Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Господа ташкентцы
страница №6
...е понять неможем, не испытавши лично там, на месте! Но зато, раз на месте, мы одни
только и можем оценить южную женщину! Знаете ли вы, что только южная женщина
умеет целовать как следует?
Nicolas окончательно багровеет.
- Вы не верите? - и между тем нет ничего святее этой истины. Она не
целует - она пьет... elle boit! вот поцелуй южной женщины! Я помню, это было
однажды в Венеции, la bella Venezia... {прекрасной Венеции...} Мы плыли в
гондоле... вдоль берегов дворцы... в окнах огни... вдали звучат баркаролы...
над нами ночь... mais de ces nuits qu'on ne trouve qu'en Italie! {из тех
ночей, которые бывают только в Италии!} И вдруг она меня поцеловала... oh!
mais ce baiser!., c'etait quelque chose d'ineffable! c'etait tout un poeme!
{о! этот поцелуй!.. это было нечто несказанное! это была настоящая поэма!}
Увы! это был последний ее поцелуй!
Мангушев потупился, Nicolas впился в него глазами.
- Elle est morte le lendemain {На следующий день она умерла.}. Она,
женщина юга, не могла выдержать всей полноты этого блаженства. Она выпила
залпом всю чашу - и умерла! Вы можете себе представить мое положение! J'ai
ete comme fou... Parole d'honneur! {Я был как безумный... Честное слово!}
Nicolas хочет сказать un compliment de condoleance {слово
соболезнования.}, но, благодаря "Retour des Indes", слова как-то путаются у
него на языке.
- Certainement... si la personne est jolie... c'est bien desagreable!
{конечно... если особа хорошенькая... это очень неприятно!} - бормочет он.
- Parbleu! si la personne est jolie! allez-y - et vous m'en direz des
nouvelles! {Черт побери! если особа хорошенькая! поезжайте туда, и вы
заговорите об этом по-иному!} - восклицает Мангушев, и так как завтрак
кончен и лгать больше нечего, то предлагает своему новому другу отправиться
вместе на конный завод.
- Vous verrez mon royaume! {Вы увидите мое царство!} - говорил он, -
там я отдыхаю и чувствую себя джентльменом!
Начинается выводка; у Мангушева в руках бич, которым он изредка
пощелкивает в воздухе. Жеребцы и кобыли выводятся одни за другими, одни
других красивее и породистее. Но Мангушев уже не довольствуется тем, что его
"производители" действительно бесподобны, и начинает лгать. Все они взяли
ему по нескольку призов, опередили "Чародея", "Бычка" и т. д.
- Вот, - говорит он, - этот самый "Зяблик" (c'est le doyen du haras)
двадцать два приза взял - parole! {он - главный на конном заводе... Честное
слово!}
- Quel producteur! {Какой производитель!} - восторженно восклицает
Nicolas.
За "Зябликом" следует кобыла "Эмансипация", за "Эмансипацией" - жеребец
"Консерватор" и проч. У Nicolas искрятся глаза и захватывает дух, тем более
что Мангушев каждую выводку непременно сопровождает историей, которая
неизменно начинается словами: "Представьте себе, с этою лошадью какой случай
у меня был". "Куколка" выражает свой восторг уж не восклицаниями, а
взвизгиваньем и захлебываньем. Мало того: он чувствует себя жалким и
ничтожным, сравнивая этих благородных животных с скромными "Васьками" и
"Горностаями", украшающими конюшню села Перкалей.
"Et dire que cet homme a tout cela!" {И подумать, что этот человек
владеет всем этим!} - думает он, поглядывая с завистью на торжествующего
Мангушева.
За обедом "куколка" словно в чаду. Он слабо пьет и почти совсем не
притрогивается к кушаньям.
- Этот "Зяблик" не выходит у меня из головы. А "Консерватор"! А эта
"Ласточка"... quelles hanches! {какие задние ноги!} - взвизгивает он
поминутно.
Мангушев видит восторженность пламенного молодого человека и
удостоверяется, что в нем будет прок. На этом основании он предлагает
Nicolas выпить на ты и берет с него слово видеться как можно чаще. Новые
восторги, новые восклицания, новое лганье, сопровождаемое заклинаниями.
- Слушай! когда ты поедешь в Париж, - говорит Мангушев, - ты меня
предупреди. Я тебе дам письмо к некоторой Florence - et vous m'en direz des
nouvelles, mon cher monsieur! {Флоранс - и ты порасскажешь мне потом,
милейший!}
От Florence разговор переходит к Emilie, от Emilie - к Ernestine, и так
как в продолжение его, следует бутылка за бутылкой, то лганье кончается
только за полночь.
А в Перкалях еще не спят. Ольга Сергеевна стоит на террасе,
вглядывается в темноту ночи и ждет своего "куколку" ("Oh! les sentiments
d'une mere!" {О! чувства матери!} - говорит она себе мысленно).
- Maman! quel homme! quel homme! {Мама! какой человек! какой человек!}
- восклицает Nicolas, выскакивая из коляски и бросаясь в объятия матери.
-----
Каникулы кончились; Nicolas возвращается в "заведение". Он скучает,
потому что чад только что пережитых воспоминаний еще туманит его голову. Да
и все вообще воспитанники глядят как-то вяло. Они рука об руку лениво бродят
по залам заведения, передают друг другу вынесенные впечатления, и не то
иронически, не то с нетерпением относятся к ожидающей их завтра науке.
- Ты что-нибудь знаешь из "свинства" (под этим именем между
воспитанниками слывет одна из "наук")?
- Ты прочитал "Черты"?
- Messieurs! на завтра "Чучело" задал сочинение на тему: сравнить
романтизм "Бедной Лизы" Карамзина с романтизмом "Марьиной рощи" Жуковского -
каков "Чучело"!
В таком роде идет перекрестный разговор, относящийся до наук. В залах и
классах неприютно, голо и даже как будто холодно; лампы горят, по
обыкновению, светло, но кажется, что в этом свете чего-то недостает, что он
какой-то казенный; хочется спать и между тем рано. Раздается звонок,
призывающий к ужину, но воспитанники не глядят ни на крутоны с чечевицей, ни
на "суконные" пироги. Менее благовоспитанные (плебеи) с негодованием
отодвигают от себя "cette mangeaille de pourceau" {еду для свиней.} и
грозятся сделать "историю"; более благовоспитанные (аристократы)
ограничиваются тем, что не прикасаются к кушанью и презрительно пожимают
плечами, слушая нетерпеливые возгласы плебеев. Увы! в "заведении" уже есть
"свои" аристократы и "свои" плебеи, и эта демаркационная черта не исчезнет в
стенах его, но отзовется и дальше, когда и те и другие выступят на широкую
арену жизни. И те и другие выйдут на нее с убеждением, что человеческая раса
разделяется на chevaliers и manants {рыцарей и мужиков.}, но одни выйдут с
правом поддерживать это убеждение путем практики, другие - лишь с правом
облизываться на него и поддерживать его только в теории. Первые будут
стараться не замечать последних, будут называть их "amis-cochons"; вторые
будут ненавидеть первых, будут сгорать завистью к ним, и за всем тем полезут
в грязь, чтоб попасться им на глаза и заслужить их улыбку!
- Simon! - с каким я познакомился консерватором! - сообщает "куколка"
другу своему Сене Бирюкову, - quel homme! {какой человек!}
- Шут!
Этот Сеня отличается тем, что настоящего разговора вести не может и
выражает свои мысли, по возможности, короткими словами. Только в минуты
сильного душевного потрясения он позволяет себе проговориться какою-нибудь
пословицей вроде: "На том стоим-с!" или: "Бей сороку и ворону!" Тем не менее
между товарищами он слывет типом истинного chevalier.
- Сам ты шут! Слушай! Мы виделись с ним чуть не каждый день и, наконец,
так сошлись в убеждениях, что поклялись друг другу составить общество
"избавителей".
- J'en suis! {Присоединяюсь к нему!}
- Ты понимаешь, что это никак не будет "тайное" общество... напротив
того, совсем-совсем явное! Il s'agit des nihilistes, vois-tu! {Видишь ли,
дело идет о нигилистах!}
- Topez-la, monseigneur! {По рукам, сударь!}
- Каким он угощал меня вином... "Retour des Indes"... га! это было
винцо!
- Jus divin! du raisin! {Божественный сок! винограда!} - мурлыкает
Сеня. - На минералках я познакомился с Joyeux!
- Ты глуп, Сеня. Надобно было с Альфонсинкой познакомиться, а ты все к
мужчинам лезешь!
- A bas! ca viendra! {К черту! это придет со временем!}
- А еще я у него пил другое вино... Представь себе, эту бутылку подарил
его дедушке Потемкин... Tu sais, l'homme du destin! {Помнишь, тот баловень
судьбы!}
Сеня, вместо ответа, облизывает свои усики.
- Она лежала сто лет в каком-то углу, в подвале... и я первый, первый
открыл это чудо! Однажды, мы сидим вдвоем и пьем... oh! nous avons joliment
trinque ce soir-la! {мы чудесно выпили в тот вечер!} И вдруг я ему говорю:
Мангушев! я уверен, что у тебя в подвале хранится какое-нибудь чудо!
Натурально, он тотчас же дал мне pleins pouvoirs (oh! c'est un vrai
chevalier, celui-la) {полномочия (о! это истинный рыцарь).}, и не прошло
минуты, как уж она была в моих руках!
- Выпили?
- Еще бы! Потом он рассказывал мне свое путешествие за границей. Oh!
maintenant, je suis au courant de tout! {О! теперь я в курсе всего!} Я знаю,
где найти лучшее вино, лучший обед, устрицы, одним словом, все! Ensuite, il
m'a donne des details sur une certaine signera italienne... oh! quels
details! {Тут же он мне рассказал подробности об одной итальянской
синьоре... да еще какие подробности!}
- Sapristi! {Черт возьми!}
- Представь себе, они, эти южные женщины, не целуют, а пьют!
- A bas! {Дьявол!}
- А в довершение всего, он дал мне письмо к здешней Берте... en
attendant le moment ou je pourrai aller en Italie {в ожидании, когда я смогу
отправиться в Италию.}. Но ты понимаешь, как это с его стороны мило!
- Был?
- Еще бы! Сейчас с машины заехал к Огюсту, pour me faire decrotter
{чтобы почиститься.}, и оттуда прямо к ней. Mais quelle adorable creature!
{что за очаровательное создание!} Все следующее воскресенье я с нею. C'est
convenu {Решено.}.
В этом роде разговор ведется за полночь. На другое утро Nicolas встает
с головною болью и употребляет тщетные усилия, чтоб сравнить романтизм
"Бедной Лизы" с романтизмом "Марьиной рощи". Он подбегает к Сене и
спрашивает его:
- Ты сравнил?
Сеня молча показывает лист бумаги, на котором размашистым почерком
изображено:
"Романтизм "Бедной Лизы" настолько же выше романтизма "Марьиной рощи",
насколько седая и мудрая старость выше резвой и неопытной юности. Но должно
сказать, что оба автора находились долгое время при дворе и пользовались
милостями монархов.
С. Бирюков".
- Шут!
Так проходит неделя "наук". В воскресенье Nicolas бежит к Берте и там
отдыхает от всей абракадабры, которую принято называть ученьем.
- Vous n'avez pas l'idee, ma chere, comme ils nous bourrent de
sciences, ces bourreaux!
- Les barbares! {Вы себе представить не можете, моя милая, как они
пичкают нас науками, палачи! - Варвары!}
Дни проходят за днями; воспитание идет своим чередом между будничными
"науками" и праздничною Бертой. Но вот истекают и последние два года, и
здание окончательно увенчивается. За два месяца до выпуска Nicolas находится
как в чаду. Он осведомляется о лучшем портном, лучшем bottier {сапожнике.},
лучшем confectionneur de linge {продавце белья.} и допускает по этим
предметам une analyse detaillee et raisonnee {подробный систематический
анализ.}. Наконец останавливается на Жорже, Лепретре и Leon. По воскресеньям
он разрывается между ними, тогда как maman, приехавшая нарочно по этому
случаю из Перкалей, покупает экипажи, мебель, устраивает квартиру - un vrai
nid d'oiseau! {настоящее гнездышко!}
- Mais regarde donc, comme ce sera joli! {Но посмотри же, как это будет
красиво!} - говорит она ему, водя по комнатам их будущего жилища, - tu seras
la comme dans un petit nid! {ты будешь здесь, как в гнездышке!}
- Maman! vous etes la meilleure des meres. Jamais! non, jamais je ne
saurai... {Мама! вы лучшая из матерей. Никогда! нет, никогда мне не
удастся...}
Nicolas закусывает губу и умолкает, потому что наплыв чувств мешает ему
говорить. Как бы после некоторого колебания, он бросается к maman и
крепко-крепко обнимает ее. Ma tante, свидетельница этой сцены, приходит в
умиление.
- Nicolas! tu es un noble enfant! {Николя! ты благородный мальчик!} -
говорит она со слезами на глазах.
- Ma tante, c'est a vous que je dois ce que je suis! {Тетя, это вам я
обязан тем, что я вышел таким!} - восклицает Nicolas и от maman с тою же
стремительностью бросается к ma tante и также обнимает ее.
Наступают экзамены, на которых "куколка" отвечает довольно рассеянно.
Но начальство знает причину этой рассеянности и снисходит к ней. Сверх того,
оно знает, что все эти благородные молодые люди, la fleur de notre jeunesse
{цвет нашей молодежи.}, завтра же начнут свое служение обществу и никогда не
изменят ни долгу, ни именам, которые они носят. Следовательно, если они и не
вполне твердо знают, в котором году произошло падение Западной Римской
империи, то это еще небольшая беда.
Наконец бьет и минута освобождения. Nicolas выходит из стен заведения,
восторженно простирает вперед правую руку и, как бы обращаясь к невидимому
врагу, торжественно произносит:
- А теперь, messieurs... поборемся!
ПАРАЛЛЕЛЬ ВТОРАЯ
Просим читателя последовать за нами в одно из закрытых заведений конца
тридцатых годов, в которых воспитывались дети дворян преимущественно
небогатого состояния. Там воспитывается "палач", герой настоящего рассказа.
"Палач" уж шестой год выживает в "заведении"; четыре года провел он в
первом классе, и теперь доживает второй год во втором. Настоящая его фамилия
Хмылов, но товарищи называют его "палачом", и эта кличка, по-видимому,
утвердилась за ним навсегда.
Хмылов принадлежит к числу тех легендарных юношей, о которых в школах
складываются рассказы самого чудесного свойства. Так, например,
рассказывали, будто бы он, узнав однажды, что начальство решилось исключить
его за леность из заведения, подавал в губернское правление просьбу об
определении его в палачи, "куда угодно, по усмотрению вышнего начальства".
Еще говорили, будто на душе его лежит сто одно убийство и что мать его - та
самая Танька, ростокинская разбойница, которая впоследствии сделалась
героиней романа того же имени. Один ученик даже уверял, что видел у "палача"
разрыв-траву и какую-то "мертвую воду", с помощью которой он будто бы мог
весь класс сначала повергнуть в сон, а потом всех дочиста обобрать. И как ни
фантастичны были эти рассказы, но "палач" отчасти оправдывал их своим хищным
видом и какою-то таинственною отчужденностью, с которою он держался в кругу
товарищей и которая, быть может, зависела не столько от него самого, сколько
от случайно сложившихся, при поступлении его в заведение, обстоятельств.
"Палачу" было невступно осьмнадцать лет; роста он был не громадного, но
внушительного, сухощав, но сложен крепко и мускулист; брил бороду и обладал
необычайною физическою силою. Среди прочей мелюзги-товарищей он казался
Голиафом. В минуты доброго расположения духа он сажал на каждую руку по
ученику, а третьего ученика помещал у себя верхом на плечах, и с такою ношей
делал два-три конца бегом по огромной рекреационной зале. Но подобные добрые
минуты были редкими проблесками в его школьной жизни; вообще же "палач" был
угрюм и наводил своей силой панический страх на товарищей. Особенность
наружного вида породила взаимную отчужденность; отчужденность, в свою
очередь, привела к озлоблению, с одной стороны, и к беспрерывным
приставаньям - с другой. "Палач" _любил бить_, и притом бил почти всегда без
причины, то есть подстерегал первого попавшегося мальчугана и с наслаждением
тузил его, допуская при этом пытку и калеченье.
Но в то же время он был трус, и в особенности боялся начальства, о
котором, по-видимому, с детства составил себе понятие как о чем-то
неотразимом. Товарищи знали это и, ненавидя "палача", устроивали, от времени
до времени, на него облавы и травли, с таким расчетом, чтобы в решительную
минуту можно было прибегнуть к защите начальства. В коридоре, в
рекреационной зале, в саду, всегда невдалеке от дремлющего надзирателя,
мелюзга собиралась толпой, и с криком: "палач! палач!" приближалась к нему.
Заслышав этот крик, "палач" вздрагивал и бежал вперед, сложив руки крестом
на груди, выгнув шею и стараясь увлечь толпу подальше. Но навстречу ему
бежала другая толпа такой же мелюзги и с тем же криком: "палач! палач!"
Тогда он останавливался, с проворством кошки оборачивался назад и выхватывал
из толпы первого попавшегося под руку мальчугана. Начиналась расправа; весь
дрожа и тяжело поводя ноздрями, "палач" вывертывал своему пациенту руку и,
шипя, произносил:
- Забью!
И бог знает чем могли бы оканчиваться эти пароксизмы бешенства, если б
обезумевшего от ужаса мальчугана не выручал надзиратель.
- A genoux, Khmiloff! a genoux, tete remplie d'immondices! {На колени,
Хмылов! на колени, голова, полная гадостей!} - гремел голос надзирателя, и
"палач" с какой-то горькой усмешкой отрывался от своей жертвы и угрюмо, но
беспрекословно, становился на колени.
Невежественность "палача" была изумительная; леность - выше всего, что
можно представить себе в этом роде. И ко всему этому какое-то неизреченное
презрение к чему бы то ни было, что упоминало об ученье, о книге. Вообразить
себе этого атлета-юношу, с его запасом решимости и свирепости,
встречающегося где-нибудь в глухом переулке один на один с "наукою", значило
заранее определить участь последней. Наверное, он обратит в пепел бумажные
фабрики, взорвет на воздух университеты и гимназии и подвергнет человеческую
мысль расстрелянию. Он сам удивлялся, каким образом он мог научиться
грамоте. "Сама пришла", - говорил он, тщетно пытаясь разрешить этот вопрос
сколько-нибудь удовлетворительным образом. И действительно, правильнее этого
решения нельзя было придумать. Никто не видал, чтобы он что-нибудь учил или
читал, и вся деятельность его в смысле образования ума и сердца
ограничивалась перепискою переводов и сочинений на заданную тему, с
черняков, которые обыкновенно писались для него другими. Узнавши, что
учитель словесности задал, например, переложение в прозу басни "Дуб и
Трость", он, незадолго до класса, подходил к кому-нибудь из товарищей, клал
перед ним чистый лист бумаги, на котором, в виде заголовка, собственной его
рукой было написано: "Дуб и Трость, переложение в прозе, которое "такой-то"
обязан составить для Максима Хмылова", и спокойно при этом произносил:
- Через полчаса!
И через полчаса его действительно уже видели сидящим на задней скамейке
и переписывающим готовое переложение. Вся фигура его как-то неестественно
при этом натуживалась и скашивалась в одну сторону; язык высовывался из угла
рта, и крупные капли пота выступали на лбу.
Родись этот юноша несколько позже, то есть в то время, когда вред, от
наук происходящий, был приведен российскими романистами и публицистами в
достаточную ясность, ему не было бы цены. Но, к несчастию для него, он начал
учебное поприще в то наивное время, когда "наука" (быть может, по новости
ее) казалась еще чем-то ценным, когда никто не понимал ясно, что значит это
слово, но всякий был убежден, что "науки юношей питают" и что человеку, не
знающему арифметики, грозит в жизни какая-то беда. Поэтому, не менее
товарищей, не любили "палача" и учителя и надзиратели. У каждого из них
Хмылов имел свое прозвище. Француз-учитель называл его "animal" и "tete
remplie de foin"; {скотиной и головой, набитой сеном.} учитель-немец
обращался к нему не иначе, как "о du, ungeschickter, unnutzer Khmiloff"; {}
латинский учитель именовал его "canis rabiosus" {неловкий, бесполезный
Хмылов.} и "pecus campi" {бешеная собака.}. С каким-то злорадством
заставляли они его позировать, на потеху целому классу. Входит, например, на
кафедру monsieur Menuet, маленький поджарый французик, скорее похожий на
извозчика, нежели на учителя, и первым долгом считает немедленно заполучить
Хмылова.
- Eh bien, animal de Khmiloff! lisons! Paragraphe 44. Imparfait de
l'indicatif! {Итак, скотина Хмылов! Читаем! Параграф 44. Прошедшее время
изъявительного наклонения!}
Хмылов читает:
"Лорске жете петит, ме метр ете контант де моа" {Когда я был маленьким,
учителя были довольны мною.}.
- Etre content de toi, cretin! de toi, qui es le bourreau de tes
maitres! Animal, va! {Быть довольным тобою, кретин! тобой, палачом твоих
учителей! скотина!}
- Господин Менует! не извольте ругаться!
- Ah! tu raisonne encore! Voyons, archi-imbecile, continuons:
Paragraphe 49. Imparfait et passe defini! {Ах! ты еще рассуждаешь! Ну,
архиглупец, продолжаем: параграф 49. Времена прошедшее несовершенное и
прошедшее!}
Хмылов читает:
"Пьер легранд дежене а сенк ер дю матен, иль дине а миди е не супе
па"... Е иль буве {Петр Великий завтракал в пять часов утра, обедал в
полдень и не ужинал... И выпивал.}, - вставляет он неожиданно.
- Ou as-tu lu cela! reponds, triple animal! ou as-tu lu, que
Pierre-le-Grand, ce monarque des monarques, buvait? {Где ты прочитал это?!
отвечай, трижды скотина! где ты прочитал, что Петр Великий, этот монарх из
монархов, выпивал?}
- Ce листоар {В истории.}, господин Менует.
- "Ce листоар"? - передразнивает monsieur Menuet, - et si par
extraordinaire l'on te donnait la verge aujourd'hui, au lieu de samedi, ca
serait une autre histoire, triste idiot, va! Eh bien, voyons! cite-moi les
exemples du paragraphe 52! "Que prenez vous le matin?" {В истории... А если
бы в виде исключения тебе всыпали розог сегодня, вместо субботы, это была бы
вторая история, идиот! Ладно, посмотрим! приведи мне примеры из параграфа
52! "Что едите вы утром?"}
"Палач" оживляется; он почти не смотрит в книгу и довольно правильно
рапортует:
"Же пран юн тасс де те у де кафе авек дю пен блян; ле суар же манж юн
транш де во у де беф у де мутон"... {Я выпиваю чашку чаю или кофея с белым
хлебом, вечером съедаю кусок телятины, или говядины, или баранины...}
- Comme il y va! il sent bien qu'il s'agit de manger, l'animal! Mais
acheve donc, acheve, imbecile infect et venimeux! Dis: "je vous remercie,
madame, j'ai tant mange que je n'ai plus faim!" {Как он тут разошелся! Он
прекрасно понимает, когда дело идет о еде, скотина! Но кончай же, кончай,
заразный, ядовитый дурак! Скажи: "благодарю вас, мадам, я столько съел, что
больше не хочу!"}
- Же фен {Я голоден.}.
- Ah, tu as faim, vieux tonneau fele, impossible a emplir! tu as faim,
hippopotame plein d'age! Va donc te mettre a genoux, execrable ganache. Nous
verrons, si de cette maniere-la tu parviendras a te rassasier! {Ах, ты
голоден, старая лопнувшая бочка, которую невозможно наполнить! Ты голоден,
древний гиппопотам! иди, стань на колени, мерзкий тупица! Посмотрим, не
насытишься ли ты таким способом!}
"Палач", не торопясь, встает с места, проходит мимо скамей при общем
смехе товарищей и становится на колени, ворча сквозь зубы:
- Вы всегда меня, господин Менует, притесняете!
Даже законоучитель-батюшка и тот считал своим долгом слегка поковырять
в Хмылове, или, как он выражался, "измерить глубины сего океана
празднолюбия". А потому, обладая особливым даром прозорливства, он всегда
огорошивал "палача" следующим вопросом:
- А нуте, кто из вас здесь дубиной прозывается? Вставай, дуб младый,
сказывай, что есть ад?
Хмылов вставал и без запинки отчеканивал:
- Карцер есть слово греческое, и означает место темное, преисполненное
клопами, у дверей коего дремлет сторож Мазилка!
- Так, младый дуб, так. Спасибо, хоть сам себе резолюцию прочитал...
Иди ж, душа, во ад и буди вечно пленна...
сиречь, изволь идти в карцер...
И "палач", нимало не прекословя, складывал тетрадки, дабы благополучно
проследовать в карцер.
Только однажды, когда учитель-немец, по обыкновению, обратился к нему:
- Also doch, unnutzer palatsch Khmiloff... {Ну-с, бесполезный палач
Хмылов...}
"Палач" вдруг пустил ему в упор:
- Колбаса!
Но и тут сейчас же струсил и безусловно сдался в плен надзирателю,
заточившему его на неделю в карцер.
Даже дядьки - и те терпеть не могли "палача", так что, когда он, после
обеда или ужина, приходил в буфетную, чтобы поживиться остатками от общей
трапезы, то они всегда гнали его от себя, говоря: "Видно, мало награбил у
учеников? к дядькам грабить пришел!"
Родом "палач" был из Орловской губернии, и не без гордости говаривал:
"Мы, орловцы, - проломленные головы", или: "Орел да Кромы - первые воры!"
Отец его считался в числе лиц, "почтенных доверием господ дворян", то есть
служил исправником и, вследствие непреоборимой горячности своего нрава,
почти никогда не выходил из-под суда. Но даже и для этого закаленного в
суровой школе уголовной палаты человека Максимка представлял что-то
феноменальное. Поэтому, когда он привез "палача" в заведение, то следующим
образом отрекомендовал его инспектору классов:
- Откровенно вам доложу, Василий Ипатыч, это такой негодяй... такой
негодяй... ну, знаете, такой негодяй, каких днем с огнем поискать! Бился я с
ним, хотел отдать в пудретное заведение, да по дворянству стыдно!
Дворянин-с. А потому, ежели желаете оказать ему благодеяние, - дерите!
Спорить и прекословить не буду. Мало одной шкуры, спустите две. А в
удостоверение, представлю при сем в презент сто рублей.
- Я учиться не стану! воля ваша! - угрюмо проговорил "палач", стоявший
тут же в сторонке и вслушавшийся в рекомендацию отца.
- Слышали-с? Изволили слышать, какое это золото! Дерите-с! сделайте
милость, дерите-с! - убеждал отец инспектора, и затем, обращаясь к сыну,
присовокупил: - А тебе, балбес, повторяю: если ты сто лет в первом классе
просидишь - я и тогда не возьму тебя из заведения! Сто лет буду за тебя
деньги платить, а домой - ни-ни! Так тут и околевай!
Хмылов был принят и, быть может, благодаря сторублевой рекомендации и
ежегодным присылкам живностью и домашними припасами, не был изгоняем из
заведения (в то время еще не существовало правила, в силу которого больше
двух лет в одном и том же классе оставаться нельзя). Но с тех пор, как
"палач" поступил в заведение, никто из родных никогда не посетил его, так
что он казался совсем забытым. Денег ему тоже никогда не присылали, а так
как казенная пища была совершенно недостаточна для питания его мощного
организма, то он всегда был голоден.
Чтобы наполнить желудок, он прибегал или к обложению товарищей
произвольными данями, или к грабежу. Система даней заключалась в том, что он
заказывал трем-четырем ученикам (обыкновенно выбирая самых робких): кому
полбулки, кому бутерброд с мясом.
- Слыхал я, - говорил он, - что бутерброды делаются таким образом: взяв
два куска хлеба, положить их один на другой, а посредине поместить кусок
жареной говядины...
Или:
- Другие за булку дают два листа бумаги, а я беру только полбулки, и не
даю ничего...
И был уверен, что у него будет столько полбулок и бутербродов, сколько
он пожелает.
Система грабежа заключалась в том, что в приемные дни, когда
воспитанников посещали родные, "палач" становился у дверей приемной комнаты
и с волнением прислушивался и приглядывался в замочную скважину. По форме
передаваемых пакетов он угадывал об их содержании и затем, как хищный зверь
в клетке, начинал беспокойно метаться по коридору, ведущему из приемной в
класс. Ученики знали этот обычай и без прекословия вынимали кто пирог, кто
яблоко, кто горсть орехов и отдавали "палачу". В эти минуты он был почти
ласков. Он обирал дани в громадный бумажный тюрик, и по окончании грабежа
отправлялся в класс на заднюю скамейку, где он имел постоянное пребывание и
которая поэтому называлась "палачевскою". Там он раскладывал награбленное
добро, рассортировывал его, и затем начинал истреблять.
- Господа! "Палач" жрет! - раздавалось по классу. Это был самый
ненавистный для него крик, потому что,
вслед за тем, мальчишки, как бесенята, вскарабкивались на скамейки,
подбегали к "палачевской", бросали в "палача" песком и книгами и вообще
старались всячески портить "палачов корм". "Палач" огрызался и рычал, но не
решался оставить место, потому что по опыту знал, что если он хоть на минуту
погонится за кем-нибудь из своих мучителей, то корм его будет мгновенно
расхищен. Поэтому он старался как можно скорее уничтожить награбленное и,
когда процесс истребления приходил к концу, отяжелевал. В таких случаях он
боком садился на лавке и посоловелыми глазами смотрел в упор на рассеявшуюся
мелюзгу, улыбаясь, барабаня пальцами по конторке и как бы говоря: а нуте, не
угодно ли будет пристать ко мне теперь!
По субботам "палача" секли. В заведении, где он воспитывался,
существовало насчет этого очень своеобразное обыкновение. Каждую субботу,
после всенощной, учеников строили в два ряда по бокам рекреационной залы, и
затем, по воцарении гробовой тишины, инспектор классов громким и ясным
голосом вызывал на середину тех, которые получили, в течение недели,
известное число нулей.
- Господин Хмылов! - обыкновенно начинал инспектор.
Хмылов выходил и исподлобья высматривал, какой урядник будет сечь,
Кочурин или Купцов, так как Кочурин сек больно, а Купцов - нестерпимо.
Сообразно с этим он возвышал или понижал температуру своего духа и затем,
молча перекрестясь, ложился на скамейку.
- Шестьдесят! - командовал инспектор.
- Василий Ипатыч, не приказывайте держать! - уже лежа, обращался к нему
Хмылов.
- Дядьки! оставить господина Хмылова лежать свободно!
- Ж-ж-ж-и-и! - раздавалось в воздухе.
Хмылов лежал вольно и не испускал ни единого стона. Иногда он закусывал
губу и с ожесточением царапал себе грудь, чтобы нейтрализировать одну боль
посредством другой. Когда отсчитывали последний, шестидесятый удар, он
проворно соскакивал со скамейки и как ни в чем не бывало принимался
натаскивать на себя нижнее платье.
Между учениками ходила легенда, будто "Танька, ростокинская
разбойница", еще в детстве выкупала "палача" в каком-то болоте, в мертвой
воде, и с тех пор палачово тело сделалось твердо, как чугун.
Но в одну из суббот совершилось нечто совсем непредвиденное. Инспектор
классов, сделав обычный парад, вдруг, сверх всякого чаяния, объявил:
- В течение целой недели господин Хмылов получил только один нуль, и
потому сечен сегодня не будет. Во внимание к столь очевидному знаку
милосердия божия, всем лентяям, с разрешения господина директора,
объявляется на сей раз прощение! Господа! будьте признательны господину Хмы-
лову.
"Палач" вдруг сделался героем дня. Его окружили и поздравляли со всех
сторон, но он казался скорее сконфуженным, нежели обрадованным. Удивленно
озирался он по сторонам и очевидно недоумевал, серьезно ли его поздравляют
или нет. И сомнения его были далеко не безосновательны, потому что
поздравления с каждой минутой делались шумнее и шумнее" и наконец
превратились в явное приставанье.
- Палач! палач! - раздавалось со всех сторон.
И через минуту Хмылов, с налитыми кровью глазами, уже бежал без памяти
по коридору, преследуемый криками беспощадной мелюзги.
У "палача" был только один друг - "Агашка".
Судя по кличке, можно бы предположить в этом юноше что-нибудь
женственное, но в действительности было совершенно противное. "Агашка" был
рослый детина, столь же сильный, как и "палач", и в то же время безусловно
безобразный. Круглое, плоское и скуластое лицо его, снабженное маленькими
глазками, широким ртом и мясистым носом, с раздувающимися ноздрями и почти
без переносицы, было до такой степени оригинально, что сразу вызывало
потребность окрестить обладателя этих сокровищ каким-нибудь прозвищем. И
вот, когда он в первый раз вошел новичком в класс, один, из учеников,
взглянув на него, крикнул: "Господа! Агашка пришла!" И, должно быть,
прозвище попало метко, потому что с тех пор новичок так и пошел гулять с ним
по заведению.
Настоящая фамилия "Агашки" была Голопятов, а родом он был из
мелкопоместных дворян той же Орловской губернии, откуда происходил и
"палач". Это было первым поводом для сближения между ними.
Однажды, по окончании классов, встретившись с Голопятовым в коридоре,
"палач" первый подошел к нему.
- Вы откуда? - спросил он его.
- Орловской губернии Мценского уезда.
- Значит, Амченина к нам на двор... так?
- Пожалуй.
- Ну, а я Кромской. Орел да Кромы - первые воры. Будем знакомы.
Вторым поводом к дружбе была физическая сила, которою несомненно
обладал "Агашка". До поступления его, "палач" чувствовал себя одиноким;
теперь он получил возможность тягаться, бороться и вообще производить
всяческие эксперименты силы. Как только звонок возвещал рекреацию, оба
спешили в зал и вступали в единоборство. "Агашка" был прост и потому бился
чисто, так сказать, первобытно; "палач" был лукав и потому увертывался,
извивался, пользовался слабыми сторонами противника и прибегал к подножкам.
Поэтому первый был почти всегда побеждаем, но второй все-таки понимал, что,
не ровен случай, и "Агашка" может искалечить его. Уставши бороться, они
ходили взад и вперед по коридору, разговаривая о силе, приводя примеры силы
и предаваясь самому фантастическому лганью по поводу силы.
- У меня дядя телегу за колесо на всем скаку останавливает! - хвастался
"Агашка".
- А у меня был прадедушка, так тот однажды у черкасского быка рог изо
лба вывернул! - отзывался "палач". - Да он и фальшивую монету делал! -
прибавлял он совсем неожиданно.
Когда и этот разговор истощался, они молча сравнивали свои кулаки: и
тот и другой выставит кулак, и меряются.
- Только у меня, брат, костистее, - молвит "палач", - мой кулак
настоящий... сухой!
- Ну, брат, и моим можно душу из оглоблей вышибить! - возразит
"Агашка".
И опять начнут молча ходить, покуда опять придет охота мерить кулаки.
Иногда разговор разнообразился.
- Ты как полагаешь, Хмылов? - спросит "Агашка", - кто шибче дерет,
Кочурин или Купцов?
- Кочурин шибче, Купцов больней. У Кочурина рука вольная, и сердце
играет; у Купцова рука словно как не своя, да и дерет он словно как не сам.
Кочурин до тридцати ударов рубцы только кладет, а Купцов с первого удара
кожу просекает. Купцова я боюсь.
- Да, это так; Купцов - это, я тебе скажу...
- Нет, прошлого года, как-то раз оба урядника больны или в отлучке
были, так меня, вместо них, ламповщик драл... вот, я тебе скажу, драл!
- Больно?
- Шкуру спустил! Довольно тебе сказать, что даже я обезумел! Как только
это шестьдесят сосчитали, так я, сам уж не помню как, при всех и при
инспекторе, сейчас ему в зубы!
Молчание.
- Гм... Нет, вот на площади, должно быть, дерут! - задумчиво молвит
"Агашка".
Опять молчание.
- Слыхал я, что средство есть, - опять молвит "Агашка".
- Это маслом натираться? Пробовал я.
- Лучше?
- Оно, конечно... как не лучше! Скользит! Да только инспектор-шельма
сейчас же рассмотрел - так и сыграл я вничью. Нет, да это что! хорошо бы вот
в юнкера поступить!
- Да, дранья-то бы не было!
- В юнкерах-то? Что ты! опомнись! да там так дерут... так дерут! А уж
как бы начальство осталось довольно! То есть, скажи только: жги! рви!.. ну,
то есть, так бы...
По временам друзья подходили к уряднику Кочурину, который через день
дежурил в коридоре.
- А что, Кочурин, твоя, что ли, очередь драть в следующую субботу? -
интересовался "палач".
- Моя.
- То-то; ты, брат, не очень!
- Распишу - ничего!
- Нет, брат, я тебе говорю, ты не очень! потому, брат, я и сам... я,
брат, и в зубы...
По воскресеньям друзья чувствовали какую-то особливую, бешеную скуку.
Оба были забыты родственниками, оба никуда не выходили из стен заведения.
Наборовшись досыта, пересказавши друг другу всевозможные анекдоты о силе,
они начинали придумывать, как бы уразнообразить день.
- Косушку надо, - решал "палач".
- Можно бы и полштоф, только деньги как? Слимонить нынче трудно:
начали, подлецы, запирать.
- Вот я намеднись грамматику Цумпта нашел, - разве ее в мытье снести?
- Ладно. Валяй, Хмылов, к Кольчугину! А коли еще Евтропия на придачу
захватишь - два двугривенных... это как свят бог!
"Палач" перелезает через ограду сада и, в одной куртке, без шапки,
бежит вон из заведения. Через час друзья уже приютились где-нибудь в темном
углу, распивают сивуху и заедают ее колбасой.
- Ты больше ешь, Голопятов, - уговаривает "палач", - потому ежели
теперича пить да не есть - беда!
- Да, это так, при вине без еды нельзя! - отвечает "Агашка". - У меня
тоже дядя был, так тот ничего не ел, только разве маленький кусочек хлеба с
солью, а все пил, все пил; так поверишь ли, под конец он словно ртутью
налитой сделался! Руки дрожат, голова мотается... страсть!
Через два часа оба спят как убитые, растянувшись на лавке.
Однажды в год, перед каникулами, за "палачом" приезжал рассыльный из
земского суда, в кибитке, запряженной парою тощих обывательских лошадей.
Ученики чутьем угадывали этот приезд, и через минуту рассыльного уже со всех
сторон обступала мелюзга.
- За "палачом" приехал?
- Танька, ростокинская разбойница, жива?
- В каком лесу вы нынче на промысел выходите? Рассыльный таращил глаза,
не понимая сыплющихся на него вопросов.
- За кем ты приехал? - переспрашивал его кто-нибудь вновь.
- За барчонком, за Максимом Петровичем.
- Ну, он самый - "палач" и есть. А отец у него тоже палач? И мать
палачиха?
Такого рода сцены повергали Хмылова в неописанное волнение. Он за
несколько недель начинал готовиться к ним и старался устроить как-нибудь
так, чтобы выскользнуть из заведения незамеченным. Но это никогда ему не
удавалось благодаря неповоротливости рассыльного и прозорливости учеников.
Сконфуженный, выходил он в швейцарскую и, бросая направо и налево тревожные
взоры, спешил как можно скорее юркнуть на улицу.
- Палач! - кричали ему вслед.
Кибитка, покачиваясь и подскакивая по мостовой, труся удаляется от стен
заведения и, наконец, совсем выезжает из Москвы. Очутившись за городом,
Хмылов поспешно снимает с себя куртку, с наслаждением вдыхает зараженный
воздух заставы, и жадно вглядывается в бесконечно вьющуюся впереди ленту
большой дороги.
- Ишь ты, дорога-то! - говорит он.
- Да... большая! - отзывается с облучка рассыльный, - а позволь, Максим
Петрович, узнать, за что они тебя палачом обзывают?
- Так... подлецы... не знают сами... жрать хочу... денег нет... грабить
должен! - бессвязно бормочет "палач", и в голосе его слышится несвойственное
ему дрожание.
"Палач" отворачивается и глядит в сторону. В эту минуту его ненавистное
прозвище жжет его.
- Какой я палач, Сергеич! - наконец произносит он, - я волк - вот что!
- Уж будто и волк?
- Да, волк. Голоден... всегда... вот как волк... ну, и травят!
Сергеич задумчиво покачивает головой.
- А ты бы, сударь, не все грабежом, - говорит он, - а иногда и лаской.
Вот папеньку-то за грабеж ноне под суд отдали!
- Врешь?
- Всех отдали под суд: и папеньку, и дяденьку Софрона Матвеича.
Софрон-то Матвеич, сказывают, таких делов наделал, что и каторги-то ему,
слышь, мало.
- Вре-ешь?
Лицо Хмылова оживляется и светлеет. Выражение этого лица как будто
говорит: ай-да молодцы... Хмыловские!
- Верно говорю, - продолжает Сергеич. - Теперича из губернии целый
кагал приехал Софрона-то Матвеича судить. Так он перед ними, перед
чиновниками-то, словно вьюн на сковороде, - так и пляшет!
- Врешь! не станет дядя подличать! На каторгу, так на каторгу - разве
на каторге не те же люди живут? Вот я хоть сейчас... что же!
"Палач" задумывается; в воображении его рисуется "Нижегородка", этапная
тюрьма, конвой, угрюмые лица арестантов, и среди их он, звенящий кандалами и
наручниками...
- Ну что, а Маришка как? - спрашивает он, выходя из задумчивости.
- Маришку бросить надо - вот что. Она нынче и легла и встала - все с
Федькой-поваром!
- Ишь подлая!.. А Микешка-фалетур?
- Микешке барин намеднись сказал, что только ему и озоровать что до
первого набора!
- Вре-ешь?
Через шесть часов обывательские лошаденки кой-как дотаскивают
путешественников до Подольска, где назначен первый растаг. Сергеич суетится
около кибитки, вытаскивая из-под сена кулек с залежавшеюся домашней
провизией. "Палач" усматривает между тем висящий на гвоздике у облучка
Сергеичев кисет с махоркой и потихоньку высыпает из него трубки на две
табаку.
- Что ж ты не спросишь, здоровы ли папенька с маменькой? - укоризненно
говорит ему Сергеич на постоялом дворе, где Хмылов успел уж расположиться
под образами и с жадностью оплетает жареную курицу.
- А ну их! денег не дают!
Через четверть часа он стоит под навесом постоялого двора и целится
камнем в курицу, копающуюся в навозе.
Курица испускает неистовое кудахтанье и, отчаянно хлопая крыльями,
убегает.
-----
В прежние времена небогатые помещики, при выборе усадебной оседлости,
руководствовались следующими соображениями: во-первых, чтобы церковь стояла
перед глазами, а во-вторых, чтобы мужик всегда под руками был. Отгородит
помещик попросторнее местечко в ряду с крестьянскими избами (большей частью
в низинке, чтоб зимой теплее было) и складет там дом не дом, берлогу не
берлогу, вообще что-то такое, что зимой заносит снегом, а летом чуть-чуть
виднеется из-за тына. Потом, спереди разведет палисадник, в котором не то
что гулять, а повернуться негде, а сзади и по бокам настроит людских, да
застольных, да амбарушек, да клетушек - и пойдет этот нескладный сброд
строений чернеть и ветшать под влиянием времени и непогод, да наполняться
грязью, навозом и вонью. Ни сада, ни воды, ни даже просто дали перед
глазами. Только и вида, что церковь, сиротливо стоящая посреди площади, да
направо и налево ряд покосившихся крестьянских изб, разделяемых улицей, на
которой от навоза и грязи проезда нет. Зато барин знает, что в какой избе
делается, что говорится, какой мужик действительно по болезни не выходит на
барщину, какой только отлынивает; у кого отелилась корова, что принесла и т.
д.
Такого именно сорта была усадьба Петра Матвеича Хмылова, стоявшая на
самой середине небольшого села Вавилова. Тут все было пригнано к общему типу
помещичьих усадьб средней руки: и почерневший одноэтажный дом с
подслеповатыми окнами и ветхою крышей, и классический палисадник, и великое
множество клетушек, в которых десятками лет скоплялся и сберегался никому не
нужный хлам. Внутри дома дрожащие половицы, стены, оклеенные побеленной
газетной бумагой, мебель, на которой жутко сидеть, и великое изобилие
бутылей с настойками и наливками, расставленных по окнам. Вне дома -
отсутствие воды, тени, всего, на чем мог бы отдохнуть глаз. Куда ни
взглянешь - везде навоз и грязь. Даже пруд, выкопанный в стороне на площади,
- и тот покрыт плесенью и пухом домашней птицы, а по берегам до безобразия
изрыт и загажен.
В усадьбе Петра Матвеича живут три поколения. Он сам с женою Ариной
Тимофеевной, два сына-подростка (независимо от "палача", с которым мы уже
познакомились) и старый дедушка Матвей Никанърыч. Братец Софрон Матвеич
владеет собственной усадьбой, стоящей на той же площади, в нескольких
десятках саженей от главной усадьбы.
Дедушке за восемьдесят лет; он совсем выжил из ума и помнит одно слово:
рви! Лет двадцать назад (в конце двадцатых годов) он сотворил какую-то
совершенно неслыханную штуку, за которую быть бы ему на каторге, если б
добрые люди не надоумили его сказаться умершим. Вздумано - сделано; добыли
форменное свидетельство, что такого-то числа и года болярин Матвей Никаноров
Хмылов волею божией помре, представили документ в уголовную палату - и живет
с тех пор старик, в виде контрабанды, на усадьбе у старшего сына Петра
Матвеича.
Дедушка, несмотря на преклонные лета, старик бодрый и блажной. Взамен
потухшего ума в нем развилась назойливая проказливость, которая никому не
дает покоя. С утра до вечера он неутомимо шнырит из комнаты в комнату, тут
отдерет от стены кусок обоев, там - обмажет мебель грязью или жеваным
хлебом. И все время неумолкаемо бормочет и свистит. "Согрешили мы!" -
говорит, глядя на него, Арина Тимофеевна, и с какою-то безнадежностью ждет,
что вот-вот он или дом подожжет, или битого стекла в наливку насыплет, или
девке Маришке глаза песком засорит. Но домашние не решаются поступать с ним
круто, потому что подозревают, что у него есть значительный куш, который он
припрятал в то время, когда решился сказаться умершим. Куда он спрятал свое
имущество - этого, несмотря на все старания, никто доискаться не может, но
загадочность некоторых поступков полупомешанного старика дает полный повод
предполагать, что действительно старик что-то скрывает. По временам он
исчезает куда-то, словно сквозь землю проваливается, и всегда нежданно,
сюрпризом. Едва успеют хватиться старика, а он уж опять тут как тут,
откуда-то возвращается и знай себе бормочет да посвистывает. Все это,
разумеется, интриговало и даже мучило домашних, и Петр Матвеич, который даже
в пьяном виде не переставал быть почтительным сыном, не раз приступал к отцу
с объяснениями по этому предмету.
- Откройтесь! - говорил он, - откройтесь, добрый друг папенька! снимите
с души вашей тяжкий грех!
Но старик бессмысленно смотрел на него и бормотал:
- Рви... сам... сам... сам рви!
Пробовал заводить речь об этой материи и Софрон Матвеич: этот старался
подействовать на воображение старика не столько почтительностью, сколько
угрозою.
- Папенька! - говорил он, - ведь ежели теперича допросить вас как
следует - ведь вы скажете-с! как свят бог скажете-с!
Но на это увещание старик даже не произносил своего любимого слова
"рви", а только слегка вздрагивал и изменялся в лице. Быть может, он смутно
догадывался, что Софрон Матвеич принадлежит к числу тех людей, которые, раз
решив в уме своем предприятие, ни над чем не задумаются, чтоб достигнуть его
осуществления.
Наконец, прибегали и к третьему способу: заставляли детей следить за
стариком. И действительно, младшему сыну, Ване, чуть-чуть не удалось напасть
на след. Однажды он подсмотрел, как дедушка вышел из дома, как он перешел
через двор, и потом, согнувшись и подобравши полы халата, стал куда-то
прокрадываться позади скотных изб. Но покуда маленький шпион раздумывал, не
лечь ли ему на брюхо, чтоб ловчее подползти к старику, последний точно
чутьем догадался, что за ним следят. Он внезапно выпрямился во весь рост,
как ни в чем не бывало повернул назад, и, поравнявшись с внуком, поднял его
за плечи на воздух...
С тех пор дедушку оставили в покое и с каким-то тупым недоумением
ожидали, что вот-вот или умрет старик, или переменят форму ассигнаций - и
тогда пиши пропало. Софрон Матвеич с особенной настойчивостью указывал брату
на эти случайности.
- Покаетесь, братец, да поздно будет! - говорил он своим хнычущим,
вкрадчивым голосом, звук которого был до такой степени мучителен, что Арина
Тимофеевна, несмотря на двадцать пять лет жизни в семействе Хмыловых, не
могла его слышать без того, чтоб в ней не упало сердце.
Петр Матвеич, вместо ответа, как-то алчно вздрагивал и дико вращал
глазами.
- Я сам родителя моего чту, - продолжал между тем (Эофрон Матвеич, - и
каждый день, утром и вечером, возношу сердце об их долголетии. Однако, и за
всем тем, с своей стороны мнением полагал бы, что ежели теперича, без ущерба
для их здравия, на время их в чулан запереть, или, например, в пище
сокращение допустить...
Петр Матвеич, не дослушав до конца, вскакивал как ужаленный и с
простертыми дланями устремлялся вперед, сам не зная куда.
- Куда ты? куда? на убивство собрался? - кричала ему вслед Арина
Тимофеевна, - ишь тебя "зуда"-то раззудил! И глаза, как у быка, кровью
налились!
Но старик и сам предупреждал возможность "убивства". Почуяв, что об нем
идет речь, он скрывался в чулан, или на сеновал, или в другое неприступное
место, и оставался там до тех пор, пока наступившая в доме тишина не
удостоверяла, что Софрон Матвеич ушел восвояси, а Петр Матвеич, окончательно
ошалелый от водки, заснул где-нибудь богатырским сном.
Так шли дни за днями, и старик продолжал жить, оставаясь загадкой для
целого семейства. Никто не мог сказать наверное, в уме ли он или не в
разуме, а также при чем он состоит: при настоящем ли капитале, заключающемся
в ассигнациях, или при кипе старой газетной бумаги, которую он, быть может,
и сам принимал за кипу ассигнаций.
Петра Матвеича многие разумели злым человеком, но, говоря по правде, он
был ни добр, ни зол, а только чрез меру лих. Рассудка он не имел, но,
несмотря на свои с лишком пятьдесят лет, обладал замечательно горячим
темпераментом, которым и руководствовался во всех своих действиях. Это была,
так сказать, талантливая скотина, готовая бежать, лететь в огонь, в воду, в
преисподнюю, бить, сокрушать, везде, всегда, во всякое время, на всяком
месте. Только на небо влезть он не мог, да и то потому, что, читая каждый
день "иже еси на небеси", полагал, что там живет какое-то особенное, уж
совсем высшее начальство, контролировать которое ему, исправнику, не по
чину. Местные помещики знали эту всегдашнюю готовность Хмылова и, говоря об
нем, выражались так: у нас исправник лихой! он подтянет! И он действительно
с такою любовью предавался подтягиванию, что даже постоянного
местожительства нигде, кроме тарантаса, указать не мог. Подобно буйному
вихрю, рыскал он день и ночь по углам и закоулкам уезда, издалека грозясь
нагайкою и собственноручно творя суд и расправу. Он налетал как орел из-за
сизых туч и сек. Затем летел дальше, опять сек и опять летел дальше. Что
т...


