
- Очень возможно. Я на рассвете высылаю вторую разведку.
- Раньше, гораздо раньше надо было все это делать!.. - Иван Гора
вытащил руку из кармана и постукал себя кулаком по лбу. - Не оправдал
доверия, коммунист! Выдеремся из этой истории благополучно, - все равно не
прощу себе... Я бы такого комиссара повел вон за тот амбарчик: прощай,
товарищ!
- Иван Степанович, я в такой же мере виноват, если хочешь...
- Брось, брось. Ну - пойдем, давай закуривай...
Всю эту ночь Сергей Сергеевич Сапожков с пятью разведчиками-охотниками
колесил по степи, в надежде обнаружить какие-либо признаки фронта. Но
степь была глуха и непроглядна. Зажигали спичку и ориентировались по
компасу. Некормленые лошади приустали, а та, на которой был навьючен
пулемет, захромала и тянула повод. Сапожков приказал спешиться,
разнуздать, отпустить подпруги. Из заседельных мешков достали пшеницы,
насыпали в шапки, стали кормить лошадей, поставив их спиной к ветру.
- Товарищ командир, я нашел объяснение, почему мы не смогли
соприкоснуться с фронтом, - сказал Шарыгин, как всегда вдумчиво подбирая
слова. - Фронт сконцентрировался... (Он озяб, губы у него плохо
шевелились.) Мы подтянули фланги в район боя, и казаки
сконцентрировались... Возможен такой факт?
- О казаки, казаки, лживые и коварные отродья крокодилов! Ад и тысячу
дьяволов! - серьезно проговорил Латугин. Трое молодых красноармейцев
(мобилизованные на казачьих хуторах) прыснули со смеху. Шарыгин сейчас же
ответил:
- Не всегда шутка к месту, товарищ Латугин. Нахальство надо
попридержать в серьезных делах.
Сапожков тихо:
- Будет, ребята, не ссориться.
Лошади позвякивали удилами, с хрустом жуя пшеницу. За спинами у
разведчиков посвистывал ветер в дулах винтовок.
- Жри, не балуй, холера! - прикрикнул Латугин, когда лошадь, выдернув
голову из шапки, начала ему кланяться.
Давеча, на хуторе, у колодца, где собрались красноармейцы, Сергей
Сергеевич Сапожков крикнул охотников в разведку, и первым подошел к нему
Шарыгин: "Я иду с вами", - причем не удержался, добавил, волнуясь: "Не
подумайте, товарищ командир, я не из лихачества выскакиваю, но, как
комсомолец, сознательно, так сказать...".
Латугин, который привел к колодцу артиллерийскую упряжку и смеялся с
красноармейцами, услышал это, увидал красное, возбужденное лицо
...


