Константин Симонов. Живые и мертвые
страница №11
...ра!Он на секунду поднял ненавидящий взгляд на Люсина, повернулся спиной и,
кинув за спину руки, до хруста стиснул их.
- Ну и как угодно! - не найдясь, что ответить, крикнул Люсин, так,
словно он предлагал Синцову какой-то выбор, а Синцов не соглашался его
сделать.
Люсин влез в машину, хлопнул дверцей, и машина тронулась. Синцов, стоя
спиной, слышал, как она уезжает.
Никогда еще в его жизни не рушилось за одну минуту столько надежд!
Он повернулся и, продолжая держать руки за спиной, долго глядел вслед
машине, пока она не скрылась из виду.
11
Школа связи, в которой Маша Артемьева училась уже три месяца - с
середины июля, размещалась на дачах бывшей лесной школы, на тридцатом
километре старого Калужского шоссе.
Под вечер 16 октября Машу и ее подругу Нюсю Журавскую отпустили
переночевать в Москве, чтобы взять дома кое-что из носильных вещей. Вещи
могли понадобиться им в тылу у немцев.
Было холодно и ветрено; обе женщины всю дорогу проехали в кузове
грузовика, шедшего в Москву за продуктами. Они лежали на соломе, натянув
поверх себя толстый брезент, которым обычно накрывали груз. Маша
пригрелась, и ей в темноте под брезентом казалось, что это не грузовик,
идущий за продуктами в Москву, а тот ночной самолет, на дне которого, вот
так же лежа в темноте, она пересечет фронт и будет выброшена с парашютом в
тылу немцев. Курс занятий кончился неделю назад, и сейчас она с ночи на
ночь ждала последнего инструктажа и отправки.
Она уже знала, что будет выброшена вместе со своей рацией на одну из
трех возможных точек вблизи Смоленска и что ей придется потом идти в город
на агентурную работу. По легенде, которая была для нее составлена в
дополнение к паспорту на чужое имя, она бывала в Смоленске в детстве,
вместе с матерью, а теперь, не успев уехать из Витебска, потеряв во время
бомбежки мать и проскитавшись несколько месяцев в поисках пристанища,
решила добраться до Смоленска, к жившей там тетке. Адрес этой тетки -
живого человека, с настоящими, а не липовыми, как у Маши, именем и
фамилией - и был той явкой, которую ей предстояло заучить в последний
момент, перед вылетом.
Маша лежала в кузове грузовика, прижимаясь грудью к теплой Нюсиной
спине, и, чуть слышно шевеля губами, повторяла: "Вероника, Вероника..."
Вероника было имя той девушки, за которую ей предстояло выдавать себя,
и это имя ей не нравилось. Ей казалось, что она никогда не сможет
откликаться на него так просто, без всякого удивления.
"Вероника, Вероника..." - неслышно твердили ее губы.
С той секунды, когда сегодня после вечерней поверки командир роты
скомандовал: "Всем разойтись! Артемьева и Журавская, ко мне!" - Маша
почувствовала, как будущее надвинулось и стало из будущего настоящим.
Она не ошиблась. Командир роты дал им увольнительные до утра, с тем
чтобы они взяли у себя на квартирах в Москве "гражданское", как он
выразился, платье. Это значило, что не только Машу, но и Нюсю забросят на
агентурную работу: радисток, которых забрасывали в партизанские отряды,
посылали в обмундировании и полушубках.
"Зря ее сюда..." - подумала Маша о своей подруге. Она думала об этом
уже несколько раз. Ей казалось, что Нюся, слишком нежно воспитанная и
слишком неопытная, еще ничего не видевшая в жизни, не годилась для
агентурной работы. Кроме того, она слишком бросалась в глаза своей
красотой, на нее могли сразу обратить внимание...
О себе Маша не думала этого. Она больше всего боялась самого полета,
особенно с тех пор, как неделю назад у нее при тренировочном прыжке не
раскрылся парашют и она едва успела выдернуть кольцо запасного.
Она перевернулась на соломе, прижалась к Нюсе холодной спиной и чуть
приоткрыла брезент, чтобы хоть одним глазом видеть летевшее над грузовиком
небо. Это было вечернее, осеннее, холодное небо, без луны и звезд, без
облачков и тучек, серое и ровное, такое, что сколько ни гляди, все равно
ни на нем, ни сквозь него ничего не увидишь.
"Есть же на свете люди, которые хоть что-то знают, хорошее или дурное!
- подумала Маша. - Вот Нюся знает, что ее отец был в окружении, вышел и
сейчас - ведущий хирург полевого госпиталя на Западном фронте; он пишет ей
письма, и она пишет письма на его полевую почту... А ее брат был ранен, у
него отняли ступню, и он лежит в госпитале в Казани и тоже пишет ей
письма... И многие другие люди пишут и получают письма или встречают
людей, которые или сами видели, или хотя бы что-то слышали про тех, о ком
у них спрашивают... А я о своих не знаю ровно ничего - ни плохого, ни
хорошего, ни одного слова... Не знаю про дочь, не знаю про мать, не знаю
про мужа, и на мою долю остается только неотступно думать: живы они или
нет?"
В первую неделю пребывания в школе она наивно, как теперь понимала,
попросила, чтобы, когда пройдут курс, ее, если это возможно, использовали
в районе Гродно.
- Это зачем же? - резко спросил комиссар школы. Он знал из анкеты и
автобиографии все обстоятельства Машиной жизни, но считал в такую минуту
ненужным и даже вредным щадить ее чувства. - Зачем? - повторил он. - Чтобы
свою семью самолично спасать? Это и без вас постараются сделать, а вы
своим появлением можете только погубить их, да и сами... Ничего себе идея!
- сердито усмехнулся он. - Жене политрука, прожившей с мужем полтора года
в Гродно, теперь возвращаться туда на подпольную работу! Вы что, из
семейных соображений, что ли, к нам в школу пошли? Тогда напрасно.
- Нет, конечно, - сказала Маша, отчасти солгав, потому что нелепая
надежда, что она, перебравшись через фронт, сможет если не найти мать и
дочь, то хоть что-то узнать о них, тоже сыграла какую-то роль в ее решении
пойти именно сюда, в эту школу.
С тех пор прошло три месяца, и в конце концов она при всем трагизме
этой мысли все-таки привыкла к тому, что мама и Таня "там" и что, если они
живы, она узнает о них очень не скоро; но зато мысль, что она улетит в тыл
к немцам, так ничего и не узнав о муже, оставалась по-прежнему
непереносимой.
В самом деле, трудно было представить себе, что тогда, в июне, на
вокзале, он пожал через решетку ее руки, намотал ремень полевой сумки,
вскочил на ходу в вагон... Потом, заслонив его, вскочил еще кто-то... И на
этом все, абсолютно все оборвалось...
Она три раза писала запросы, на которые не получила никакого ответа, и
два раза благодаря своему упорству пробивалась в Политуправление: один раз
- сразу после зачисления в школу, еще в июле, другой раз - уже недавно, в
сентябре, специально для этого получив увольнительную на двенадцать часов.
В первый раз, в июле, ей сказали, что у них временно нет сведений о
дислокации армейской газеты "Боевое знамя", в которой служит ее муж. И
этот ответ не только встревожил, но одновременно и успокоил ее: они ничего
не знали не только о Синцове, но и о всей редакции, а вся редакция не
могла же исчезнуть! Не знают, но будут знать! Она оставила номер почтового
ящика школы и просила батальонного комиссара, который принимал ее, чтобы
он написал ей хоть два слова, как только будут первые известия о редакции.
Батальонный комиссар обещал, но за два месяца ничего не прислал.
Кроме батальонного комиссара она оставила свой адрес жившему в их доме
товарищу покойного отца - Зосиме Ивановичу Попкову. Старик Попков взял у
нее ключ от почтового ящика и обещал через день наведываться к ним в
подъезд и, если придет какое письмо, сразу отослать ей. Но за все это
время ей не пришло ни одного письма.
Когда в сентябре она во второй раз пришла в Политуправление, уже к
другому батальонному комиссару, - тот, первый, ушел на фронт, - новый
батальонный комиссар сказал: "Да-да, редакция "Боевого знамени"
благополучно вышла из окружения и ныне действует в положенном ей месте, и
редактор в ней прежний, тот же, что был до войны, Гуреев. Но, к сожалению,
в ответ на запрос оттуда поступил официальный ответ, что секретарь
редакции политрук Синцов из отпуска к месту службы не прибыл".
Два месяца назад Маша, наверно, стала бы убеждать батальонного
комиссара, что этого не может быть, что она сама провожала мужа, когда он
уезжал в Гродно... Но теперь, в сентябре, уже поняв многое из того, чего
она не понимала, да и не могла понимать в июне и в июле, она только
вздохнула и пошла прочь, позабыв даже проститься.
"Не прибыл из отпуска, - значит, не доехал. А что значит "не доехал"?
Если бы попал в госпиталь или воевал в какой-нибудь другой части, написал
бы. Значит, где-то в окружении. Что же еще?"
Так она думала, успокаивая себя, думала, стараясь быть твердой и
отвергая все другие возможности. Но вместе с тем в душе ее жило щемящее
чувство, почти материнское, почти такое, какое она испытывала, вспоминая о
дочери. И когда она ослабевала и давала волю этому чувству, муж - большой,
сильный, широкоплечий человек - казался ей меньше малого ребенка...
И земля и война казались ей тогда невообразимо огромными, и на этой
войне затерялся один, никому не известный, никому не нужный, кроме нее,
маленький человек - ее муж... И то, что из этого огромного далека какая-то
нить вдруг свяжет его, затерянного там, с ней, оставшейся здесь, в такие
минуты казалось ей чудом.
Это чувство испытывала она и сейчас, глядя в медленно движущееся над
грузовиком низкое серое небо. Это небо не хотело ответить ей ни на один ее
вопрос, хотя, казалось, знало все. Маша но знала, но ведь кто-то же знал,
где сейчас он, что он делает, где лежит, что думает. Главное, где он?
"Любовь... - вдруг подумала Маша. - А что такое любовь? Что нам было
хорошо с ним или что я тоскую по нему и, бывает, плачу ночами? Что не хочу
смотреть ни на кого другого? Или что пишу ему письма, которые некуда
отправлять? Да, все это так, и все-таки все это так мало по сравнению с
тем, что я чувствую, что хочу и не умею сказать! Не знаю, не знаю... А
чего я хочу сейчас больше всего? - снова спросила она себя. - Больше всего
я хочу..."
Она задумалась и твердо ответила себе, что больше всего она хочет
сейчас быть там, где он...
"А если там страшно и меня могут убить? Все равно хочу! А если нас
ранит? Все равно хочу, пусть ранит обоих! А если умрем? Все равно, пусть
вместе умрем..."
И, кто знает, может, именно эти мысли и были сейчас, в пожаре войны,
ответом на тот главный вопрос, задумавшись над которым она только что
шептала: "Не знаю... не знаю..."
Маша опять наглухо прикрылась брезентом от задувавшего в кузов ветра и
еще раз повернулась на другой бок. Мысли о муже заставили ее вздохнуть
прямо в ухо подруге, и та, выпростав из перчатки руку, погладила ухо: ей
стало щекотно.
- Хитрая: греешься об меня! - сказала Нюся и сладко зевнула. - Хорошо,
если бы газ горел, зашли бы ко мне, помылись...
- А что же, может, и горит, - сказала Маша.
- Вряд ли. Сводка-то какая, просто ужас!..
И хотя она сказала "ужас", и хотя их обеих, так же как и других
курсанток, прочитавших вчерашнюю сводку со словами "Положение на Западном
направлении фронта ухудшилось", ужаснули и поразили эти слова, но все-таки
всего ужаса этой сводки они еще не поняли.
Их школа жила замкнутой жизнью, жила мыслями, устремленными в недалекое
и опасное будущее там, за линией фронта. Закутываясь на ночь в жесткую
бязевую простыню и пегое казарменное одеяло. Маша думала всегда об одном и
том же - о том, как кончатся эти тихие дни в лесной школе, с занятиями у
доски, со сборкой и разборкой радиопередатчиков, с завтраками, обедами и
ужинами в заведенное время, с ночными шепотами о будущем, и начнется само
это будущее там, за линией фронта. Она думала о том, как в первый раз
придет на явку и какими будут те люди, с которыми ей придется работать:
верными, надежными или вдруг кто-нибудь из них окажется предателем? Она
думала о том, что если попадется в руки к немцам, то ее будут пытать, и
она, что бы с ней ни делали, должна молчать обо всем, что узнала здесь, в
этих тихих домиках детской лесной школы, которая давно уже не лесная и не
детская...
Логика их жизни была такова, что эти мысли о будущем порой невольно
оттесняли у Маши и ее подруг мысли о том, что сегодня делается на фронте.
Они прежде всего и с особенным вниманием прочитывали сообщения из-за линии
фронта о том, как товарищ С. или товарищ К. со своим партизанским отрядом
уничтожили в лесах столько-то фашистов, или совершили налет на фашистский
штаб, или подожгли цистерну с горючим, или минировали дорогу, или сожгли
дом, в котором поселился вернувшийся помещик - барон фон Бидерлинг... Их
мысли больше, чем на сводках с фронта, были сосредоточены на том, что
делается там, за его линией, где они скоро очутятся сами. И проявлявшаяся
в этом доля эгоизма, пожалуй, была простительной, если подумать обо всем,
что им предстояло...
Грузовик круто затормозил. Над самым ухом у Маши за бортом послышалась
знакомая фраза: "Прошу предъявить документы". Ехавший в кабине начхоз
школы интендант третьего ранга Бурылин зашелестел бумагами, потом этими же
бумагами зашелестел тот, кто взял их в руки, и сухой голос, сначала
приказавший предъявить документы, теперь спросил:
- А что у вас в кузове?
- В кузове двое моих военнослужащих, но я старший по команде.
- Это ничего не значит, - сказал все тот же голос.
Маша и Нюся сели, откинув загремевший над головой брезент.
Через борт грузовика заглядывал высокий лейтенант с худыми, обтянутыми
скулами. За спиной его стоял не один, а целых трое патрульных.
- Ваши документы! - сказал лейтенант.
Маша и Нюся достали свои отпускные билеты и предъявили ему.
Он внимательно проглядел их, вернул и, даже не остановив взгляда на
Нюсе, что было большой редкостью, отвернулся.
- Можете следовать.
- Смотри, какой сердитый! - сказала Нюся.
- Целых четверо, - сказала Маша, глядя назад.
Она снова вспомнила о вчерашней вечерней сводке со словами: "Положение
на Западном направлении фронта ухудшилось". И эта сводка, и четверо
патрульных вместо двоих, которые стояли здесь в сентябре, - все это
тревожно кольнуло ее в сердце.
Вдоль обочин шоссе громоздились сваренные из двутавровых балок, еще не
установленные противотанковые ежи. Потом грузовик проскочил мимо
баррикады, оставившей на шоссе узкий проезд, только для одной машины. В
последние дни в школе знали, что Москву укрепляют и даже строят баррикады,
но знать было одно, а видеть эти баррикады, да еще при самом въезде в
Москву, - совсем другое.
- Ложись, а то холодно. - Нюся уже успела улечься на дно грузовика.
Маша с трудом оторвала глаза от шоссе и, накрывшись брезентом, снова
легла рядом с Нюсей.
Трудно сказать, к лучшему или худшему это было, но из-за того, что они,
пригревшись, пролежали под брезентом еще полчаса, пока грузовик ехал от
заставы до Пироговской, они так и не увидели по-настоящему ни окраин
Москвы, ни того, что происходило на них в этот вечер.
Грузовик остановился.
- Ну что, здесь вас, что ли, сбрасывать? - спросил Бурылин, приоткрыв
кабину и постучав ладонью по кузову.
Маша и Нюся, одна за другой, вылезли из-под брезента и, ставя ногу на
колесо, соскочили с машины.
Мимо них по мостовой вразброд, не в ногу, проходила колонна штатских,
вооруженных винтовками людей. Люди были разного возраста, одетые кто во
что: кто в пальто и кепки, кто в ушанки и ватники. Они шли угрюмо, без
песен, некоторые на ходу курили.
- Такие, девушки, дела! - не вылезая из кабины, вздохнул Бурылин. Хотя,
свернув со старого Калужского шоссе, они проехали всего несколько улиц, он
успел увидеть то, чего не увидели лежавшие в кузове под брезентом
курсантки. - Такие-то дела, девушки! - повторил он и подумал о собственной
семье: жене и двух детях, живших на том конце города, у Семеновской
заставы, и о том, что надо успеть втиснуть их ночью в какой-нибудь
уходящий на восток поезд. - Получу продукты на складе и завтра в семь
ноль-ноль подъеду сюда, будьте готовы, ждите прямо на улице.
Грузовик уехал, оставив Машу и Нюсю одних на тротуаре, на углу
переулка.
- Пойдем сразу ко мне, а! - поеживаясь на холодном ветру, попросила
Нюся. - У тебя ведь никого нет.
Маша продолжала следить глазами за уходившей вдаль по мостовой
нестройной колонной штатских людей и, занятая своими тревожными мыслями,
не сразу ответила Нюсе.
- Ну как? - повторила Нюся.
Машин дом был рядом, за углом, а Нюсин - через пять кварталов, и Нюсе
очень не хотелось идти одной.
- Нет, я сначала соберу вещи, а потом приду к тебе, - сказала Маша.
- Ладно, я подожду.
- Нет, ты не жди, иди, я потом приду.
Она отказалась сразу идти к Нюсе не из-за вещей, а из-за того, что
хотела зайти к старику Попкову, узнать, нет ли ей письма. Но она не хотела
объяснять этого Нюсе: объяснять - значило бы говорить о муже, о своей
тревоге за него, значило бы искать душевной поддержки у человека, который
сам нуждался в ней, потому что был не сильнее, а слабее ее, Маши.
- Хорошо, я пойду, - покорно сказала Нюся, робевшая перед Машиной
твердостью.
Сказала, но словно все еще ожидая, что Маша перерешит, нервно закурила
папироску. Она стояла перед Машей, боясь расстаться с ней, высокая,
красивая и стройная даже в своей неподогнанной солдатской шинели и слишком
широких кирзовых сапогах.
А Маша внимательно смотрела на нее и чувствовала рвущую сердце нежную
жалость к этой Нюсе с ее красивым-и, как Маше казалось, безвольным лицом,
с ее длинной и гибкой - сразу и сильной и слабой - девичьей фигурой.
Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем думала уже не раз: что
она старше и сильней Нюси, старше и сильней еще и тем, что она замужем,
что у нее есть муж, ребенок... Да, есть, хотя она ничего не знает о них.
Глядя сейчас на Нюсю, Маша подумала о том, о чем и Нюся и другие
девушки иногда вспоминали в разговорах между собой: что их ожидает, если
там, в тылу, они попадут в руки немцев живыми, не успев покончить с собой?
Маша чуть не вскрикнула от этой мысли, но сдержалась и вместо всего, что
подумала, сказала своим чистым и спокойным, печально зазвучавшим голосом:
- Какая ты красивая, Нюся! - И вспомнила, что именно эти слова говорил
ей Синцов, любуясь ею, совсем не такой красивой, как Нюся, говорил ей даже
тогда, когда она вот-вот должна была родить Таню и когда она - Маша это
наверное знала - была вовсе не красивая. И, вспомнив это, она с тревогой
подумала уже не о Нюсе, а о себе, о своем будущем полете в тыл к немцам и,
рассердившись на себя за эту трусливую мысль, резко, почти грубо сказала
Нюсе:
- Ну, иди, что ты стоишь!
Сказала и пошла в свой переулок.
Минуя знакомое парадное, она мельком заметила, что двери распахнуты
настежь, и вошла во двор. Во дворе не было ни души, а все окна были
слепыми от черных полотнищ маскировочной бумаги. Около дальнего седьмого
подъезда, где на верхнем этаже жил Попков, Маша чуть не упала,
споткнувшись о выброшенный во двор тюфяк.
На лестнице было черно, как в трубе. Добравшись до верхнего этажа, она
долго шарила кнопку звонка, но так и не нашла и стала стучать в дверь. За
дверью не отвечали. Потом раздался хриплый голос Попкова:
- Кто там?
- Это я, Зосима Иванович, Маша.
Она до сих пор, по детской привычке, робела перед сварливым стариком.
Старик ничего не ответил, ноги его прошлепали в комнаты и обратно к
дверям. Он долго возился с засовом и цепочкой и наконец открыл дверь.
- Заходи. Один я, недомогаю.
В коридоре свет не горел, и Попков сразу проводил Машу в столовую. В
этой же столовой стояла большая никелированная кровать со смятой постелью.
После смерти жены Попков вместе с кроватью перебрался в эту комнату, а во
вторую пустил жить женатого сына.
- Садись! Чего стоишь? - Попков мимоходом оправил постель и сам первый
сел за стол, придерживая у горла старую, когда-то выходную шубу с вытертым
барашковым воротником, надетую прямо поверх белья.
Маша села напротив него за знакомый стол. Как она себя помнила, точно
такой же стол стоял у них в квартире. Машин отец и Попков в одно время и в
одном магазине купили два таких обеденных раздвижных стола, когда вместе
вселялись в конце двадцатых годов в эти первые рабочие квартиры.
- Ну, что скажешь? - спросил Попков, глядя на Машу и поглаживая ладонью
свою бритую голову с заметно отросшим вокруг лысины седым ежиком: в
квартире было холодно, и голова у него мерзла.
- Что же я скажу? - Маша пожала плечами. - Думала, может, вы мне что
скажете.
- Сказал бы, да нечего. Пустой твой ящик, вчера выходил, глядел.
Маша вздохнула так, словно задула огонек.
- Что вздыхаешь? - ворчливо сказал Попков и сам глубоко вздохнул. -
Недели две ящик твой не глядел - в больнице лежал с ущемлением грыжи, - а
вчера поглядел. Пустой, - повторил он.
- А где ваши?
- Уехали. Завод-то эвакуировали...
- А вы что же?
- Говорю тебе, с грыжей лежал! Малость поподымал лишнего - вот и
нажил...
Попков вышел на пенсию еще три года назад, но с начала войны вернулся в
цех.
- Что же теперь, за ними поедете?
Но старик покачал головой.
- Ждать да догонять - хуже нету. Где-нибудь тут пристроюсь, в
каком-нибудь оставшемся заводишке, мины точить. Раньше бы уехал, а сейчас
душа не лежит. Беглецов из Москвы и без меня многовато. Да ты сама по
улицам шла, видала. Утром вышел хлеба купить, поглядел на это бегство и
плюнул: тьфу ты господи!..
Попков любил называть вещи своими именами.
- На дворе - стыдно сказать - матрацы валяются, пух летит, как при
еврейском погроме. Нет, я теперь из Москвы ни шагу, из принципа! - Он
закашлялся, залез рукою под шубу и потер грудь.
- Вы, по-моему, и сейчас нездоровы, Зосима Иванович.
- Так, простыл чего-то. Только выписался и разом простыл. Одно к
одному... Уехал завод в город Миасс. Есть, говорят, такой город в
Челябинской области, сын приходил, говорил, когда я в больнице лежал. А
где точнее - хрен его знает, по карте искал-искал, так и не нашел. Вот до
чего дошли! Коренной завод наш, московский, в такую дыру закинуло, что
даже на карте ее нету... Ты чего прибыла-то? - поднял он глаза на Машу. -
Если за письмами, так я - будут - отправлю. В бега не ударюсь, не бойся.
Как в доске ржавый гвоздь, буду сидеть тут до победы и одоления... Или,
думаешь, немец Москву возьмет?
- Что вы, Зосима Иванович! - Маша даже вскрикнула от неожиданности
этого вопроса, и старик понял, что мысль эта не приходила ей в голову.
- А что, очень даже просто, - радуясь ее уверенности, но по привычке
поддразнивая, сказал Попков. - Поглядела бы, как сегодня днем тут
некоторые ходу давали! Я одного приостановил, спросил - дюжий такой
мужчина: "На отъезд разрешение имеешь?" Так он за все карманы сразу
схватился, бумажонками полтротуара засыпал. А кто я ему? Почему испугался?
Значит, нет у него ничего за душой, кроме дрожи в поджилках!
Старик вытащил из-за пазухи руку и сердито махнул ею по столу, словно
сгребая невидимый глазу сор.
- Ну, а ты? Не за письмами, так что?
- На днях на фронт нас отправляют, зашла кое-какие вещи взять, -
соблюдая правила школы: ни с кем не делиться своими тайнами, сказала Маша.
- Значит, и вас на фронт? А кто же вы есть такие?
Маша молча смотрела на него.
- Ладно, не отвечай, коли не вправе! - без обиды сказал Попков. -
Только в одном меня успокой: что же, у вас весь такой батальон, женский,
как при Керенском? Или и мужики есть?
- Есть. - Маша невольно улыбнулась.
- Ну и слава богу! Значит, до этого дело у нас не дошло еще. - Попков
вздохнул и долго молчал, словно колебался, заговорить ли ему с этой мало
еще чего видевшей и знавшей в своей жизни девчонкой о том самом для него
важном, о чем он неотступно думал все последнее время. Но говорить об этом
сейчас, кроме Маши, ему было не с кем, а молчать он больше не мог. - Я с
одним полковником в больнице лежал - хотя и с фронта, а не раненый, тоже,
как у меня, грыжа просто. Оказывается, это и на фронте не отменяется.
Спрашиваю я его: "Ну, скажи ты мне, что это за такая за "внезапность"? Где
же вы были, я ему говорю, - военные люди? Почему товарищ Сталин про это от
вас не знал, хотя бы за неделю, ну за три дня? Где же ваша совесть? Почему
не доложили товарищу Сталину?"
- И что же он вам сказал? - Маша сама уже много раз задавала себе этот
мучительный вопрос, но еще никогда не задавала вслух так прямо и
бесстрашно, как это делал сейчас Попков.
- Чего сказал? А ничего не сказал. Нагрубил мне, старику. А тебе,
наверно, все понятно? - усмехнулся Попков. - Меня тут одна молодая барышня
с нашего двора в прошлом месяце за длинный язык воспитывала: все ей
понятно было. А сегодня с чемоданом в руках так через двор ударилась,
бедная, аж ноги подламывались. Если и тебе все про все понятно, тогда бог
с тобой, лучше молчи.
- Не знаю я, Зосима Иванович. Мы ведь полтора года прожили почти на
границе, в самом Гродно, и кто же из нас не думал там о войне?! Конечно,
все думали! А потом как ослепление какое-то перед самой войной маму с
Таней там оставить! Я не знаю, как другие, я просто о себе и о муже думаю:
как же мы могли это сделать? Не знаю. Даже теряюсь, когда думаю об этом.
- А теперь я тебе скажу, как я понимаю, - после долгого молчания строго
и даже торжественно сказал Попков. - Какая такая была "внезапность", я не
знаю - не моего ума дело. Когда за стенкой гости придут, на стол собирают,
и то людям слышно! А как это так, чтоб под боком целое войско собрали - и
не слыхать, не знаю! Но я другое скажу. Что обсчитались мы, какая у немца
сила, - это верно. Что сила у него огромная, тоже верно. Потому он и пошел
прямо с границы ломать нас. - Попков положил руки перед собой на стол и
всем телом подался к Маше. - Ты уже не маленькая, кое-что помнишь и на
своем веку. Скажи мне хотя бы про свой век: как ни тяжело нам было, а
пожалели мы когда-либо чего-либо для Красной Армии? Было когда такое, что
надо на Красную Армию дать, а народ бы не дал? Нет, ты отвечай! Было такое
или не было?
- Не было, - сказала притихшая Маша.
- А теперь я так понимаю, что не все у Красной Армии есть, чему надо
быть! Подумать, сколько времени не можем фашиста остановить! А теперь я
спрашиваю и прошу за это к ответу: а почему же нам не сказали? Да я бы на
самый крайний случай и эту квартиру отдал, в одной бы комнате прожил, я бы
на восьмушке хлеба, на баланде, как в гражданскую, жил, только бы у
Красной Армии все было, только б она с границы не пятилась... Почему не
сказали по совести? Почему промолчали? Прав я или нет?
Маша не знала, прав или не прав сидевший перед ней и говоривший, нет,
уже не говоривший, а кричавший все это Попков. Но, несмотря на всю горечь
того, о чем он кричал ей, она чувствовала в его душе такую силу, которая
заставляла ее и себя чувствовать сильной, готовой на все - на баланду, на
восьмушку хлеба, - да что там на восьмушку хлеба! - на любой бой, на любую
смерть, только бы исправить, переделать все по-другому, чтобы не немцы шли
на нас, а мы на немцев!
- Ничего, Зосима Иванович! - радуясь нахлынувшему на нее чувству, почти
весело сказала Маша. - Мы еще свернем им шею.
- Спасибо, разъяснила старому дураку! - недовольно отозвался Попков. -
Кто в конце концов сверху будет, а кто под низом, не хуже тебя знаю! А вот
почему сейчас уже какой месяц под низом?..
- Но почему, почему под низом? - сказала Маша, даже растерявшись от
нового натиска старика. - Идут бои, конечно, тяжелые...
- Что идут бои, в сводках читаю, - продолжал гнуть свое Попков. - Здесь
их побили, тут пленили, там остановили... И при всем том третьего дня
Брянск и Вязьму отдали! Так как же это выходит: сверху или под низом, как
это по-вашему, по-военному? Ты военная - вот и ответь!
Маша ничего не успела ответить ему: за окном разом близко ударили
зенитки.
- А я думал: чего они сегодня припоздали? - спокойно сказал Попков и,
поглядев на старые, еще дореволюционные ходики, встал и спросил: - Пойдешь
в убежище?
- А вы?
- А ну его! Там как глухарь внутри котла сидишь, а сверху молотит и
молотит. Решил: лучше дома быть... Так как, пойдешь или нет?
- Нет, я тут с вами пережду.
- Тогда давай свет погасим, а штору вздернем, - сказал Попков,
обрадованный тем, что Маша осталась. - Я тут в прошлую ночь сидел у
окошка, смотрел. Интересная картина!
Прихватив у горла ворот шубы, он дошел до выключателя, погасил свет и,
шаркая в темноте ногами, поднял бумажную штору.
Маша присела на подоконник, рядом со стариком. Квартира была на верхнем
этаже, дома кругом были невысокие, и перед глазами открывалось целое небо,
в котором все клокотало, гремело и стучало тысячами молотков. Это небо
было словно одна громадная черная, натянутая над всем городом простыня,
которая каждую секунду с треском лопалась в тысяче мест, и всюду, где она
лопалась, вспыхивали шарики зенитных разрывов.
Совсем близко, за домом, раскатисто била зенитная батарея, от времени
до времени своим грохотом перекрывая все остальные звуки, а между ее
залпами, словно в испорченном радио, обрывками слышалось высокое гудение
самолетов. Несколько раз дом вздрагивал от разрывов бомб, где-то невдалеке
вспыхивали и погасали языки пламени.
Потом Маша услышала, как что-то звякнуло совсем рядом.
- Осколок от снаряда, - сказал Попков. - Об балкон. - И, повернувшись к
Маше, добавил: - Может, отойдешь, а то залетит, как бы стеклами не
порезало...
Маша, ничего не ответив, продолжала смотреть в небо.
- Да, зенитная оборона серьезная, задаром сквозь нее не пробьешься, -
проговорил в один из моментов относительной тишины Попков, и, словно
подтверждая его слова, высоко в небе, между желтыми шариками зенитных
разрывов, вспыхнуло большое, необыкновенно желтое пятно, потом сделалось
из бесформенного пятна желтым углом, потом полукрестом и, разваливаясь на
маленькие гаснущие пятна, полетело вниз, в темноту.
- Сбили! - закричал Попков.
Зенитный огонь начал затихать, желтые шарики лопались все реже и реже,
а скрещенные на куполе неба руки прожекторов стали одна за другой
отваливаться к горизонту.
- Одна волна прошла. - Попков продолжал смотреть в окно. - Вот так
ночью кажется - Содом и Гоморра, а утром выйдешь на улицу - только кое-где
курится. Здесь дом, там дом, а Москва цела!
При этих словах Попков опустил штору, и они на минуту остались в полной
темноте.
- Ну ладно, война - это преходящее, - сказал Попков и зажег свет. -
Может, чаю с тобой попьем?
Маша поблагодарила и отказалась. Нюся ждет и, наверное, даже волнуется.
Надо скорей захватить вещи и идти к ней ночевать.
- Спасибо, Зосима Иванович! Я в другой раз как-нибудь!
- А когда в другой раз? - строго спросил старик.
Она пожала плечами:
- Не знаю.
- Ладно, иди! - Попков захлопнул за Машей дверь и загремел цепочкой.
Маша снова пересекла двор и вошла в свой подъезд. Дул ветер, и
распахнутые створки дверей с подсунутыми под них кирпичами терлись и
сиротливо скрипели.
И Маша подумала: а вдруг там, наверху, на втором этаже, в почтовом
ящике на дверях их квартиры, за круглыми дырочками, лежит и ждет ее
пришедшее не вчера, а только сегодня письмо, но это письмо не от Синцова,
а о том, что он убит?..
Ощупью, держась за перила, она поднялась по темной лестнице, достала из
кармана гимнастерки ключ и стала нащупывать замочную скважину. Но рука ее
наткнулась на что-то неожиданно звякнувшее. Она вздрогнула, сначала
отдернула руку, а потом нащупала проволочное кольцо со связкой ключей.
Один ключ торчал в замочной скважине.
Маша потянула за дверную ручку, и незапертая дверь пугающе
приоткрылась. Маша минуту неподвижно простояла в тишине, холодея от
необъяснимого страха перед этой дверью с ключами, и, рассердясь на себя,
резко распахнула дверь и вошла в квартиру.
Сначала ей показалось, что все тихо, но потом она услышала доносившееся
из второй комнаты прерывистое дыхание. Она перешагнула порог спальни и,
вспомнив о фонарике, вытащила его из кармана шинели.
На кровати, на голом тюфяке, ничком, свесив голову, спал Синцов, в
ушанке, ватнике и рваных сапогах. Он спал мертвым сном, не шевелясь,
тяжело, простуженно дыша.
Окно не было затемнено. Погасив фонарик, Маша на ощупь бросилась
опускать бумажные шторы в обеих комнатах, потом побежала в кухню, опустила
штору и там, выбежала на лестницу, вытащила из двери связку ключей, снова
вошла, закрыла за собой дверь и, щелкая подряд всеми выключателями, зажгла
две оставшиеся лампочки - в передней и в кухне.
Только после этого она вернулась в спальню. Через открытые двери из
передней падал слабый свет. Синцов по-прежнему лежал ничком, свесив голову
с тюфяка. Опустившись на колени, Маша приподняла голову мужа и переложила
ее на подушку. Из-под крепко надвинутой на голову ушанки виднелся краешек
грязного бинта, и Маша побоялась снять ее.
Синцов не просыпался. Маше показалось, что он в жару. Она приложилась
губами к его виску, но висок был не горячий, а влажный, в капельках пота.
Тогда Маша с лихорадочной быстротой сбросила с себя ушанку и шинель,
сняла сапоги, словно могла их громыханием разбудить этого без памяти
спавшего человека, побежала в кухню, зажгла газ, еле-еле, слабым лиловатым
светом мерцавший в горелке, сняла с гвоздя большой жестяной таз, налила в
него воды и поставила на плиту.
Потом она открыла ключом шкаф в столовой, достала белье, простыни,
одеяло, снова подошла к кровати и только тут, всем телом потянувшись к
мужу, обняв его плечи и прижавшись грудью к его спине, горько и счастливо
заплакала.
12
Таким мертвым, беспробудным сном, каким спал Синцов, мог спать лишь
человек, дошедший до последней степени изнеможения.
Он пришел сюда и заснул, повалясь на голый тюфяк, незадолго до прихода
жены.
Между той минутой, когда он заснул, и той минутой, когда он, высаженный
из машины Люсиным, остался один на шоссе, в двадцати километрах от Москвы,
прошло восемь часов, и эти восемь часов дорого ему стоили.
Оставшись один на шоссе, он пожалел, что сдержался и не ударил Люсина.
Что ему было делать теперь? Наверное, несмотря ни на что, правильнее всего
было идти на КПП и пробовать объяснить, как он тут оказался и куда идет.
Но люди не всегда делают то, что правильнее.
Стоя один на шоссе, Синцов одновременно и проклинал себя за то, что
поехал с Люсиным, и уже не хотел отступать. Раз Москва рядом, он все равно
дойдет теперь до своей бывшей редакции, дойдет вот с этого места, где его
бросил товарищ Люсин.
В том состоянии отчаяния и бешенства, в котором Синцов находился, он
запальчиво решил, что попробует добраться до редакции, минуя все КПП. А
если не удастся, если его задержат раньше, разница невелика - и так и так
ему придется доказывать одно и то же: что он не дезертир и не собирался им
быть!
Ему почти наверняка не удалось бы пройти в Москву ни за день до этого,
ни днем позже. Но именно в этот день - 16 октября, сойдя с шоссе и минуя
контрольно-пропускные пункты, он добрался до хорошо знакомой окраины, а
потом, так никем и не задержанный, дошел до самого центра Москвы.
Потом, когда все это осталось в прошлом и когда кто-нибудь в его
присутствии с ядом и горечью заговаривал о 16 октября, Синцов упорно
молчал: ему было невыносимо вспоминать Москву этого дня, как бывает
невыносимо видеть дорогое тебе лицо, искаженное страхом.
Конечно, не только перед Москвой, где в этот день дрались и умирали
войска, но и в самой Москве было достаточно людей, делавших все, что было
в их силах, чтобы не сдать ее. И именно поэтому она и не была сдана. Но
положение на фронте под Москвой и впрямь, казалось, складывалось самым
роковым образом за всю войну, и многие в Москве в этот день были в
отчаянии готовы поверить, что завтра в нее войдут немцы.
Как всегда в такие трагические минуты, твердая вера и незаметная работа
первых еще не была для всех очевидна, еще только обещала принести свои
плоды, а растерянность, и горе, и ужас, и отчаяние вторых били в глаза.
Именно это было, и не могло не быть, на поверхности. Десятки и сотни тысяч
людей, спасаясь от немцев, поднялись и бросились в этот день вон из
Москвы, залили ее улицы и площади сплошным потоком, несшимся к вокзалам и
уходившим на восток шоссе; хотя, по справедливости, не так уж многих людей
из этих десятков и сотен тысяч была вправе потом осудить за их бегство
история.
Синцов шел по улицам Москвы, где никому не было дела до него в этот
страшный московский день, когда люди, теряя друг друга, искали, не
находили, ломились в запертые квартиры, отчаянно ждали на перекрестках,
под остановившимися часами, кричали и плакали в водоворотах вокзальных
площадей.
Люсин давно выскочил из головы Синцова; злоба на этого человека
оказалась ничтожной и мелкой в том наводнении горя, которое захватило и,
как щепку, волокло Синцова по московским улицам. Он проклинал уже не
Люсина, а себя; поступи он по-другому, пойди в Особый отдел, как решил
сначала, быть может, ему уже дали бы в руки винтовку там, за сто
километров от Москвы, где решалась ее судьба. Но, чтобы получить надежду
на это, надо было довести до конца начатое: попасть в редакцию.
Наконец он свернул от Никитских ворот, забитых сплошной пробкой из
машин и людей, в Хлыновский тупик, к редакции "Гудка", где бывал когда-то
еще перед войной.
В тупике, так же как и повсюду, стоял запах гари, порывы ветра взвивали
с места и вертели в воздухе пепел сожженных бумаг. Все окна в редакции
были наглухо завешены изнутри маскировочными шторами, а у запертых на
висячий замок дверей сидел на табуретке старик вахтер в черной
железнодорожной шинели, с мелкокалиберной винтовкой в руках. Сидел, не
обращая внимания на суету бежавших мимо него по тупику людей с вещами.
Синцов подошел к нему и, хотя отрицательный ответ был уже очевиден,
все-таки спросил, не приезжала ли сюда фронтовая редакция. Вахтер молча
повел головой.
- А "Гудок" что, уехал? - снова спросил Синцов, хотя было ясно, что
"Гудок" уехал.
- А вам чего? - только теперь, подняв голову, спросил вахтер. - Какие
ваши документы будут? Предъявите!
- А зачем вам документы?
- А затем, чтобы знать, положено вам отвечать или не положено! -
сердито сказал старик.
Да, "Гудок" уехал, а фронтовая редакция не приехала и неизвестно,
приедет ли. Это было ясно. Но Синцов все еще топтался в тупике и смотрел
на окна редакции, не зная, что делать дальше.
Он вдруг подумал о том, что раз в Москве нет редакции, то надо хотя бы
найти Серпилина; ведь его увезли в госпиталь именно сюда, в Москву...
"Но как ты его найдешь? - спросил другой, трезвый голос. - Какой
госпиталь? Кто среди всего, что здесь творится, ответит тебе сегодня, где
Серпилин?"
Недалеко отсюда, на Арбатской площади, стояло здание Политуправления
армии. Он вспомнил, как был там в сороковом году, перед назначением в
Гродно, и подумал: "Может, пойти туда? Но кто пустит туда без документов?
Да и там ли оно сейчас? Вряд ли... Но если не туда, то куда же? Куда же
идти?.."
В голове у него опять мелькнула мысль, которую он давно отгонял от
себя: "А вдруг Маша все-таки в Москве?" И эта несбыточная мысль, хотя он
все еще сопротивлялся ей, потащила его из Хлыновского тупика на Усачевку,
в дом, из которого он уехал на войну.
Посредине пути он еще раз заставил себя не думать о невозможном:
конечно, там, в квартире, никого нет. И он идет туда вовсе не потому, что
на что-то надеется! Ему просто надо хотя бы на час где-то присесть, прийти
в себя, хоть на лестнице! Потом он встанет и пойдет... А куда? Да
просто-напросто в военкомат. Пойдет и скажет, не вдаваясь ни в какие
объяснения, что доброволец, просит записать... Ведь формируется же что-то,
ведь бросают же людей прямо на фронт!.. А там после первого боя объяснит!
Тогда это будет уже не важно, важно одно: чтобы сейчас его взяли и
отправили на фронт! Да, конечно, так!
Но в самую последнюю минуту, когда он подошел к дверям дома и вдруг
вспомнил во всех подробностях, как Маша в июне вон там, за этим окном на
втором этаже, собирала его на фронт, все мысли, кроме мысли о ней и о том,
что вдруг она здесь, вылетели у него из головы.
Двери в подъезде были распахнуты настежь, под створки подложены
кирпичи, на тротуаре валялись обломки кресла. После всего, что Синцов
видел, проходя через Москву, это не могло удивить его; отшвырнув обломки
ногой, он поднялся на второй этаж и ударил в дверь кулаком.
Уже давно поняв, что за дверью никого нет, он все еще бил кулаками в
дверь, прижимаясь к ней лицом, и в этом безнадежном, свирепом стуке была
вся сила переполнившего его отчаяния.
Наконец он выпрямился, повернулся и, махнув рукой, спотыкаясь, сошел с
лестницы.
Из ворот задом выезжал грузовик с домашним скарбом и мешками,
нагруженными так высоко, что верхние цеплялись за низкую арку ворот. На
мостовой лихорадочно приплясывал какой-то человек, поводя в воздухе руками
и крича: "Левей, левей, а теперь вывертывай, вывертывай!.." Грузовик
наконец выехал; приплясывавший на мостовой человек остановился, вытер
рукавом драповой куртки потное лицо, и Синцов узнал его. Это был здешний
управляющий домами, не то Плюшкин, не то Кружкин, - Синцов знал его еще с
тех пор, как ухаживал за Машей, но не помнил его фамилии.
- Слушайте! - крикнул Синцов. - Слушайте! - повторил он погромче и,
шагнув к управдому, схватил его за воротник куртки так, что та затрещала.
- Вы чего, с ума сошли? - вырвавшись, крикнул управдом и даже
замахнулся, но потом узнал Синцова. - Это вы там ломились?
- Я.
- Уехала ваша жена!
- Куда?
- Да разве всех запомнишь! - Управдом полез на грузовик. - А списки
пожгли, все сегодня пожгли, телефонные книги и те пожгли. Все пожгли! -
уже с грузовика повторил он даже с каким-то азартом. - Жена ваша еще в
июле уехала - в военной форме была.
- А где она? - крикнул Синцов, шагнув за уже трогавшимся грузовиком.
- Эй, эй, постойте! - вдруг закричал управдом и замолотил ладонью по
кабине. - Эй! - позвал он Синцова, когда машина притормозила. - У меня же
ваш ключ, дубликат есть.
Он рывком расстегнул портфель, вытащил оттуда согнутое из толстой
проволоки большое кольцо, на котором болталось десятка два ключей.
- Какой тут ваш? Берите, только скорее.
Синцов подошел и стал неуверенно перебирать ключи.
- Ну, ну! - торопил его управдом, озираясь на нетерпеливо высунувшегося
шофера. - А, да хоть все берите! - крикнул он и отпустил всю связку.
Синцов не удержал ее, и она со звоном упала на мостовую.
- А куда же вы? - спросил Синцов, когда борт грузовика проехал перед
его глазами.
- Куда все, туда и я! - крикнул управдом. - Я член партии. Что же мне,
немцев тут дожидаться, чтобы повесили?
"Эх ты, член партии!" Синцов поднял ключи и со злостью вспомнил только
что сжимавшую их, свесившуюся с грузовика, крепкую, волосатую руку.
Перебирая один за другим ключи, он вдруг подумал, что в квартире может
лежать оставленная Машей на всякий случай записка... И эта мысль о записке
так завладела им, что он бегом поднялся по лестнице, отпер дверь и вбежал
в квартиру, оставив снаружи в двери кольцо с ключами.
Записки не было. Ни на обеденном столе, где стояла знакомая кустарная
пепельница - деревянная лодка с лебединой головой, ни в спальне, на
кровати, где лежали только голый полосатый тюфяк и подушка без наволочки,
с торчащими перьями.
Шкаф был заперт на ключ. Синцов подергал за ручку - шкаф не открылся.
На всем - на полу, на стульях, на столе без скатерти - лежал толстый слой
пыли. В столовой подрагивала от ветра форточка с треснувшим стеклом; он
прихлопнул ее и сел за стол, тяжело бросив на него исхудалые руки.
Все, через что и он и все, с кем он был, с такою твердостью прошли,
начиная с Могилева, имело смысл или не имело смысла в зависимости от
ответа на один простой вопрос: победим мы или не победим в этой так
страшно начавшейся для нас войне? Не только в том строевом синодике,
который он, выйдя из первого окружения, сдал под Ельней Шмакову, а прямо в
душе его был длинный список всех жертв, на которые на его глазах шли люди,
покупая своими смертями победу. Но сейчас на его же глазах против всего
этого кровавого списка здесь, в Москве, ставился огромный черный, как само
горе, знак вопроса.
Быть может, в другом состоянии он и отделил бы в уме даже самую
страшную возможность потерять Москву от бесповоротного поражения и конца
всему. Но сейчас его душа напоминала лодку, на которую одну за другой
грузили столько тяжестей, что она в конце концов начала тонуть. И ко всему
еще эта молчащая, пустая квартира - ни жены, ни ребенка.
Ему швырнул ключ от этой квартиры человек, который уезжал из Москвы,
потому что назавтра - так думал этот человек - сюда, в Москву, должны
прийти немцы. И этот человек на забитом барахлом грузовике удирал из
Москвы - Синцов готов был в этом поклясться, - наверняка удирал без
приказа, со своей бычьей шеей и крепкими, волосатыми руками, которым бы в
самый раз сжимать винтовку...
Нет, Синцов не завидовал этому спасавшемуся бугаю, но то, что у него
самого не было партийного билета в кармане, то, что он не мог теперь пойти
через три улицы отсюда, в тот самый райком, где он когда-то вступал в
партию, пойти и сказать: "Я, коммунист Синцов, пришел защищать Москву,
дайте мне винтовку и скажите, куда идти!" - невозможность сделать это
угнетала его.
Он думал об этом до тех пор, пока вдруг, именно вдруг, как это порой
бывает с самыми важными решениями в нашей жизни, ему не пришло в голову:
"А почему? Почему я не могу прийти в райком и сказать: "Я, коммунист
Синцов, хочу защищать Москву"? Что я, перестал быть коммунистом? Этот
бугай на грузовике коммунист, а я перестал им быть? Пусть мне не поверили,
пусть еще кто-то не поверит, но я-то знаю, кто я такой. Почему же я думаю
о том, чтобы идти в Особый отдел, в редакцию, в военкомат, и боюсь пойти в
свой райком, где я вступал в партию? Кто может запретить мне это? Кому
дали такое право?"
Он встал из-за стола, и его покачнуло от слабости. Он пошел на кухню и
в темноте долго шарил на полках, пока, на свое счастье, не нашел
полбуханки превратившегося в сухарь хлеба. Он подошел к умывальнику и
попробовал, идет ли вода. Вода шла. Прислонясь к стене, он стал
размачивать хлеб под краном и один за другим жадно жевать мокрые,
расползавшиеся в пальцах куски.
Он дожевывал последний кусок, когда за стенами дома грянули зенитки. В
незатемненном окне метнулась полоса прожектора: разрыв бомбы колыхнул дом.
Синцов закрыл кран и, слушая стрельбу зениток, снова подумал о том
самом страшном, о чем думал сегодня уже несколько раз, перед чем даже его
беда была совершенно ничтожной: "Неужели сдадим Москву?!"
- Сейчас пойду! - шепотом сказал он сам себе, вспомнив о райкоме, но,
оторвавшись от стены, почувствовал, что нет, сейчас не дойдет: ему нужно
немного полежать. Полежать, а потом идти. Шаря рукой по стене, он дошел до
спальни, ухватился за холодную никелированную спинку кровати и плашмя
повалился на голый тюфяк.
- Сейчас полежу и пойду, - неслышно и упрямо шептал он. - Полежу
четверть часа и пойду...
Когда Маша стала будить его, он, еще не проснувшись, повернулся и
застонал, сначала грозно и хрипло, а потом так жалобно, что у Маши чуть не
разорвалось сердце. Теперь она была готова еще хоть час вот так сидеть над
ним, не пытаясь его разбудить, но он уже просыпался. Из глубины его
усталого сознания поднималось что-то мешавшее ему спать. Все еще не
просыпаясь, он пошевелился, раскинул руки, тяжело, с двух сторон опустил
их на Машины плечи, сжал их и вдруг, словно его ударили, открыл глаза - в
них не было ни сна, ни удивления, только одно счастье, такое безмерное,
какого ни до, ни после этого за всю Машину жизнь ей не дано было увидеть
ни в чьих глазах.
Заставь Синцова хоть целый век придумывать, какого бы счастья он хотел,
он все равно бы не придумал ничего, кроме этого дорогого, мокрого от
хлынувших слез лица, неудобно прижатого к его щеке. Весь ужас многих дней
и самого ужасного из них, сегодняшнего, - все отодвинулось куда-то за
тысячи верст. Он снова ничего не боялся.
Держа Машу за плечи и приподняв ее лицо над своим, он улыбнулся. Улыбка
была не страдальческой и не жалкой, она была самой обычной, прежней его
улыбкой. И Маша, глядя в страшно изменившееся, исхудалое лицо мужа,
подумала, что его вид, так испугавший ее в первую секунду, еще не означает
ничего плохого.
Со всей нерассуждающей прямотой и ясностью, на какую была способна ее
собственная чуждая колебаний душа, она сама поспешила объяснить себе все
случившееся: он командовал партизанским отрядом, и его вызвали на самолете
в Москву. Почему командовал и почему вызвали именно его и на самолете, она
не задумывалась: как раз вчера у них в школе рассказывали, что недавно в
Москву привезли на самолетах из немецкого тыла несколько командиров
отрядов и прямо с аэродрома, в чем были, повезли на доклад.
Где и кем только не был Синцов в ее мыслях за эти месяцы! Но сейчас, с
первой минуты именно так объяснив себе появление мужа, она уже не думала о
нем никак иначе.
Отпустив ее. Синцов приподнялся и привалился к стене. Движение стоило
ему усилия, на лице проступила бледность.
- Что у тебя с головой? Ты ранен?
Он, напрягшись от ожидания боли, двумя руками снял ушанку. Но на этот
раз бинты не прилипли к ней, ему не было больно, и глядевшая ему в глаза
Маша поверила, когда он сказал, что это так, царапина.
- Может, перевязать тебя?
Но он сказал, что не надо. Третьего дня ему наложили повязку по всем
правилам, и лучше ее не страгивать.
- Что с мамой и Таней? - спросил он и, прежде чем она заговорила, уже
прочел на ее лице ответ.
Он больше ничего не спрашивал - да и что спрашивать? - а только
несколько минут молча держал ее за руки, так же как тогда, в последний час
их прощания через решетку, на Белорусском вокзале...
Маша похудела, подстригла волосы короче, чем раньше, и в своей военной
форме с немножко широким, не по шее, воротником гимнастерки вдруг снова
превратилась из женщины в девушку, и даже не в ту, какой была перед самым
замужеством, а в ту, которую Синцов провожал когда...


