Салман Рушди. Прощальный вздох мавра
страница №10
...юшка, - пробормотала Аурора во время похорон, на которыхприсутствовали только она и Авраам. - Там, куда ты отправляешься, тебя
согреют в два счета.
Но это была всего-навсего беззлобная шутка. Прежние ссоры были давно
забыты. Дом на острове Кабрал выглядел пережитком, анахронизмом. Даже
комната, которую девочка-вундеркинд Аурора расписала во время своего
"домашнего ареста", не вызвала у нее особенных чувств - ведь она много раз
потом возвращалась к этим темам, варьируя на разные лады преследовавшие ее
мифически-романтические мотивы, заставляя исторические, семейные,
политические и фантастические образы тесниться и сталкиваться, подобно людям
в толпе на вокзале Виктории или Черчгеит; возвращалась она и к своему
особому видению Индии-матери, не деревенской мамаши в сентиментальном духе
а-ля Наргис, но матери городов, столь же бессердечной и прельстительной,
блистательной и мрачной, многоликой и одинокой, притягательной и
отталкивающей, беременной и порожней, правдивой и вероломной, как сам наш
прекрасный, жестокий, неотразимый Бомбей.
- Мой отец думал, что я тут сотворила шедевр, - сказала она Аврааму,
стоя с ним среди росписей. - Но видишь, это только первые шаги ребенка.
Аурора распорядилась, чтобы мебель в старом доме покрыли чехлами, а сам
дом заперли. Она никогда больше не возвращалась в Кочин, и даже после ее
смерти Авраам избавил ее от унизительного путешествия на юг в виде мороженой
рыбы. Он продал старый дом, который после этого превратился в недорогую,
постепенно ветшающую гостиницу для молодых туристов и для индийских
ветеранов, приезжающих из Англии на скромную пенсию бросить последний взгляд
на утраченный мир. В конце концов, кажется, дом рухнул. Жаль, что так
случилось; но в то время я остался, думаю, единственным в нашей семье, кому
было хоть какое-то дело до прошлого.
Когда умер двоюродный дедушка Айриш, все мы почувствовали, что настал
поворотный момент. Ледяной, синий, он знаменовал собой конец поколения.
Теперь пришла наша очередь.
x x x
Я решил больше не сопровождать мисс Джайю в ее вылазках в город. Но
даже этого акта отстранения мне было недостаточно - память о рынке Завери
продолжала кровоточить. В конце концов я пошел к воротам, где стоял
Ламбаджан, и, жарко краснея от сознания, что я унижаю его, рассказал ему обо
всем. Кончив, я посмотрел на него с трепетом. Ведь никогда раньше я не
сообщал мужу, что его жена воровка. Может, он сейчас полезет драться за
семейную честь, захочет убить меня на месте? Ламбаджан ничего не говорил,
молчание, окутав его подобно облаку, распространялось вокруг, заглушая гудки
такси, выкрики торговцев сигаретами, возгласы уличных мальчишек, игравших в
битву воздушных змеев, обруч и "проскочи перед машиной", заглушая громкую
музыку, доносившуюся из иранского ресторана "Извините", который находился
чуть выше по Малабар-хиллу и был обязан своим неофициальным названием
гигантской грифельной доске у входа, на которой было написано: Извините, у
нас тут спертного не пьют,об адрисах справок не дают, причисаться не
заходят, гавядину не едят, не таргуются, не подают воды если не заказана
еда, журналы про политику и кино не продают, напитками не делятся, не курят,
спичками и сигоретами не таргуют, по тилифону не звонят, свое не едят, про
лошадей не говорят, долго не седят, не кричат, денег не разменивают,
наконец, самое главное: громкость не уменьшают, так нам нравится и музыку не
заказывают, милодии выбираем сами. Даже чертов попугай, казалось, с
интересом ждал, что ответит чоукидар.
- В моем деле, баба, - сказал наконец Ламбаджан, - зевать не
полагается. Один приходит с дешевыми камешками, наших женщин предостеречь
надо. Другой несет плохие часы, ему от ворот поворот. Нищие, бадмаши,
лафанги и все такое. Им тут нечего делать, вот работа моя. Стою, смотрю на
улицу, если что - я тут как тут. Но теперь выходит, мне и на затылке нужны
глаза.
- Ладно, забудь об этом, - сказал я смущенно. - Не сердись. Все в
порядке.
- Ты, может, не знаешь, баба, что я человек богобоязненный, - продолжал
Ламба, как будто не слыхал меня. - Стою, охраняю этот безбожный дом и ничего
не говорю. Но у водоема Валкешвар и в храме Махалакшми, там мою простецкую
рожу хорошо знают. Теперь мне надо идти с подношением к Господу моему Раме,
чтобы он дал мне еще пару глаз. А уши чтобы отнял, зачем мне такие пакости
слушать?
После того, как я нажаловался ему на мисс Джайю, кражи прекратились.
Ничего больше сказано не было, но Ламба сделал все, что нужно, и положил
конец воровству. Подошло к концу и кое-что другое: Ламбаджан перестал меня
тренировать, перестал скакать по лужайке на одной ноге, покрикивая: "Давай,
давай, попугайчик, хочешь меня перышком пощекотать? Давай, лупи изо всех
сил!" Больше он не предлагал отправиться со мной в переулок, где можно
сразиться с самыми жестокими кулачными бойцами города. Решение вопроса о
том, способны ли дыхательные трудности свести на нет мой природный
боксерский талант, пришлось отложить на долгие годы. Наши с ним отношения
стали крайне натянутыми и оставались таковыми до моего великого падения. А
мисс Джайя Хе тем временем вынашивала план мщения, который ей вполне удалось
провести в жизнь.
Так я проводил время в раю: наполненная жизнь, но лишенная дружбы. Не
учась в школе, я тосковал по обществу сверстников; в этом мире, где
внешность становится сущностью, где мы принуждены быть тем, чем кажемся, я
быстро превратился в почетного взрослого, с которым разговаривают и
обращаются как с равным все без исключения, - в человека, изгнанного из
своего мира. Как я мечтал о невинности - о детских играх в крикет на площади
Кросс Майдан, о поездках на пляжи Джуху и Марве, о том, чтобы тянуть губы,
передразнивая морских ангелов в аквариуме Тарапоревала, и сладко рассуждать
с приятелями, каковы они могут быть на вкус; о шортах, о ремнях с пряжками в
виде змеиной головы, о наслаждении фисташковым мороженым, о вылазках в
китайские рестораны, о первых неумелых юношеских поцелуях; о воскресных
утренних уроках плавания в Уиллингдон-клубе, где инструктор любил пугать
учеников, укладываясь на дно бассейна и выпуская весь воздух из легких.
Громадность окружающей ребенка жизни, ее могучие океанские гребни и провалы,
ее союзы и предательства, ее мальчишеские восторги и беды -все это было мне
заказано из-за моего роста и внешности. Моим уделом был рай искушенных. И
все-таки я был там счастлив.
- Почему? Почему? Почему?
- Очень просто: потому что это был мой дом.
Да, я действительно был счастлив в диких зарослях его взрослых жизней,
среди сестринских невзгод и родительских странностей, которые воспринимались
как вещи повседневные и обычные - и в некотором смысле воспринимаются так по
сию пору, заставляя меня думать, что странна сама идея нормы, само
представление о том, что у людей может быть нормальное, повседневное
существование... Войдите в любой дом, хочу я возразить, и вы окажетесь в
таком же жутком Зазеркалье, как наше. Возможно, так оно и есть; но может
быть, этот взгляд составляет часть моей болезни, может быть, за этот - как
бы сказать - извращенный диссидентский образ мыслей мне тоже надо
благодарить матушку?
Мои сестры, наверно, сказали бы, что виновата она. О Ина, Минни, Майна
моих давних лет! Как трудно им было тягаться с матерью! Они были красивы, но
она была притягательней. Волшебное зеркальце на стене ее спальни никогда не
отдавало пальму первенства более молодым. И она была умней, даровитей, могла
пленить любого юного красавца, которого дочь осмелилась бы привести пред ее
очи, могла опьянить его до такой степени, что девица лишилась бы малейших
шансов; юноша, ослепленный моей матерью, в упор перестал бы видеть всяких
там бедненьких Ини-Мини-Майни... Плюс еще ее острый язык, плюс нежелание
подставить плечо, чтобы можно было поплакаться, плюс долгие дни детства в
сухих костлявых лапах мисс Джайи Хе... Аурора потеряла их всех, каждая из
них нашла способ покинуть ее, хотя они любили ее страстно, любили сильнее,
чем могла любить их она, любили крепче, чем, лишенные ее взаимности,
чувствовали себя вправе любить себя самих.
Ина, наша старшая, от которой отвалилась половинка имени, была самой
красивой из трех, но, боюсь, оправдывала данную ей сестрами кличку
"Ина-дубина". На самом изысканном сборище в нашем доме Аурора, неизменно
добрая и снисходительная мамаша, могла грациозно махнуть рукой в ее сторону
и сказать гостям: "На нее только смотреть, говорить с ней бесполезно. У
бедняжки с головой нелады". В восемнадцать лет Ина отважилась проколоть себе
уши в ювелирном магазине братьев Джавери на Уорден-роуд и была, увы,
вознаграждена за смелость инфекцией; мочки ее ушей вздулись гнойными
опухолями, чему способствовало ее упрямство, заставлявшее ее вновь и вновь
протыкать больные уши и вытирать гной. Дело кончилось курсом амбулаторного
лечения в больнице, и весь этот прискорбный эпизод, длившийся три месяца,
дал матери новый повод для злых насмешек.
- Может, лучше было бы совсем их отрезать? - издевалась она. - Может,
тогда что-нибудь бы там откупорилось? Потому что закупорка явная. Ушная сера
там или не знаю еще что. Внешние формы - высший класс, но внутрь ничего не
проходит. ,
Неудивительно, что Ина и впрямь сделалась глуха ко всему, что говорила
мать, и принялась соперничать с ней единственным, как она считала, доступным
ей способом - используя свою внешность. По очереди она предлагала себя в
качестве модели художникам-мужчинам из окружения Ауроры - Адвокату,
Сарангисту, Джазисту, - и когда ее великолепная нагота являла себя в их
мастерских во всем неотразимом блеске, гравитационное поле Ины немедленно их
притягивало; подобно падающим с орбиты спутникам они обрушивались на ее
мягкие холмы. После каждой победы она как бы случайно оставляла на виду у
матери любовную записку или эротический набросок с натуры, как воин-апач,
приносящий очередной скальп к вигваму вождя. Она вошла не только в мир
искусства, но и в мир коммерции, став ведущей индийской манекенщицей и
фотомоделью, украсив собой обложки таких изданий, как "Фемина", "Базз",
"Селебрити", "Патакха", "Дебонэр", "Бомбей", "Бомбшелл", "Сине блиц",
"Лайфстайл", "Джентльмен", "Элеганца", "Шик", и соперничая славой с
ярчайшими звездами "Болливуда". Ина стала безмолвной богиней секса, готовой
показываться в самых что ни на есть эксгибиционистских костюмах, создаваемых
молодыми бомбейскими модельерами новой формации, костюмах столь откровенных,
что многие манекенщицы смущались и отказывались их носить. Не знавшая
смущения Ина шла, покачивая бедрами, фирменной своей скользящей походкой и
становилась королевой каждого показа. Ее лицо на журнальной обложке
увеличивало спрос в среднем на треть; при этом она не давала интервью,
отвергая все поползновения проникнуть в ее интимные тайны, как, например,
цвет ее спальни, любимый киногерой или мотив, который она напевает, принимая
ванну. Никаких автографов, никаких советов, как стать красивой. Она
оставалась подчеркнуто отчужденной; с головы до пят девушка с Малабар-хилла,
представительница высшего сословия, она позволяла людям думать, что позирует
просто так, забавы ради. Молчание работало на ее шарм; оно заставляло
мужчин, мечтая, достраивать ее образ, заставляло женщин воображать себя в ее
легких сандалиях или туфлях из крокодиловой кожи. В апогее чрезвычайщины,
когда Бомбей жил почти обычной своей деловой жизнью, если не считать того,
что все опаздывали на поезда, начавшие вдруг ходить по расписанию, когда
бациллы общинного фанатизма распространялись подспудно и болезнь в
гигантском городе еще не вспыхнула, - в это странное время Ина в результате
опроса была признана первым образцом для подражания у молодых читательниц
журналов, набрав вдвое больше голосов, чем госпожа Индира Ганди.
Но соперницей, которую она стремилась победить, была отнюдь не Индира
Ганди, и все ее триумфы оставались бессмысленными, пока Аурора не брала
наживку и не обрушивалась на дочь за распущенность и эксгибиционизм; пока
наконец Ина не послала своей знаменитой матери эпистолярное доказательство
связи - которая свелась, как потом выяснилось, к двум выходным дням в
гостинице "Лорде сентрал" в Матеране - с Васко Мирандой. Это сработало.
Аурора вызвала к себе старшую дочь, обозвала шлюхой и нимфоманкой и
пригрозила выкинуть ее на улицу.
- Не беспокойся, - ответила Ина гордо. - Я тебя избавлю от хлопот. Сама
уйду.
Не прошло и суток, как она сбежала в Америку - в Нэшвилл, штат
Теннесси, в столицу музыки "кантри" - с молодым плейбоем, который был
единственным наследником остатков семейного состояния Кэшонделивери после
того, как Авраам выкупил дело у его отца и дяди. Джамшеджи Джамибхой
Кэшонделивери снискал себе славу в ночных клубах Бомбея под псевдонимом
"Джимми Кэш" как поставщик музыкальной продукции в стиле, который он называл
"восточным кантри", - то есть гнусаво-гитарных песен о ранчо, поездах, любви
и коровах в специфическом индийском варианте. И вот они с Иной рванули на
простор, на родину стиля "кантри" - людей посмотреть, себя показать. Она
взяла сценический псевдоним Гудди -то есть Куколка - Гама (использование,
хоть и в сокращенной форме, материнской фамилии указывает на то, что Аурора
продолжала влиять на мысли и дела дочери); и произошло еще кое-что. Ина, чья
немота стала легендарной, вдруг разинула рот и запела. Она возглавила
ансамбль, в который вошли еще три певички-аккомпаниаторши и который,
несмотря на лошадиные ассоциации, она согласилась назвать "Но-но-Джимми".
Через год Ина с позором вернулась домой. Ее вид ужаснул нас всех.
Встрепанная, с грязными волосами и прибавившая семьдесят с лишним фунтов -
Гама-то Гама, но теперь уже никакая не Куколка! В аэропорту при возвращении
долго не могли поверить, что она и есть молодая женщина на фотографии в
паспорте. С браком ее было покончено, и хотя, по ее словам, Джимми оказался
чудовищем и "вы представить себе не можете, что он вытворял", мало-помалу
выяснилось, что ее нарастающий эксгибиционизм и сексуальная всеядность в
отношении голосистых поддельных ковбоев не нашли должного понимания у
морализирующих теннессийских арбитров, решающих судьбы певцов, а также,
разумеется, у ее мужа Джамшеда; вдобавок ко всему в ее голосе, когда она
пела, неискоренимо звучал предсмертный писк удушаемой гусыни. Она тратила
деньги с такой же свободой, с какой налегала на произведения американской
кухни, и ее припадки ярости усиливались пропорционально габаритам ее тела. В
конце концов Джимми дал от нее деру и, бросив "восточное кантри", взялся
изучать право в Калифорнии.
- Помогите мне его вернуть, - умоляла она нас. - У меня есть план.
Родной дом - это место, куда ты всегда можешь вернуться, сколь бы ни
были болезненны обстоятельства твоего ухода. Аурора не стала поминать разрыв
длиною в год и заключила блудное дитя в объятия.
- Мы призовем этого подлеца к порядку, - утешала она плачущую Ину. -
Только скажи, чего ты хочешь.
- Я хочу, чтобы он приехал, - рыдала она. - Если он будет думать, что я
умираю, он, конечно, приедет. Отправьте ему телеграмму, что у меня
подозревают... ну, не знаю. Что-нибудь не заразное. Сердечный приступ.
Аурора с трудом подавила улыбку.
- Может, лучше, - предложила она, обнимая непривычно дородную дочь, -
какая-нибудь истощающая болезнь?
Ина не уловила насмешки.
- Что ты, мама, - проговорила она в Аурорино плечо. - Я не сбавлю вес
так быстро. Не говори глупостей. Напишите ему, - ее лицо озарилось светом, -
рак.
x x x
Теперь о Минни: в год, когда Ина была в Америке, она нашла свой
собственный спасительный путь. С сожалением должен сообщить вам, что наша
милая Инамората, самая кроткая из женщин, ощутила в тот год "амор" не к кому
иному, как к самому Иисусу из Назарета; к Сыну Человеческому и его Пресвятой
Матери. Минни-мышка, которую так легко было повергнуть в смятение, которую
наше домашнее разнузданное битничество то и дело заставляло в ужасе охать,
ахать и закрывать рот ладонью, наша глазастая невинная мини-Минни, учившаяся
на сестру милосердия у монахинь на Алтамонт-роуд, заявила о своем желании
променять Аурору, мать свою по плоти, на Марию Благодатную, Матерь Божью,
стать не сестрой, а Сестрой и пребывать отныне не в "Элефанте", а - в чьем
же доме, в чьей же любви?
- Христа! - злобно кричала Аурора, которую я в первый раз видел такой
рассерженной. - Вот, значит, как ты нам за все отплатила!
Минни залилась краской, и видно было, что она хочет одернуть мать,
чтобы та не произносила имя Господа всуе, -но вместо этого она до крови
закусила губу и отказалась принимать пищу.
- Пусть себе умирает, - сказала Аурора упрямо. - Лучше труп, чем
монашка.
Шесть дней маленькая Минни не пила и не ела и наконец начала
проваливаться в забытье, все больше и больше сопротивляясь попыткам вернуть
ее к жизни. Под давлением Авраама Аурора сдалась. Мне редко доводилось
видеть мать плачущей, но на седьмой день она все-таки заплакала, исторгая
слезы в отрывистых, судорожных рыданиях. Была вызвана сестра Иоанна из
монастыря Девы Марии Благодатной -та самая сестра Иоанна, которая принимала
все роды моей матери, - и она явилась, исполненная спокойной властности
королевы-победительницы, словно Изабелла Испанская, вступающая в Альгамбру
после капитуляции мавра Боабдила. Это была не женщина, а грузный старый
корабль с белыми парусами вокруг головы и колышущимися волнами плоти под
подбородком. Все в ее облике приобрело в тот день символический смысл; она
была судном, на котором наша сестра должна отправиться в дальнее плавание.
На верхней губе у нее была большая бородавка, похожая на узловатый пень и
символизировавшая неподатливость истинной веры, а торчавшие оттуда жесткие
стрелы волос указывали на муки, которые суждено испытывать в этом мире
христианину.
- Благословен будь дом сей, - сказала она, - ибо отсюда невеста идет ко
Христу.
Аурора Зогойби должна была употребить все свои силы, чтобы сдержаться и
не прикончить ее на месте.
Так Минни стала послушницей, и когда она пришла к нам в костюме Одри
Хепберн из "Истории монахини", слуги окрестили ее - как бы вы думали? -
Минни мауси. То есть мамочка; но было в самом звучании прозвища что-то
неприятно-мышиное, словно диснеевские фигуры, нарисованные Васко Мирандой на
стенах нашей детской, были каким-то образом в ответе за метаморфозу моей
сестры. К тому же эта новая Минни, эта сдержанная, отстраненная, прохладная
Минни с улыбкой Моны Лизы и набожным свечением устремленных в вечность глаз
стала мне настолько же чужой, как если бы она перешла в иной биологический
вид; стала ангелицей, марсианкой, двумерной мышкой. Ее старшая сестра,
однако, вела себя так, будто в их отношениях ничто не изменилось, будто
Минни, хоть она и завербовалась в армию другого государства, все равно
обязана исполнять приказы Большой Сестры.
- Поговори с твоими монашками, - велела ей Ина. -Пусть положат меня к
себе в лечебницу. - (Монахини на Алтамонт-роуд специализировались на двух
противоположных концах человеческой жизни, облегчая людям вхождение в этот
грешный мир и выход из него.) - Мне в каком-нибудь таком месте надо быть,
когда мой Джимми вернется.
Почему мы это сделали? Ведь мы все, должен вам сказать, участвовали в
заговоре Ины; Аурора отправила "канцерограмму", Минни уговорила сестер на
Алтамонт-роуд войти в положение и выделить Ине место, доказывая, что все,
способное спасти высокую святыню брака, чисто в очах Господа. Телеграмма
сработала, и, когда Джамшед Кэшонделивери прилетел в Бомбей, обман
продолжился. Даже младшая сестра Майна, самый крепкий орешек из трех,
недавно вступившая в бомбейскую коллегию адвокатов и появлявшаяся дома все
реже и реже, - даже она не осталась в стороне.
Что же мы были за племя такое своевольное - мы, да Гама-Зогойби, -
каждому непременно нужно было пойти не туда, куда шли все, застолбить свой
собственный участок. После Авраамова бизнеса и Аурориной живописи - Инина
профессионализация своей сексапильности и монашество Минни. Что касается
Филомины Зогойби - от "Майны" она избавилась, как только смогла, и давно уже
ничем не напоминала чудо-девочку, подражавшую птичьему щебету, хотя мы с
семейным упрямством продолжали бесить ее ненавистным прозвищем всякий раз,
когда она наведывалась домой, - она сделала своей профессией то, к чему
должна прибегнуть всякая младшая дочь, чтобы добиться внимания к себе; а
именно, протест. Получив звание адвоката, она тут же заявила Аврааму, что
вступила в радикальную чисто женскую группу, включающую в себя юристок,
киножурналисток и активисток иного профиля, чья цель - разоблачение двойной
аферы с невидимыми людьми и невидимыми небоскребами, на которой он так
сказочно обогатился. Она смогла привлечь Кеке Колаткара и его приспешников
из муниципальной корпорации к суду, этот знаменательный процесс длился
долгие годы и потряс построенное Ф. У. Стивен-сом старое здание корпорации (
- Когда построенное? -Давно. В старые времена.) до основания. В конце концов
ей удалось засадить старого мерзавца Кеке за решетку; Авраам Зогойби,
однако, к ярости его дочери, избежал подобной участи, поскольку после
переговоров с налоговыми службами суд предложил ему соглашение. Он с улыбкой
уплатил крупную сумму штрафа, дал свидетельские показания против своего
бывшего дружка, был взамен освобожден от судебного преследования и несколько
месяцев спустя купил за бесценок великолепную "башню К. К." у
разваливающейся компании недвижимости, принадлежавшей осужденному
политикану. И еще одно поражение потерпела Майна: хотя она смогла доказать
существование невидимых зданий, ей не удалось этого в отношении невидимых
рабочих, чьими руками они были возведены. По-прежнему считаясь фантомами,
эти люди перемещались по городу как тени, но это были такие тени, которые
поддерживали жизнедеятельность Бомбея - строили для него дома, доставляли
ему товары, вычищали его испражнения, а потом просто и жутко подыхали,
каждый в свой черед, незримо, испуская из призрачной глотки нереальную кровь
посреди более чем реальных, равнодушных улиц подлого города.
Когда Ина легла в монастырскую лечебницу на Алтамонт-роуд и стала ждать
возвращения Джимми Кэша, Филомина своим посещением сестры удивила нас всех.
В то время повсюду звучала песня Лори Превин - до нас ведь многое доходит с
опозданием, - в которой она с упреком спрашивала любимого, почему он готов
бежать на край света за каждой незнакомкой, а с ней жить не хочет... О нашей
Филомине мы думали во многом так же. Вот почему ее забота о бедной Ине была
так неожиданна.
Почему мы это сделали? Думаю, потому, что понимали, что в ней лопнула
какая-то жилка, что она пытается использовать свой последний шанс. Потому,
что всегда знали, что, хотя Минни самая миниатюрная, а Майна самая юная,
именно Ина самая уязвимая из трех, что, оставив ей только половинку имени,
родители обрекли ее на полусуществование, что все эти годы со своей
нимфоманией и прочим она потихоньку сходила с ума. А теперь она уже тонула,
и последней из соломинок, каковыми для нее всегда были мужчины, стал не бог
весть какой блестящий Джимми Кэш.
Майна предложила встретить Джамшеда Кэшонделивери в аэропорту,
доказывая, что с новоиспеченным студентом-юристом именно ей легче будет
наладить контакт. Джамшед выглядел очень напуганным и очень юным, и по
дороге в город, чтобы завязать разговор, она принялась рассказывать о своей
деятельности, о "борьбе против фаллократии", о расследовании тайн невидимого
мира и о попытках их женской группировки опротестовывать в судебном порядке
прелести чрезвычайного положения. Она распространялась об охватившей большую
часть страны атмосфере страха и о необходимости борьбы за демократию и права
человека. "Индира Ганди, - заявила она, - потеряла право называться
женщиной. Она втихомолку отрастила себе член". Целиком поглощенная тем, что
было для нее важно, и убежденная в правоте своего дела, она не заметила, что
Джимми Кэшу все больше и больше становится не по себе. Он не был большим
интеллектуалом - учеба на юридическом шла у него со скрипом, - и, что еще
более важно, в нем не было ни капли политического радикализма. Так что
именно Майна начала путать Инины карты. Когда она сообщила ему, что она и ее
сподвижницы со дня на день ожидают ареста, он всерьез начал думать, не
спрыгнуть ли ему на ходу с машины и не рвануть ли обратно в аэропорт, пока
знакомство с неблагонадежной свояченицей не вышло ему боком.
- Ина умирает от желания вас видеть, - сказала Майна в конце своего
монолога и тут же густо покраснела, поняв свою оплошность. - Нет, не
умирает, конечно, - судорожно поправилась она, испортив все еще больше.
Воцарилась тишина. - Ладно, черт, вот мы и приехали, - сказала она чуть
позже. - Сейчас сами все увидите.
Минни поджидала их у дверей монастырской лечебницы, еще больше обычного
похожая на Одри Хепберн, и пока они шли в палату, где маялась округлившаяся,
как воздушный шар, Ина, она говорила о проклятии, адском пламени и
супружеской верности до гробовой доски голосом одновременно серафическим и
режущим, как осколок стекла. Джимми попытался ей втолковать, что они с Иной
не заключали настоящего, священного, не разливаемого водой союза, что
всего-навсего у них было пятидесятидолларовое гражданское бракосочетание на
скорую руку в стиле "кантри" с полуночной церемонией в заведении "Совет да
любовь" в Рино, штат Невада, что они поженились не под старинные или
современные гимны, а под музыку Хенка Уильямса-старшего, стоя не у алтаря, а
у "окрутежного столба"; что вместо священника был верзила в сомбреро, у
которого на каждом боку висело по шестизарядному "кольту" с перламутровой
ручкой, и что в тот самый миг, когда их объявили мужем и женой, ковбой в
кожаных штанах наездника родео и шейном платке в горошек подкрался к ним
сзади и с громогласным "Эгей!" накинул на обоих и крепко стянул лассо,
прижав к груди Ины свадебный букет желтых роз. Шипы оцарапали ее до крови.
Эти атеистические отговорки не произвели впечатления на мою сестру.
- Разве вам не ясно, - заявила она, - что этот пастух был посланцем
Господа?
Разговор с Минни только усилил в нем желание бежать без оглядки,
которое было возбуждено монологом Майны; затем, должен признать,
непроизвольно внес свою лепту и я. Пока Минни и Джимми шли к палате Ины, я
стоял в коридоре, прислонившись к стене, и мечтал. Когда перед моим
мысленным взором появился молодой верзила-сикх, прущий на меня в забитом
людьми переулке, я машинально плюнул на мою деформированную правую. Джамшед
Кэшонделивери в страхе попятился, чуть не сбив с ног шедшую следом Майну, и
тут я понял, что выгляжу как брат-мститель, вставший во весь свой гигантский
рост, чтобы расправиться с мерзавцем, причинившим его сестре такие
страдания. Я поднял руки к груди, чтобы протянуть их ему в знак дружелюбия,
но ему показалось, что я принял боксерскую стойку, и он ринулся в палату,
как ошпаренный, с выражением чистейшего ужаса на лице.
Он резко затормозил, едва не налетев на саму Аурору Зогойби. Ина,
лежавшая в постели за спиной у матери, издала серию охов и стонов; но Джимми
смотрел только на Аурору. Блестящей женщине было в то время уже за
пятьдесят, но годы лишь добавляли ей очарования; он застыл перед ней, как
животное, попавшее в ослепительный свет надвигающихся фар, она безмолвно
просквозила его мощным лучом взгляда и обратила в своего раба. Потом, когда
трагифарс кончился, она признала, что не должна была этого делать, что ей
следовало отойти в сторону и дать рассорившимся супругам шанс самим наладить
свою непутевую жизнь.
- Теперь уже ничего не попишешь, - сказала она мне (я в этот момент ей
позировал, и она рассуждала за работой). -Я просто хотела проверить, сможет
ли такая старая клуша, как я, остановить молодого парня на полном ходу.
"Ничего не могла с собой поделать, - имела в виду моя скорпионка-мать.
- Такова моя природа".
Ина, заслоненная Ауророй, стремительно теряла контроль над собой.
Согласно разработанному ею отчаянному плану, она должна была убедить Джимми
в призрачности ее шансов на выздоровление, в том, что рак распространяется
на весь организм, что он зловреден и проникающ, что затронуты лимфатические
узлы и лечение, похоже, запоздало. Когда он в раскаянии припадет к ее ногам,
она помаринует его несколько недель, делая вид, что проходит курс
химиотерапии (ради любви она готова была голодать, пошла бы даже на то,
чтобы истончились волосы). Наконец она объявила бы о своем чудесном
исцелении, и они счастливо зажили бы вместе. Все эти расчеты перечеркнуло
идиотское восхищение, с каким ее муж уставился на свою тещу.
В этот момент паническая тяга Ины к нему перешла в форменное безумие.
Потеряв голову, она форсировала события, чем совершила непоправимую ошибку.
- Джимми, - вскрикнула она, - Джимми, это чудо, чудо! Ты приехал, и я
уже здорова, я знаю, я чувствую, клянусь тебе, пусть сделают анализы, и ты
увидишь! Джимми, ты меня спас, Джимми, только ты мог это сделать, это сила
любви.
Тут он пристально на нее посмотрел, и всем нам видно было, как с его
глаз спадает пелена. Он взглянул на каждого из нас по очереди, и ему стали
ясны как день все наши уловки, стала ясна правда, которую мы не могли больше
скрывать. Несчастная Ина застонала и едва не лопнула от отчаяния.
- Ну и семейка, - сказал Джамшед Кэшонделивери. - Я диву даюсь.
Абсолютно сдвинутые.
Он вышел из монастырской лечебницы, и они с Иной никогда больше не
виделись.
x x x
Прощальный выпад Джимми оказался пророческим: унижение Ины знаменовало
непоправимый сдвиг в нашей семейной истории. С того самого дня и весь
последующий год она пребывала в состоянии помешательства, фактически впала в
детство. Аурора поместила ее в расписанную Васко детскую, откуда она - как и
все мы - некогда вышла; когда безумие усилилось, на нее стали надевать
смирительную рубашку и стены обили мягким материалом, но Аурора ни в какую
не хотела отправлять ее в психиатрическую больницу. Теперь, когда было уже
поздно, когда Ина сошла с катушек, Аурора сделалась самой нежной матерью на
свете - кормила дочь с ложечки, обмывала ее, как малое дитя, обнимала и
целовала, как не обнимала и не целовала ее здоровую, дарила ей такую любовь,
которая, будь она предложена вовремя, могла бы дать Ине силы противостоять
катастрофе, помутившей ее рассудок.
Вскоре после отмены чрезвычайного положения Ина умерла от рака.
Внезапно развившаяся лимфома сожрала ее тело, как нищий - дармовое угощение.
Только Минни, окончившая свой период послушничества и родившаяся заново как
сестра Флореас - "Цветочно-фонтанное имя", фыркнула Аурора с презрением и
тоской, - отважилась сказать вслух, что Ина накликала себе болезнь, что она
сама избрала свою судьбу. Аурора и Авраам никогда не говорили о смерти Ины,
почтив эту смерть молчанием, которое в свое время помогло их дочери стать
знаменитой красавицей, а теперь стало безмолвием могилы.
Итак, Ина была мертва, Минни жила в монастыре, а Майну на короткое
время посадили в тюрьму; ее арестовали в самом конце периода чрезвычайного
положения, но вскоре, когда госпожа Ганди проиграла выборы, выпустили с
изрядно упрочившейся репутацией. Аурора хотела сказать младшей дочери, как
она ею горда, но каким-то образом не представилось случая, каким-то образом
холод и резкость в обращении Филомины Зогойби с родными помешали матери
сказать ей о своей любви. Майна была в "Элефанте" редкой гостьей; оставался
я.
x x x
Тектонический сдвиг нашего мира лишил нас еще одного человека. Дилли
Ормуз была уволена. Мисс Джайя Хе, которую из нянь произвели в экономки,
воспользовалась новым положением, чтобы совершить последнюю свою кражу. Из
мастерской Ауроры она стащила три наброска углем, изображавшие меня
маленького, на которых моя увечная рука претерпела чудесные превращения,
став попеременно цветком, кистью художника и мечом. Мисс Джайя отнесла
наброски к Дилли домой и сказала, что это подарок от "молодого сахиба".
Потом нашептала Ауроре, что видела, как учительница их своровала, "и прошу
прощения, бегум-сахиб, но отношение этой женщины к нашему мальчику не
сказать, чтобы нравственное". В тот же день Аурора отправилась к Дилли, и
рисунки, которые, заслоняя семейные портреты, стояли у милой женщины на
пианино в серебряных рамках, мать сочла достаточным доказательством ее вины.
Я пытался защитить Дилли, но если уж Аурора на кого-то имела зуб, никакая
сила не могла ее смягчить.
- Так или иначе, - сказала она, - ты уже для нее слишком взрослый. Все,
что мог, ты от нее взял.
Уволенная Дилли отвергла все мои поползновения - телефонные звонки,
письма, цветы. Наконец я пришел к ее дому у магазина Виджая, но она меня не
впустила, - лишь приотворила дверь и отказалась дать мне дорогу. Длинная
полоса ее платья, непреклонный подбородок и близорукое морганье - вот и вся
награда, какую я получил за мое потное путешествие.
- Иди своей дорогой, бедный ты мальчик, - сказала она. -Желаю тебе
счастья на твоем трудном пути.
Такова была месть мисс Джайи Хе.
*Раджпутана - историческая область в Индии.
** В память о древних Висячих садах Семирамиды, считавшихся одним из
чудес света, так называется парк на холме Малабар-хилл в Бомбее.
*** Болтовни
**** С пяти до семи вечера
***** Чаат - острое сухое лакомство.
****** Чрезвычайное положение в Индии было объявлено Индирой Ганди 26
июня 1975 г. и длилось до начала 1977 г.
*******Бас - здесь: всего-то (хиндустани).
******** Здесь: нашего дома (франц.).
********* Саранги - индийский струнный инструмент.
13
Большая серия картин Ауроры Зогойби, объединенных темой "мавра",
отчетливо делится на три периода: "ранний", от 1957 до 1977 года, то есть от
года моего рождения до года смерти Ины и выборов, лишивших власти госпожу
Ганди; "величественный", или "высокий", от 1977 до 1981 года, когда были
созданы ярчайшие, глубочайшие работы, с которыми имя моей матери связывают
теперь в первую очередь; и, наконец, "темный", полотна которого, написанные
после моего ухода из дома, отмечены печатью изгнанничества и отчаяния и
включают в себя ее последний не оконченный и не подписанный шедевр -
"Прощальный вздох мавра" (170x247 см, холст, масло, 1987 г.), в котором она,
изобразив трагический миг изгнания Боабдила из Гранады, впервые с полной
прямотой выразила свой взгляд на меня, ее единственного сына. В этой
картине, при ее гигантских размерах предельно лаконичной и обнажающей
суровые сущности, все сделано для того, чтобы выделить центральное лицо,
лицо султана, из которого ужас, слабость, утрата и боль изливаются как сама
кромешная тьма, лицо человека в состоянии экзистенциальной муки,
заставляющее вспомнить работы Эдварда Мунка. Эта вещь чрезвычайно далека от
сентиментальной трактовки той же темы Васко Мирандой; но она тоже несет в
себе тайну, эта "пропавшая картина", - и поразительно, что оба полотна,
написанные Васко и Ауророй на одну тему, исчезли спустя несколько лет после
смерти матери: одна была украдена из частной коллекции С. П. Бхаба, другая -
прямо из галереи "Наследие Зогойби"! И еще, джентльмены и джентльменши:
позвольте мне для вящей занимательности поведать вам, что в этой картине
Аурора Зогойби в свои неспокойные последние дни скрыла пророчество о
собственной смерти. (Судьба Васко, кстати, тоже переплетается с историей
этих холстов.)
Записывая воспоминания о моей роли в материнских работах, я,
естественно, понимаю, что человек, становящийся моделью для произведения
искусства, может дать в лучшем случае субъективную, а зачастую болезненную
или даже злобную трактовку произведения, на которое он слишком долго смотрел
с изнаночной стороны. Что способен сказать кусок презренной глины о руках,
придавших ему форму? Разве что: "Я там был". За годы позирования я тоже
создал некий портрет моей матери. Она смотрела на меня, я - на нее.
Я видел перед собой высокую женщину в заляпанной краской домотканой
курте*, доходящей до середины икр, поверх темно-синих широких парусиновых
брюк, босиком, с кистями, торчащими во все стороны из собранных в пучок
седых волос и превращающими ее в некую пародию на мадам Баттерфляй,
исполняемую Кэтрин Хепберн или - да, да! - Наргис в какой-нибудь комической
индийской версии, "Титли-бегум"** или вроде того: уже далеко не юную, уже не
разряженную и не накрашенную и, само собой, вовсе не озабоченную отсутствием
какого-то там Пинкертона. Она стояла передо мной в самой непритязательной из
мастерских, где не было даже удобного стула, не говоря уже о кондиционере,
так что в комнате было жарко и влажно, как в дешевом такси, и лишь под
потолком вяло вращался вентилятор. Аурора всегда выказывала полнейшее
пренебрежение к внешним условиям; так же, естественно, должен был вести себя
я. Я сидел в указанном месте, в указанной позе и взял за правило никогда не
жаловаться на боли в моих тем или иным образом расположенных членах, пока
мать не догадывалась спросить, нужно ли сделать перерыв. Выходит, частичка
ее легендарного упорства, ее сосредоточенности, просочившись сквозь холст,
перешла ко мне.
Меня единственного из детей она кормила сама. И это было существенно:
хоть я и получил свою долю ее злоязычия, все же ее влияние на меня было
менее разрушительным, чем на моих сестер. Может быть, сердце ее смягчилось
из-за моего "недомогания", которое она никому не позволяла называть
болезнью. Врачи давали моему несчастью то одно, то другое ученое имя, но
когда мы, художница и модель, сидели у нее в мастерской, Аурора постоянно
твердила мне, что я должен считать себя не жертвой неизлечимого
преждевременного старения, а чудо-ребенком, путешественником во времени.
- Только четыре с половиной месяца в утробе, - напоминала она мне. -
Дитя мое, у тебя просто получился очень быстрый разгон. Может, ты сорвешься
с орбиты и махнешь из этой жизни в другое пространство-время. Может - кто
знает? - в лучшее, чем наше.
В этих словах она ближе всего подошла к вере в жизнь после жизни.
Возможно, принимая подобные гипотезы, она пыталась бороться со страхом, как
ее, так и моим: представляла мой жребий как привилегию, подавала меня мне
самому и окружающему миру как существо необычное, значимое, как
сверхъестественную Личность, принадлежащую не этому месту и не этому
времени, Личность, чье присутствие здесь накладывает отпечаток на жизнь
окружающих и нынешнюю эпоху.
Что ж, я ей верил. Я нуждался в утешениях и рад был довольствоваться
тем, что мне предлагали. Я ей верил, и это помогало. (Когда я узнал о лишней
ночи в Дели после отказа от "Лотоса", я подумал, не пытается ли Аурора
прикрыть супружескую неверность; но нет, вряд ли это было так. Мне кажется,
она хотела силой материнской любви сделать мою полужизнь целой жизнью.)
Она кормила меня, и первые "мавры" были сделаны, пока я нежился у ее
груди, - наброски углем, акварели, пастели и наконец большая работа маслом.
Аурора и я достаточно кощунственно представляли там безбожную мадонну с
младенцем. Моя увечная рука, ослепительно засияв, стала единственным
источником света на картине. Ткань свободного платья Ауроры, ниспадая
складками, давала контрастную светотень. Небо над нами было цвета электрик.
Может, на что-то в подобном роде рассчитывал Авраам Зогойби почти десять лет
назад, подряжая Васко писать ее портрет; но нет, конечно, это полотно
превосходило все, что Авраам когда-либо мог вообразить. Оно раскрывало
истину об Ауроре, говоря о ее способности к сильной и беззаветной страсти,
равно как и о ее привычке к самовозвеличению; оно показывало всю
серьезность, всю глубину ее распри с миром, показывало ее решимость
возвыситься над его несовершенствами, искупить их средствами искусства.
Трагедия облеклась в одежды фантазии и была явлена глазу в ярчайшем
освещении и роскошнейшей колористической гамме; это был настоящий самоцвет
мифотворчества. Она назвала картину "Свет, освещающий тьму"***.
- А почему бы и нет? - пожала она плечами, когда в числе прочих к ней
обратился за разъяснениями Васко Миранда. -Мне, может, интересно делать
религиозные вещи для безбожников.
- Тогда пусть у тебя всегда будет наготове билет до Лондона, -
посоветовал он ей. - Потому что в этой свихнувшейся на богах дыре никогда не
знаешь, когда нужно будет рвать когти.
(Но Аурора над этим советом только посмеялась; под конец уехал из них
двоих именно Васко.)
Пока я рос, она постоянно использовала меня как модель, и это
постоянство тоже было знаком любви. Неспособная замедлить мои "обороты", она
взамен переносила меня на холст, делясь со мной своим собственным
бессмертием. Поэтому позвольте мне радостно воспеть ее на манер псалмопевца,
ибо она была добра. Ибо вовек милость ее... И если мне предложат возложить
перст - верней, всю уродливую от рождения кисть руки - на источник моей веры
в подтверждение того, что несмотря на скорый рост, увечье и отсутствие
друзей я провел счастливое детство в раю, я в конечном итоге сделаю это, я
скажу, что радость моей жизни родилась в нашем сотрудничестве, в близости
этих сеансов, когда она говорила со мной обо всем на свете, говорила ровным
тоном, как на исповеди, о том, что было у нее на уме и на сердце.
Я узнал среди прочего, как она влюбилась в отца; узнал о великой
чувственности, обуявшей моих родителей в один давний день в эрнакуламском
товарном складе, когда их бросило друг к другу и невозможное стало возможно.
Больше всего я любил в родителях эту их страсть друг к другу, вернее, то,
что она была у них когда-то (хотя с течением лет все трудней и трудней было
разглядеть молодых пылких любовников в этих все более далеких друг от друга
супругах). И, зная об их былой любви, я желал такой же любви для себя, я
жаждал ее и, даже теряя себя в нежданной атлетической нежности Дилли Ормуз,
я чувствовал, что она не то, чего я хочу; о, я желал, желал этого асли мирч
масала****, того, что заставляет тебя потеть сладкими бусинами кориандрового
сока и дышать сквозь жалящие губы жгучим пламенем красного перца чили. Я
желал их перечной любви.
И когда я обрел ее, я думал, что мать меня поймет. Когда мне нужно было
ради любви сдвинуть гору, я думал, что мать мне поможет.
Увы всем нам; я ошибался.
x x x
Она знала, конечно, о храмовых девушках Авраама, знала с самого начала.
- Если мужчина хочет иметь секреты, пусть не треплет языком во сне, -
неопределенно бросила она однажды. - Я так устала от ночной болтовни твоего
папаши, что сбежала из его спальни. Ламе, что ни говори, нужен отдых.
Глядя вспять на эту гордую, энергичную женщину, я слышу то, что скрыто
за этими внешне малозначительными словами, - слышу признание в том, что она,
отвергавшая все компромиссы, не спускавшая никому ничего, терпела Авраама,
несмотря на слабости его плоти, из-за которых он не мог противиться
искушению лично отведать переправляемый им с юга товар.
- Старики, - фыркнула она в другой раз, - всегда глядят на 6ачи, на
молоденьких девочек. Особенно те, у кого много дочерей.
Первое время я по юным годам и невинности считал эти рассуждения частью
ее вживания в сюжеты своих картин; но когда Дилли Ормуз разбудила во мне
чувственность, я начал понимать, что к чему.
Меня всегда удивлял восьмилетний разрыв между рождением Майны и моим, и
вот, когда понимание взметнулось пламенем в моей юно-старой детской душе, я,
который был лишен общества сверстников и поэтому с ранних лет приучился
использовать взрослый словарь без взрослого такта и самоконтроля, не мог не
поделиться своим открытием:
- Вы перестали делать детей, - крикнул я, - потому что он путался с
девками!
- Я тебе такую сейчас влеплю чапат, - взъярилась она, -что вся твоя
наглая рожа будет синяя!
Последовавшая оплеуха не вызвала, однако, существенных изменений в
цвете моего лица. Ее мягкость дала мне необходимое подтверждение.
Почему она никогда не ссорилась с Авраамом из-за его неверности? Я
прошу вас принять во внимание, что при всем своем богемном свободомыслии
Аурора Зогойби в глубине души была женщиной своего поколения, которое
находило подобное поведение допустимым, даже нормальным для мужчины;
поколения, чьи женщины подавляли в себе боль, скрывали ее под банальностями
о звериной природе, в силу которой мужчине иногда требуется почесать, где
чешется. Ради семьи, этого великого абсолюта, во имя которого можно
перетерпеть все что угодно, женщины отворачивали глаза и завязывали свою
беду в узелок на конце дупатты***** или защелкивали ее в шелковом кошелечке,
как мелкие деньги или дверные ключи. К тому же Аурора знала, что Авраам ей
нужен, нужен для того, чтобы она могла заниматься живописью и не думать ни о
чем другом. Скорей всего, так оно и объяснялось - элементарно, скучно,
обыденно.
(Замечание в скобках о супружеской покладистости: размышляя о решении
Авраама отправиться на юг, когда Аурора поехала на север ради последней
своей встречи с Неру и скандального отказа от "Лотоса", я подумал, что тут,
возможно, именно отец играл роль покладистого мужа. Не лежала ли за его
решением некая отдача долга, не таилась ли за ним зияющая пустота их брака,
этого гроба повапленного, этой подделки? УСПОКОЙСЯ, о мавр, успокойся. Оба
они уже недоступны для твоих обвинений; злость твоя бессильна, хоть бы и вся
земля от нее содрогнулась.)
Как, должно быть, она ненавидела себя за эту трусливую,
денежно-расчетливую дьявольскую сделку в мягком варианте! Ибо - поколение
там или не поколение - мать, которую я знал, которую мне довелось узнать в
ее спартанской мастерской, была не из тех, кто мирится с чем-либо из боязни
нарушить статус-кво. Она любила говорить, что на уме, выкладывать начистоту,
резать правду-матку. И все же, когда рухнула ее великая любовь и она
оказалась перед выбором между честной войной и жалким, эгоистическим миром,
она заперла рот на замок и ни словом не выразила мужу свое недовольство.
Только молчание росло между ними подобно тяжкому обвинению; он бормотал во
сне, она разговаривала со мной в мастерской, и спали они раздельно. Только
на один миг, после того, как на подъеме к пещерам Лонавлы его сердце едва не
отказало, они смогли вспомнить, что у них было когда-то. Но реальность очень
скоро взяла свое. Иногда я думаю, что они оба считали мое старение и мою
увечную руку наложенным на них наказанием -уродливым плодом зачахшей любви,
полужизнью, рожденной от половинчатого брака. Если и был у них какой-то
призрачный шанс на новую близость, мое рождение прогнало этот призрак прочь.
Сперва я боготворил мать, потом ненавидел. Теперь, когда все наши
истории окончены, я оглядываюсь назад и испытываю - по крайней мере
вспышками - сочувствие к ней. Что, пожалуй, целительно - как для меня, так и
для ее мятущейся тени.
Мощная страсть бросила Авраама и Аурору друг к другу; хилая похоть
развела их. Все эти последние дни, пока я пишу о заносчивости Ауроры, о ее
остроумии и язвительности, я слышу за громкими, сиплыми звуками этого
спектакля печальную мелодию утраты. Она простила Авраама однажды - там, в
Кочине, когда Флори Зогойби хотела забрать у нее нерожденного сына. В
Матеране она попыталась - и, пытаясь, сотворила меня - простить его во
второй раз. Но он не исправился, и третьего прощения уже не было... и все же
она осталась. Она, которая потрясла до основания весь свой мир ради любви,
теперь подавила в себе мятеж и приковала себя цепью к остывающему год от
года браку. Неудивительно, что она стала так зла на язык.
А отец: если бы он вновь обратился к ней, забыв обо всех прочих, может
быть, тогда она спасла бы его от пещеры Могамбо, от Кеке, и Резаного, и еще
худших мерзавцев? Может быть, он, спрыснутый живой водой любви, выкарабкался
бы из этой ямы?.. Нет смысла переписывать жизнь собственных родителей.
Трудно даже записать ее, как она была; не говоря уже о моей собственной
жизни.
x x x
В "ранних маврах" моя рука чудесным образом преображалась; нередко
чудеса происходили и с туловищем. В одной из картин, называвшейся
"Ухаживанье", я был мавр-мор-павлин, распустивший свой многоглазый хвост;
своею же головой моя мать увенчала тело неряшливой, растрепанной павы. В
другом полотне (мне тогда было двенадцать, а на вид, соответственно,
двадцать четыре) Аурора перевернула наше родство, изобразив себя в виде
молодой Элеоноры Маркс, меня - в виде ее отца Карла. "Мавр****** и Тусси"
иных зрителей изрядно шокировали: мать там смотрела на меня с юным дочерним
обожанием, я же стоял в патриархальной позе, взявшись за отвороты сюртука,
бородатый, настоящее пророчество о моем не столь уж далеком будущем.
- Если б ты был вдвое старше, чем выглядишь, а я вдвое моложе, чем на
самом деле, я сгодилась бы тебе в дочери, - объяснила мать, которой было
сорок с лишним, и я тогда был слишком юн, чтобы почувствовать в ее голосе
что-либо помимо нарочитой легкости тона, которая могла прикрывать нечто
более диковинное. Это был не единственный наш двойной - и к тому же
двусмысленный - портрет; она написала еще "К хладеющим устам", где
изобразила себя мертвой Дездемоной, лежащей поперек кровати, меня -
горестным Отелло, вонзившим в себя кинжал и клонящимся к телу любимой в
последнем издыхании. Несколько пренебрежительно моя мат...


