Леонид Леонов. Барсуки

страница №11

шить свое
правосудие, когда настиг его негаданный удар. — Щерба,
освобожденный невесткой, с колом в руках тоже бежал к Насте.
Когда он услышал бегущего в темени барсука, он поднял кол и
ждал. Щерба метил в голову, но мокрый кол свернулся в руке и
удар пришелся в плечо Семена. Плечо хрустнуло, а рука с наганом
странно опустилась вниз. Семену показалось, что плоскость, по
которой он бежал, встала дыбом, отвесной стеной. Удержаться он
не мог, — он попробовал схватиться за воздух обессилевшей
рукой, но ущемила жестокая боль, и он упал.
Последнее, что видел Семен уже из черноты обморока, была
красная лужа смоляного огня. Огонь наклонялся ветром в сторону,
терзая угасающее Семеново сознанье.


X. Третье событие той же ночи.




...Вторым соскочил с подводы Жибанда. Он вспомнил про Настю
и теперь бежал назад, на зарево смоляной лужи. Где сидела
Настя, он не знал и бежал вслепую. Ветер приносил издалека
возбужденный говор, но искажал и смысл, и силу приносимых слов.
Мишка почти споткнулся о Настю. Она сидела на корточках у
пулемета, свесив и голову, и руки вниз. Казалось, она замерла,
но в руках ее, как разглядел Мишка, была новая пулеметная
лента. Мишка тронул ее за плечо.
— Вставай. Бежим скорее...
Она как будто не слышала. Ее зубы мелко стучали, а губы
шептали маловнятное.
— Да вставай же, — настойчивей приказал Жибанда, взваливая
пулемет на плечо.
В следующую минуту он бежал вниз села, таща полуживую Настю
под руку, с пулеметом на плече. Настя не сопротивлялась, утеряв
всякое соображение и волю. Но бежала так легко, словно утеряла
вместе с волей и вес. Они пробежали сажен тридцать, когда Настя
упала руками и лицом в грязь перед собою.
— Сеня... — молитвенно и горько зашептала она. — Душа
горит!.. — голос ее был низок до неузнаваемости. Казалось, что
кто-то другой говорит из Насти, не женщина. — Сеня! — она как
будто видела его перед собою.
Только тут вспомнил Мишка про Семена. Он не встретил его,
когда бежал вверх, — а может быть, Семена постигла неудача?..
С сомкнутыми зубами, как бы в припадке неумолимой, скрежещущей
воли, оставив Настю в грязи, Мишка вбежал в село. И опять
цеплялась к ногам черная грязь, опять человеческим голосом
стонала непогода. На чем-то круглом Мишка поскользнулся и упал,
— то был кол, которым ударил Щерба. Поднявшись, Мишка бежал
дальше. Из-под сапог брызгалось. "Здесь!" — сказал он сам
себе, весь потный. Он медленно прошел по растоптанной лужайке
взад и вперед. Ничего не было, только радужные круги
переутомленья обильно заплавали в глазах. Он нагнулся и пощупал
что-то, на что наступил ногой. То была старая пулеметная лента,
которую он сам выбросил из пулемета, когда бежал вниз... Время
шло. Он стиснул зубы и остановился в нерешительности.
И снова Мишкино ухо уловило недружный, множественный топот.
Можно было различить, что мчались и на лошадях. Мишка побежал
вниз. По дороге он схватил Настю за руку и бешено повлек ее за
собой. — Часто останавливаясь, потому что шла без огня, погоня
дала возможность этим двум выбежать из села и добраться до
кустов, где, Мишка знал, должны были стоять Гарасимовы подводы.
Подвод на месте не было. Настя как бы сломалась, указать места
подвод она не могла. "Вероятно, там, за поворотом..." --
сообразил Мишка и ринулся по прямой, сквозь мокрые кусты, с
утроенной силой стиснув Настину руку. Кустам, казалось, не было
конца.
— Гара-аси-им!.. — закричал Мишка и свистнул, вложив
пальцы в рот.
Кто-то выстрелил наугад, на Мишкин голос, но промахнулся.
Непогода откликнулась воем и грохотом. Шум погони приблизился.
Отчетливо различимы стали фырканья лошадей и заливчатый лай
собачонки. "Вон там..." — соображал Мишка, протискиваясь в
кустах, обсыпавших их обоих целыми пригоршнями воды. Он
раздвинул последнюю купу кустов и выскочил на круглую полянку,
сажень в длину. Назад бежать было уже нельзя, — впереди, в
двух шагах, чернел речной обрыв. Ветер подвывал в нем как
щенок.
— Уехали, черти! — полным голосом сказал Мишка,
подтаскивая Настю на край обрыва.
— Собаки... — прошептала Настя голосом холодным, не своим.
Совсем рядом, — а одна даже высунув морду из кустов, --
заливались лаем собаки. Выхода не стало.
— Прыгай, Настя... прыгай, ничего!.. — нежно и властно
шепнул Мишка, прижимая Настю к себе. — Там вода, ничего. Это
не страшно.
— Боюсь... — прошелестели, может быть, Настины волосы,
развеваемые ветром.
— Прыгай! — крикнул Мишка, взмахнув рукой. Голос его
прозвучал, как дикое ругательство.
Уже шуршали раздвигаемые и ломаемые лошадьми кусты... Настя,
судорожно вздохнув, прыгнула. Протяжно и больно свистнул воздух
в ее ушах. Дыханье замкнулось, а тело оцепенело, на мгновенье
повиснув в воздухе. Следом за ней прыгнул и Мишка.
Мочиловка, даже разбухшая и шумливая в осенние дожди, как
нынче, все же мелка для таких прыжков. Зато изобиловали
подобрывные места ямами, крутоярами и баклушами, — в них
водилась щука и крутилась вода. Настя упала ногами как раз в
такую баклушу. Черная вода сомкнулась, всякое стихло. Второго
выстрела, сверху, Настя не слышала. Ее, выброшенную водой
наверх, подхватил Мишка.
На берегу, лишенная сознанья и страха опасности, она с немым
удивлением глядела вокруг. На противоположном берегу чернел
Гусаковский обрыв. А Мишка уже отфыркивался и был весел,
отряхиваясь от воды; в темноте улыбались его зубы.
— Побежим теперь, чтоб согреться... А, ну!
— Ты тише, — отвечала Настя, приходя в себя. — Стрелять
будут...
— А ну их... — встряхнулся Мишка. — Побежим!
— Куда?..
— Да куда б ни было... пока ноги танцуют!
Бежать в одежде, утяжеленной водой, было нелегко. Трудно
повиновались застывшие от холода ноги. Вместе с тем Зинкин луг,
по которому бежали, был ровен, как нитка, — ни кочка на нем,
ни выбоина.
— Не могу больше... — вдруг сказала Настя, и Мишка, не
видя, ощутил жалкую ее улыбку.
— Еще немножко беги... — твердо сказал Мишка. Он
решительно и быстро просунул руку к ней за ворот, к спине.
Настино тело было влажно и холодно. — До поту беги! Я уж, вон,
ровно в бане запарился весь!
— Не могу больше... не бежится уж, — задыхаясь, сказала
Настя и бессильно осела на траву. — Ты беги, я тут останусь...
Версты три, по его предположениям, отделяло их теперь от
Мочиловского обрыва, от погони. Все еще шел луг, — казалось,
что и конца ему нет. Все кругом было ровно и одинаково: полная
темень. Силясь побороть ее, Мишка вглядывался по сторонам.
— Постой... Сено!
То был зарод старого сена, — огромная копна, обветшалая
снаружи, а внутри обещавшая пыльные, сухие, душистые слои, куда
не проникает непогода. Жибанда с колен принялся разгребать сено
руками. Настя догадалась о Мишкиной затее и помогала. Огрубелые
сенины кололи и жгли ей руки, — не щадя рук, Настя разрывала
слежавшееся сено. Очень медленно выходило в зароде подобие
норы. — Она влезла туда первой, а Жибанда уже извнутри заложил
проход в нору сеном. Было здесь очень сухо, даже тепло, но
мелкая сенная пыль разъедала глаза.
— Грейся, грейся... — шептал Жибанда, взволнованный ее
близостью. — Ты грейся, грейся, вали... — бормотал он, не
смея шевельнуться и лежа, как пласт.
— Я... на, пощупай, вся мокрая! — глухо пожаловалась
Настя, и Мишка угадал, что Настя крупно и сильно вздрогнула. --
Что же делать-то?.. — она чуть не плакала.
— Ты об меня грейся, ничего... — повторил Жибанда. — Вали
об меня, у меня кровь горячая! До войны в пролуби купывался...
Вот каб спички не замокли, можно б и костер бы там, на воле...
— Не надо спичек, — чужим голосом сказала Настя.
Он лежал по-прежнему неподвижно, уставясь глазами в черный
пахучий свод. Пыль еще держалась и зудила глаза и нос. Снаружи
забушевал ветер. В сенной норе было тихо и спокойно. Вдруг
Мишка сильно втянул воздух и чихнул.
— Ты разденься! — настойчиво и с раздражением сказала
Настя. — Я застыла вся, у меня пальцы на ногах совсем ничего
не чувствуют...
— Дак ведь... я ведь не баба! — грубо конфузился Мишка --
Неудобно ведь!..
— Все равно... темно, мне не стыдно.
— Дак ведь... как же так?
— Мишка, мне холодно... — она всхлипнула.
— Ничего, не умрешь, жива будешь! — сам не зная чему,
захохотал Мишка, зараженный Настиной лихорадкой.
...И уже передавало горячее Мишкино тело свой нестерпимый
зной Насте, и уже бурно загорелись Настины щеки и вся вслед
затем. Два сердца начинали биться все согласней. Настя жадно
брала Мишкино тепло, все меньше становилось разницы в теплоте
их тел.
— Вот вы в городу... все такие, — сказал Мишка, горя
необычностью минуты.
— А какие?..
— Крови в вас нет, холодные. Вот и Дунька тоже была...
— А-а... — протянула Настя и слегка отодвинулась.
— Чего ж ты?.. Грейся!
— Немку-то свою все... помнишь?
— Жалею Дуньку... — просто и твердо сказал Мишка.
— А меня?..
— Тебя жалеть нечего... Ты сама по себе. — И вдруг
прорвался: — Хорошечка моя, ты мне, ну, вот... ровно бы
холостая папороть. И цвету в тебе нет, а душу с первого взгляда
повлекло.
— Я злая стала! — вдруг с большой искренностью сказала
Настя. — Я всех злей, вот какая... — и опять заплакала. — Ты
смотри, я себя жалеть не дам, я так скручу, что...
— А ты не пугай меня... — говорил Мишка, гладя Настино
лицо. Он прислушался. — Дождь-то, слышишь? — Он нащупал на
щеке ее, в ровной горячей коже, крохотную выбоинку. — Что
это?.. — мельком спросил он.
— Это от кори осталось... давно. Ты знаешь, я сегодня... не
сегодня, а вчера уж... на рассвете журавлей видела. Улетают! --
Слезы ее стали спокойней. То были слезы переутомленья.
Так они и проспали до рассвета, в обнимку, как муж и жена.
Непогода пела им песни унывные, не венчальные. Сон их был
крепок и насыщающ.


XI. Гусаки повержены во прах.




Так зарождаются неслышанные слухи, небылые были, затейная
плесень бабьего ума. Клялась молодка Мавра и пречистую в поруки
призывала, что собственными глазами видела нечистого и нечистую
его жену.
Когда подъехали к зароду, что оставался у них от прошлого
года на Зинкином лугу, увидали: разметано сено, будто носом
рылся кто: Мавра и скажи свекровке: — Матушка, мол, а у нас
воры были! — Свекровка спорлива была: — Не воры, девушка, а
ветром накидало... ночь-то шумлива!
— Ой, баба, воры! — не верила невестка.
— Ветер, я тебе сказываю! — ладила свекровь.
Но едва она успела произнести последнее слово, распахнулся
весь зарод на четыре половинки, а из середки и выскочил сам
нечистый, покрупней лесного, зеленого, зато без волос, вроде
мужика. Тут же за ним и баба его...
— ...И не успела я, бабоньки, — сказывала Мавра в кругу
баб, обливаясь мурашками воспоминаний, — ... не успела ахнуть,
ка-ак он мене, бабоньки, за титьку щипане-ет! Так я и села, на
чем стояла...
В подтвержденье слов своих казала Мавра родимое пятно пониже
правой груди, величиной в двугривенный. А о том, что носила то
пятно с самого рожденья, забыла Мавра. Коротка бабья память и
на хлеб-соль, и на родимое пятно, и на любовь, и на обещанное
слово.
— Скажи-и... — дивилась одна, брюхатая, заправляя волосы
под повойник. — Меня б щипанул, тут бы мне и разрешенье!
Тут еще пуще захлебывалась Мавра, как в бреду, вырастая на
голову во мненьи баб:
— ...ка-ак щипане-ет! Да в телегу! Свекровушку-т как
саданет под ребро, где урчит, так она, бедная, и скатилась...
задребежжала даже!
— Скажи, задребежжала! — дивился бабий сонм.
— Пупковый?.. — выступила вперед черноглазая, промышлявшая
отчитываньем сенников и банников, домовых и леших, припечных и
горшечных, полуденных и ночных, и всякого иного чина. --
Пупок-те был у него?
— А вот уж и не заметила... — растерялась Мавра, поводя
округлившимися глазами. — Ведь он ка-ак выскочит, как за
титьку... Уж где там в пупок ему смотреть!
— Сенник! Свечу поставь вверх ногой. Да еще хорошо, что не
полуденник. В третьем годе защекотал такой-те Изот Иваныча до
смерти. А у тебя сенник был! — решительно сказала черноглазая
и, поджав губы, пошла вон.
И уже без нее досказывала Мавра:
— ...ка-ак щипане-ет! Я-то присела, а свекровушка
мертвенькой прикинулась, чтоб не затронул. А руки назади
крестом выставила... Так и угнали подводу! — в этом месте
Мавра начинала плакать.
Бабы верили. Настояли даже, чтоб сводила свекровь Мавру к
черноглазой отчитывать от сенного бесплодства, а заодно, по
дороге, и к попу, зятю Ивана Магнитова, отслужить полмолебен о
снятии пятна с неповинной молодки.
Гусаковские мужики хмуро чесали бороды и в безмолвии
дивились вредной длине бабьего языка. Дивились, впрочем, со
злобой: больше заботило баб Маврино пятно, чем четверо убитых
ночью, не считая пропавшего председателя и семерых раненых.
Один только Василий Щерба, крепко скрывая в сердце боль по
сыне, в сотый раз дивился вслух:
— Уползти он не мог. Как я его колом двинул, индо земля
захрустела под ним. Вопрос: куда же ему сокрыться, сучьему
сыну?..
— Свои и унесли. Ведь темень, дядя Вася. Ты, как ударил,
вперед побежал, — они его тут и захватили... — успокаивал
Щербу бровастый племянник. — Вот Федор-те, скажи, пропал! А
там темень, по темени ты и не видал!..
— Темень, темень... — наступал Василий и пуще топал ногами
на племянника. — Что ж, глаза-те свои в бороде твоей посеял я,
что ли?.. Темень! Только на минутку и убежал, ненадолечко, а
его уж и нету. Уползти он не мог. Вопрос: где же он?..
Но никому из Гусаков не всходило на ум посмеяться над глупой
Маврой, заспорить неудачливого Щербу. Слишком велики были
ночные потери и в людях, и в лошадях, и в ином добре. — На
похороны приехал товарищ Брозин с двумя Гусаковцами,
занимавшими в уезде большие места. Все трое чинно прокурили,
сидя за церковной оградой, то время, пока отпевал убитых в
сослуженьи тестя косматый поп. Когда зарыли, Брозин сказал
речь. Говорил он очень складно, отрубая слова попеременно то
правой, то левой рукой, все больше возбуждаясь воем и
причитаньями вдов. Гусаки, как ни велика была их преданность
новой власти и ненависть к барсукам, не одобрили Брозинской
речи.
Впрочем, сам Брозин остался доволен уж тем одним, что
выслушали его Гусаки без возражений... Уехал он еще до вечера,
увозя в кармане Гусаковскую резолюцию о смытии барсуковского
пятна с обще-мужицкого дела.
...Потом потекли очередные дни. Мокрота да скука, скука да
мокрота да бездельные потемки. Протерев локотком запотевшее
окно, глядели ребятишки, как рябил ветер лужи, — в каждой по
клоку неба, похожего на грязную мыльную пену. Стали редки
новости, как послеоктябрьское солнце. Приходило солнце порой,
заходили и новости. Дошли слухи задним числом: фершал
Чекмасовский пропал!.. Потом выкрал кто-то сапожника из
Бедряги. Пропадали люди, как камешки, скинутые небрежной рукой
в большую лужу, — только булькали слухи по ним. Вдруг сразу
пятеро печников пропало...
Гусаки крепились в своих чувствах, терпеливо выжидая
времени. Иной, во хмелю, подойдя к обрыву, долго и угрюмо
глядел в сизую даль, за Зинкин луг, где скитальничают мутные
предзимние облака. Длинные ночи пропитались страхом и тоской.
Бородатые воспретили девкам петь. Спать ложились рано. Света не
зажигали.
...А Мишка с Настей весь тот день проплутали на украденной
подводе. Ездили через какие-то мосты, две версты тащились по
фашиннику, — наследие хлопотливого барина, строителя
керамического завода. Под конец дня очутились в Попузине.
Мишку, как и брата его, щедро накормили Попузинцы и оставили
ночевать, но не прежде, чем сказались те за барсуков.
Попузино кругом в лесах. Попузинцы печи топят жарко. Настя
даже обрадовалась кислой, домовитой духоте избы. Тотчас же
после ужина заснули они на полатях, но спали уже со
сновиденьями, в которых нелепо сочетались явь бездомной
предыдущей ночи с явной нескладицей.
Насте снилось, что венчается с Семеном. Будто Семен самой
жизнью дан ей в мужья, нельзя отказаться. Он прям и строг, не
глядит в глаза невесте. Она еле побарывает свой страх перед
ним. Когда целует он, холодны его губы, как черная вода прошлой
ночи. Вдруг кто-то говорит со стороны: "Так ведь он убит!".
Настины глаза красны от сна, она выглядывает с полатей. К
хозяевам зашла соседка, рассказывает о ком-то, но не о Семене.
Настя все еще не понимает и дрожит.
— Миша... Мишка! проснись, — будит она Жибанду, сопящего
на высоких нотах.
Тот долго гудит сонливую неразбериху, прежде чем открыть
глаза.
— А?.. А?.. Что? Приехали? — и трет слипающиеся глаза.
Но Настя уже не хочет говорить.
— Ты спишь?.. — неловко спрашивает она.
— Да-а, сплю... — потягивается Мишка. — А что тебе?
— Да нет, ничего. Спи, спи...
И так всю ночь.
Светало поздно. На рассвете лишь отъезжала их подвода от
двора гостеприимного Попузинца. Утро пало солнечное. Тучи
раздвинулись, обнажая трепетную зеленцу осеннего неба, и стояли
в полном безветрии. Это только по утрам баловалась осень
солнышком. Из лесов попахивало прелостью, а черные птицы над
полями кричали о зиме. Зато воздух — густой, горький, и не без
солонцы — был терпок и приятен, как острый огуречный рассол.
На стоянку барсуков приехали возле обеда, — уже сменилась
ветром солнечная пора. Тотчас обступили их расспросами, словно
не видались полгода. Ночной поход, кончившийся, как будто,
удачей, воодушевил барсуков.
— Надо к Семену пойти, — сказал Мишка Насте. — Сказали, в
большой землянке лежит.
— Я не пойду... — решительно и глухо заявила Настя. — Я
тебя тут подожду.
— Пойдем! Ты со мной пойдешь. Не бойся, я тебя заслоню!
— Один ступай...
Мишка вместе с другими спустился в землянку.


XII. Разговор с Семеном.




Жир пылал в плошке, и пламя его стояло прямо, как часовой. В
душном воздухе плавала обильная копоть... Когда вошли, пламя
заколебалось в нерешительности, но дверь закрыли, и снова
замерло, бросая по сторонам огромные тени людей.
В правом углу, на поленьях, находилось соломенное ложе
Семена. Из-под шинели торчали неподвижные ноги в сапогах,
носками врозь как у мертвого. Возле, положив лицо на руки,
дремал Чекмасовский фельдшер, Шебякин. Самым громким в землянке
был фитиль в светильнике. Время от времени, как бы наскучив
стоять, он яростно кидался трескучими брызгами огня.
— Здорово, Сеня... — бодрым голосом окликнул Мишка,
подойдя близко.
— Спит, — остерегающе откликнулся Шебякин, поднимая лицо.
Фельдшер был рябой, игра света делала его круглое лицо похожим
на луну. — Спит, — повторил фельдшер, — а всю ночь плохо
было. Под утро о бабе спрашивал...
— Он, может, про меня спрашивал? — настоятельно сказал
Жибанда. — Какая ж у него?.. Ведь нету!
— А тебя как? Вас ведь ровно собак, по кличкам... --
Шебякин посмеялся, но мигом перестал, едва взглянул в каменное
лицо Жибанды. Жибанда назвал себя. — Да-да, и тебя поминал, и
Мишку... — заторопился Шебякин.
— Так бы сразу и говорил, а то баба... — резко произнес
Жибанда и присел на атласный диванчик, уже грязный и прорванный
не однажды.
Остальные стояли, хотя и были места сесть: широкие струганые
лавки шли по стене зимницы.
— Долго вы тут меня продержите?.. — опять опуская лицо на
руки, спросил Шебякин. Мишке не нравилось плутоватое,
выщипанное лицо Шебякина, и он не ответил. — А все-таки,
неделю или две?.. — снова зашевелился фельдшер, и неожиданно
стал подтыкать выбившуюся из-под Семена солому.
— Про что это он?.. — спросил кто-то из стоявших
полукругом.
— К бабе хочет... блудовать! — насмешливо отвечал другой.
— Год продержим, — сказал третий.
— Да вы здесь и полгода не продержитесь! — огрызнулся,
быстро обернувшись, Шебякин.
— А ты потише, а то зашибу! — с досадой сказал Петька Ад.
Сгибаясь в спине, потому что неоднократно уже задевал головой о
низкий, бревенчатый потолок зимницы, Петька подошел на цыпочках
к столу и поубавил огня в светиле. — Копотно!.. — пояснил он,
двигая белесыми бровями.
Вдоволь помучив Шебякина молчаньем, Жибанда заговорил:
— Ты вот что. Нам этот парень нужен, — он кивнул на
Семена. — Ты его нам непременно выправь. Не то чтоб вылечить,
он и без тебя встанет... А нам скорее нужно. Скоро подымешь, мы
тебе патент выдадим, придворного медика.
— ...проворного? — прикинулся дурачком Шебякин.
— Ты погоди смеяться. А скоренько не вылечишь, сам знаешь
— у нас законы лесные, неписаные. Чик, и нет фершала!
— Отмочил, нечего сказать! — дребежжаще залился Шебякин.
— Да я тебе в отцы...
— ...и молчи, когда уедешь. Держи собаку на цепи, а язык на
семи! — вразумлял неспешно Жибанда. — Спросят, что видел?
Отвечай, что глаза-де мои старые. Может, и видели что, да не
видели.
Совершенно неожиданно в углу раздался громкий чих. Чихнул
Петька Ад и сам же испуганно зашикал, пучась по сторонам.
— Это я от копоти... — пугливо оправдался он.
Как раз в это время здоровая рука Семена шевельнулась.
Шебякин приоткрыл Семеново лицо и возвестил, с видом
оскорбленного достоинства взирая на Жибанду:
— Проснулся. Разговаривать с опаской...
Семен сразу же, как открыл глаза, стал глядеть в какую-то
несуществующую точку с такой пристальностью, что Петька Ад, и
без того очень взволнованный близостью раненого товарища,
суеверно оглянулся. Барсуки сдвинулись ближе. Семеново
осунувшееся лицо не выражало ничего. Губы были плотно сжаты,
как бы ссохлись одна с другой.
— Больно небось?.. — осторожно начал Мишка.
— Не-ет, прошло... — без выражения, нараспев, ответил
Семен и, переведя взгляд на Мишку, глядел ему в лоб, словно
припоминал что-то. Мишке сразу стало неловко, и краска
нахлынула на его обветренное лицо. Мишка не отвел взгляда.
"Догадываешься, что ли? — думал он. — Так прямо говори. Ну,
говори!" — Через полминуты ему стало особенно беспокойно.
— А мы искупались тут, ночью-то! — сказал Мишка и осекся.
Семен перевел взгляд со лба на Мишкины зашевелившиеся губы.
— ...сколько ходило нас? — спросил вдруг Семен, оставляя в
стороне Мишкино сообщение.
— Двадцать восемь, — доложил, вылупливая глаза, Петька Ад.
Он вытянулся так, как не тянулся ни перед одним капитаном в
старую войну. Происходило это от усердия, усердие — от
жалости, — сердце в Петьке билось доброе.
— ...вернулось? — с неподвижным же лицом допрашивал Семен.
— Двадцать семь воротилось, — еще жалобней доложил Петька.
— А... — сказал Семен и закрыл глаза. Можно бы было
принять его за спящего, если бы не двигались пальцы левой,
здоровой руки. Пальцы поочередно прижимались к ладони, ведя
какой-то свой счет. — Привезли ее?.. — спросил Семен.
— Так ведь это Васька Рублев убит... — заспешил объяснить
Жибанда, делая Семену намекающие глаза.
— Я про него и спрашиваю... привезли? — не сразу догадался
Семен, и еле приметное подобие румянца окрасило его выдавшиеся
скулы.
— Ваську? не-ет... — залопотал Петька Ад. Может быть,
потому, что был ростом выше всех, почел он именно себя
обязанным давать ответы. — Не до Васьки уж, товаришш! Все
места заняты, и для живых-то!.. Хлеб везли. Гарасим подводы
занял... Да и куда ж мертвого везти!.. — Петька запинался и
потел.
— Это я уж по свому уму решил, — тихо и холодно вступил
Гарасим, ударяя себя по бедру высоким картузом. — Хлеба
пятьдесят пудов, да три коня, два с подводами. Овсеца я еще
прихватил, на лошадок. Лошадка, она любит овсеца...
Лицо Семена супилось по мере того, как высчитывал Гарасим
военную добычу. И уже видели барсуки: Семен имеет право
требовать отчета, быть неминуемо грозе. Люди зашептались,
заколебалось пламя, быстрей задвигались тени по стене.
— Ты уйди, покеда... подыши чистым воздухом! — шепнул
Жибанда Шебякину, который притворялся, что дремал.
— Чужое ухо песком засыпать!.. — неожиданно сказал
татарчонок из двадцать третьей землянки. Только этими словами и
выявил он свое присутствие в зимнице.
— ...конешно, можно и сосновую кору жрать... и другую
разную подлятину! — продолжал Гарасим повышенным голосом,
когда Шебякин вышел. — На то и барсуки мы... А только, как я
поставлен у вас за каптера, так должен я вас, сто семьдесят
ртов, кормить. Да ты меня глазами-то не стращай! Царь каторгой,
поп адом... куда ж мне, серому, и деваться тогда!?. Даве каб не
лошади, как бы мы тебе фершала привезли? — Гарасим, очевидно,
ждал возражений, но тот молчал. Так они глядели друг в друга
при сопящем молчаньи остальных. Жибанда, подобрав щепочку с
пола, расщеплял ее на мелочь и откидывал в сторону.
— Не серчал бы ты, Семен... — заговорил, но уже новым
голосом, Гарасим, опуская глаза. Он обмахнул рукой
увлажнившийся лоб. — Конешно, воры мы, воры и есть... Не могу
против лошадок устоять, страсть моя! Конек, как он кубастенький
да аккуратненький, он мне брата дороже, жены, чего хочешь! Мне,
Семен, еще по девятому году все вороные снились, весь год
снились. Я и задичал с них тогда... Меня конь за версту слышит,
и я его чую... не могу не взять, сам суди!.. — но уже через
минуту, после невольного своего признанья, стало прежним
Гарасимово лицо. Мужик спрятался, остался цыган. Снова в
глазных впадинах чуждо и непонятно замерцали темные воровские
глаза.
Семен опять закрыл глаза, лоб его наморщился.
— Может, тебе водицы дать? — предложил Жибанда.
— Нет, прошло, — и открыл глаза. — А пленные? — через
силу спросил он.
— Так ведь какие ж пленные?.. — потерянно заулыбался
Петька Ад, водя пальцем по растопыренной ладони. — Один-то
сбежал, а другой... Уж больно сквернословил он... Не то чтоб
матершинил, а все разные такие слова... Ну, Юда и
рассердился!..
— Ну? — и опять закрыл глаза. — Варева-то хоть дали
ему?..
— А мы его пожгли!.. — просто объявил Дмитрий Барыков.
Видимо, Барыкову надоело молчать, потому и сказал, — лицо его
не выражало ничего иного, кроме как кромешную скуку.
Неистово брызгался огненной слюной светильник, а фитиль
набух толстым нагаром. Семен лежал неподвижно и совсем
безжизненно.
— Уходите, ребята, от греха... Беды наживешь с вами! --
замахал руками Жибанда, скося глаза на Семенову руку,
продолжавшую свой непонятный счет.
Те и сами уходили из зимницы, понурые и уже нерадостные
военной удаче. Тяжелая дверка, повешенная чуть вкось, шумно
захлопнулась за последним.
— Сеня... — внятно позвал Мишка, усердно подымая брови. --
Ты смирись, облегчи сердце! Всяко яблоко с кислиной,
известно... У меня вот, давно было, тоже случай... рукавицы у
товарища стащил. Шитые были, очень приятные. Как-то, понимаешь,
рука захотела, сам-то я и не хотел вовсе... Уж я с ними маялся
тогда! Ведь мы хода своей души не знаем, оттого и происходит.
Так потом в яму и кинул их, жечь будто стали... А этот,
председатель-то ихний, ведь ему теперь все равно! Ведь он
больше не чувствует!..
Неизвестно, слышал ли Семен хоть слово из Мишкиных увещаний.
Мишка даже удержать не успел. — Семен круто приподнялся и
смаху уронил себя на сломанное плечо. То было внезапно, как
судорога. Только глухой Семенов хрип свидетельствовал о боли.
Жибанда не выбежал, а в прыжок выскочил из зимницы. При
выходе наткнулся на Шебякина и такое пообещал ему глазами, что
тот сразу ощутил в ногах некую неверность и метнулся в
землянку. Жибанда бежал по лесу, мимо землянок, цепляясь ногами
за выпученные корневища, за дрова, валявшиеся всюду. Сам не
зная — зачем, он искал Настю. Он нашел ее...
Она, разрумяненная и взволнованная, стояла в кругу барсуков,
весело скаливших зубы. Против нее, как в поединке, стоял Юда и
хитровато гладил себе шею, не сводя с Насти смеющихся глаз.
Мишка подбежал в ту минуту, когда Настя длинно и скверно
выругалась в ответ на какой-то столь же замысловатый выпад Юды.
— Это что! Это все мелко, а ты покрупней загни! — задорил
Юда.
— Как это загнуть?.. — как затравленная озиралась Настя.
— Ругнись тоесь... Покрупней ругнись! — и Юда подмигивал
длинными своими ресницами.
Тогда Настя выругалась еще страстней, грубым мужским
ругательством. Опять громко захохотали обступившие их барсуки,
радостные всякому смеху, откуда бы ни происходил.
— А знаешь что, Гурей? — улыбался Юда, когда утих взрыв
смеха, и только Тешкин низкий медленный хохот гудел. — Хочешь,
я такое тебе загну, что и замолчишь!
— А ну... загни! Сморчковат загибать-то! — храбрилась
Настя, но красные пятна на ее щеках предавали ее.
— А вот и загну... Только на ухо тебе, хочешь? — подступал
Юда.
— Ну, ну, вали... — и Настя подставляла маленькое свое ухо
горящее пожаром стыда.
Юда потер руки, подмигнул барсукам и нарочито грузно налег
на Настино плечо.
— А ведь ты баба, я знаю! — шепнул он ей с жарким
восхищением похоти.

XIV. Мишкина любовь и всякое другое.




Были причины Мишке ходить, как буря. Каждую ночь приходил
Мишка к Насте, — садился за стол и с самым неопределимым
чувством глядел в ее пепельно-смуглое лицо, на котором еще
ярче, чем прежде, тлели губы. Видел одно: горела холостая
папороть и звала к себе доверчивое сердце Мишки. И он шел к
ней, не зная колдовского слова, и каждую ночь сгорал в ее огне,
— а утром возникал из пепла, — отдаваясь целиком и ничего не
получая взамен, тоскуя над непонятным ему.
— О чем ты молчишь? — неоднократно спрашивал Мишка, когда
досказаны были все любовные слова того вечера. — Ну, о чем
ты?..
— А ты спроси, я отвечу, — оборонялась Настя.
— Не моя ты... — неуспокоенно ворочался Мишка, готовый и
задушить.
— Да уж чего же тебе больше! — намекающе и с холодком
смеялась та и глядела, как в печке суетится огонь.
А Мишка не знал, что бывает еще больше того, но знал о
кладе. В поисках его торопливыми губами обрывал он огненные
цветки Настиной папороти, обжигаясь и обманываясь. А Настя не
гнала Мишку, потому что ей нужна была Мишкина сила. Чувство к
Семену было Настиным кладом, образ его, созданный самой Настей,
наполнял ее ночи, — его одного хотела.
Так каждый вечер, по еле приметной тропке ходил Жибанда в
сторожевую землянку и в следах своих не видел Юды. А Юда был
ловок и юрок. В Мишкину любовь вплетал он свою поганую игру. Не
простое и понятное томленье по чужой и красивой, прикрывшейся
именем Гурея, не страсть точили Юду и заставляли ежевечерне
прослеживать Жибанду, — толкало непреоборимое стремление и
здесь поставить клеймо своей погани. В желаньях своих был
настойчив и неумолим Юда, как ребенок. — Когда Жибанда входил
в землянку и брякал запираемый засов, садился Юда на откос
землянки и посиживал так, безобидно и терпеливо. Табак весь
вышел у барсуков, а был бы табак у Юды, и совсем не плохи были
бы ему его вечера, напитанные глухим шелестом непогоды и
томительным плачем сов.
Однажды Мишка забыл запереть дверь. Юда вышел из ивняка и
посидел немножко на ступеньках, грызя корку полусырого,
барсуковской выпечки, хлеба. Месяцу было время, и Юда,
пожевывая, глядел, как сочились мертвенные лучи его сквозь
густую еловую хвою, раскачиваемую дуновениями непогоды. Потом
Юда откусил еще и растворил дверь в землянку. Было в ней жарко
до духоты. Не горела ни лучина, ни коптилка, зато ярко,
цветисто и минутно играли на сосновых стенах отблески печного
огня. Войдя, Юда откусил еще от корки и стоял присматриваясь.
— ... чего тебе? — окликнул его Мишка, второпях выскакивая
откуда-то из угла.
— Мне-то? Мне ничего... — кротко улыбался Юда. — Шел
мимо... Уж больно из трубы у вас выбивает. Пожара б, думаю, не
наделали.
Мишка стоял перед Юдой полуодетый и нахмуренный, уставясь в
пол.
— Ну, ладно, не наделаем. Ступай! — решил он и коротко
махнул рукой.
— Гостя вон гонишь, — добродушно отметил Юда.
— Я тебя не гоню, — сдержанно сказал Мишка, — и ссориться
нам нечего. Иди теперь!
— Да уж пойду, коль нелюбен пришелся, — сказал Юда, а сам
все стоял на том же месте, изредка поглядывая на волосатую
Мишкину грудь, черневшую в расстегнутом вороте. — А ссориться
нам нечего, правда. Мы друзья с тобой, тесные, — грубо
притворялся пьяным Юда и так, чтоб Мишка видел его притворство.
— Мы с тобой хоть и шар земной без шума поделим! Бери, скажу,
Миша, правую сторону, а я себя по левой расположу. Ведь
человек-то я, ты сам знаешь, сговорчивый, необидчивый...
Жибанда продолжал молчать, а уже становилось ему нестерпимо
гадко и унизительно.
— Ступай, ступай... мы с тобой опосле насчет земного шара
обсудим! — попробовал пошутить он. — Ведь не пьян же ты,
Юда... понимаешь.
— Да я уйду, уж и поговорить не дашь! Забыл ты мою услугу,
как я тебя за Аристарха-то выдал. Боялся, что совестно тебе
будет!..
— Какого Аристарха?.. — нахмурился Мишка и оглянулся на
угол. — Ты, Юда, знай меру словам... не заговаривайся!
— ... а насчет земного шара, это действительно, поделим, --
продолжал Юда, не обратив внимания на Мишкино замечанье. --
Сажай на своей половинке ну хоть там яблочки, а я у себя горох
разведу... Так, что ль?
— Так... да, — зло откликнулся Жибанда, уставясь в
ненавистный Юдин лоб, как бык.
— Ну-к и ласковой ночи вам! — кивнул Юда и уже поворотился
к дверям, берясь за скобку двери. У двери он задержался. — А
мне... можно, потом? — спросил он, стоя к Мишке боком и глядя
куда-то в сторону.
Мишка ринулся на Юду и, обхватив, махом поднял вверх. Юда
ударился головой в низкий накат потолка, похряхтел и промолчал.
Но Мишка не кинул его в дверь, как сначала подсказал ему гнев.
Он распахнул дверь ногой и легонько вытолкнул Юду в моросящую
темноту: осенняя погода переменчива. — Юда ушел без лишнего
шума, а Мишка, прислушивавшийся у полупритворенной двери,
слышал, как посвистывал тот что-то среди мокрых кустов.
— Э, пускай его... — ответил он на вопросительный взор
Насти. — Гнилой парень!..
... Осиливала Настя в любовных поединках, а Мишка стал
ощущать пустоту внутри себя. Настины ночи только усиливали его
жажду и умножали тоску. Требовала грудь воздуха осеннего, поля,
а рука — размаха. И Мишка стал уезжать со своим небольшим
отрядом в озорованье по волостям. Кроме того, нужно было
доставать провиант на всю летучую ораву. — Об этом скрывали от
Семена: Семен противился всяким поборам с мужиков.
Едва он уехал Настя пошла к Семену. Она точно ждала Мишкина
отъезда, — то, что скопилось в ней, неудержимо искало выхода.
Было время ужина. Дежурный барсук, татарченок из двадцать
третьей, пропустил ее, почему-то покачав головой, — она почти
вбежала. Шебякин отсутствовал, — ужин он получал из общего
котла. В зимнице никого не было. Стены без людских теней
выглядели голо и пусто. Настя, пришедшая сюда впервые после
Мочиловского обрыва, проворными глазами обежала землянку. Не в
правом углу, на соломе, как рассказывал Жибанда, а в левом, на
Свинулинском диванчике, полулежал Семен. Успела продраться от
барсуковской небрежности обивка, и огрубели под грязью
несбыточные атласные цветы. Остановясь у притолки, побарываемая
стыдом и неведомым ей доселе чувством любовного страха, Настя
глядела в темный угол. Она засмеялась, но смех прозвенел
жалобой.
— Вот... навестить тебя пришла! — вызывающе дернулась
грудью она, и опять засмеялась, и опять сорвалась.
Семен поднял колени под шинелью, молчал. Мерцал свет,
блестели глаза.
— Сеня... — шопотом позвала Настя и стояла в
нерешительности. — Сеня, прости меня. — Она быстро перешла
зимницу, ища сесть, и, не найдя, опустилась на колени, возле
самого диванчика. — Сразу прости меня, без объяснений...
ладно? — и дотронулась до его колена, выдавшегося из-под
шинели, словно хотела пробудить его молчанье. — У меня
нехорошо там... — отвернулась в сторону.
— Сядь вон туда. Вон, на лавку сядь, — сказал Семен.
Она с испуганным, непонимающим лицом отодвинулась и
продолжала сидеть на коленях.
— В плече-то болит все?.. — спросила она тихо.
— Да нет... вот рука плохо, — сказал и пошевелил коленями.
— Сеня, — помолчав, заговорила Настя. — Ты знаешь, ведь
меня Мишка спас. Жутко было... Он меня два раза спас!
— Что теперь, утро или ночь? — с прежней жесткостью в лице
спросил он. — Я спал тут...
— Вечер. И ты не знаешь еще всего. Ведь я с Мишкой живу...
Вот уж месяц скоро! — был жалостен и хрупок ее голос, и каждое
слово звучало вопросом. — А ведь я одного тебя хотела... --
искренно и тихо прибавила она. Слабые пальцы ее огрубевшие, от
порезов и работы, комкались в кулак и порывисто распрямлялись.
— Я знаю... — сказал Семен и усмехнулся.
— Откуда знаешь? — дрогнула Настя и придвинулась на
коленях. — Юда сказал? Юда — дрянь... Как ему жить не стыдно!
Ты ему не верь, не надо!
— Да нет... сам Мишка и сказал.
— Мишка?.. — удивленное лицо ее расплылось догадками.
Вдруг она колко и звонко засмеялась: — он спас меня, Мишка. А
ты бы вот, наверно, не спас! Вода-то ведь холодная, темная...
— она зябко подняла плечи. — Ну, а что ты ему сказал?
— Ты б ушла, Настя. Сама видишь, какая ты... — сказал он,
приподымаясь на здоровом локте.
— Не уйду. И я знаю, что ты ему сказал, — мельком бросила
она. — А я ведь одного тебя хотела! Ты теперь такой, на тебя
все смотрят... Ты даже и сам себя не знаешь. Тебя описать, так
не поверят!.. Я тебя даже в мыслях поднять не могу... И ты,
если захочешь, ты все можешь! Вот ты убил этого... забыла, мне
Мишка про него рассказывал. И ты еще можешь, я верю тебе, у
тебя лицо такое... И мне все в тебе дорого! — трудно было
понять ее волненье: плачет она или смеется.
— Уйди, — с темным, непонятным чувством вставил Семен в
торопливую Настину речь. — Ты когда говоришь, мне вот тут
спирает... уйди, — он досадным кивком показал себе на больное
плечо.
Настя не уходила и не отвечала. Опустив голову, она чертила
по деревянному, наслеженному настилу пола резкий угольчатый
узор. В углу висел глиняный рукомойник, из него капало в бадью.
Звук капели походил на стучанье маятника.
— Ты помнишь... — странным голосом начала она и губы у нее
запрыгали. — Ты тогда на крыше стоял, а я подглядывала за
тобой из-за занавески. Ужасно боялась, что упадешь... Я ведь
тогда не знала тебя, а боялась. Вот и теперь, сердце замирает,
глазам больно глядеть на тебя... Ты Катушина помнишь? Он к маме
ходил, чуть не всю жизнь ходил, ты знал про это? Придет, сядет
у кровати и сидит... Я вот таких не понимаю, и Мишку не
понимаю, — как воск делается от одного слова! По-моему, любовь
— это когда страшно... Вот точно птица в клюве несет... а
вдруг уронит? тогда страшно... — казалось, она бредила на яву,
и Семен отвел глаза, точно трусил ее черных глазных впадин. --
Вот и ты, не упади, смотри!.. Слушай, ты, когда убивал, тебе
было страшно? Было или нет, говори! Как ты его убил?..
— Об этом нельзя... — неопределенно отвечал Семен. — Мы с
тобой разные, Настя. У нас не по вашему это делается, мы не
каемся. Убит, — значит нужно было! — было заметно, что Семен
говорит об этом с трудом.
— Сколько лет с тех пор прошло?.. — думая о чем-то своем,
спросила она.
— С каких пор?
— А вот, как мы с тобой... на крыше тогда, — у Настина
переносья проложилась морщинка заботы.
— Да семь... восемь.
— Восемь, — повторила она и поднялась с колен...
... Во все последующие дни в Настиных движеньях проглядывала
тихая сосредоточенность и робость. В отношениях к Семену,
которого продолжала навещать, явилась молчаливая
наблюдательность, наружно-нежная заботливость. В приходы Насти
его лицо делалось серо и неприветливо. Настя приходила прибрать
землянку, носила обед, сидела возле — как и Катушин! — но
сама сходства этого не замечала. Иногда полускрытая улыбка
обегала ее губы. Иногда, напротив, омрачалось вдруг ее смуглое,
только что пророзовевшее смущеньем, лицо, — натыкалась память
на стремительную страсть Жибанды, который вернется не
сегодня-завтра и разбудит ее от ее обманчивого сна.
Это и случилось в один из вечеров, в конец поздней осени. К
Семену, в зимницу, собрались барсуки. Жир в черепке пылал ярче
и трескучей, чем обычно. Жарко натопленная печь разливала
расслабляющую духоту, насыщенную сверх того запахом вчерашней
еды, мокрых шинелей и острыми испареньями усталых ног. Весь
день прошел в работе: во исполненье Семенова плана усложняли
доступы к барсуковскому месту новыми сетями западней и ям. И
потому, что пищей у них были лишь капуста, хлеб и вода,
употреблявшиеся в изобильи во всяких смесях, ныне, расположась
всюду — сидя и лежа, следили они с хмурой мечтательностью за
изголодавшимся воображением: о мирном житии, о махорке, о
женской ласке, о жирных щах. Дмитрий Барыков, босой и
нечесаный, лениво растягивал гармонь, но сипела та как в
простуде, и не удавалась песня.
— Брось ты... нехорошо у тебя выходит, — осадил его
Гарасим, дожигая накаленным шилом самодельную трубку. Он сидел
на корточках возле печки, шипящие струйки дыма шли от его рук.
Барыков пугливо и тупо скосил на того белесые глаза и сунул
гармонь под лавку. Опять заступила место тишина, земляная,
самая тихая.
— Эха, бычатинки ба, — вздохнул Петька Ад, сидевший с
вытянутыми ногами на полу, и кротко зевнул. — Пострелять ба...
долгоухого видал даве.
— Из пальца не выстрелишь... — осадил и этого Гарасим: --
... а патронов я тебе не дам.
Опять текли минуты скучного, зевотного молчанья. Только
шипело в древесине Гарасимово шило, да стучал в стене домовитый
древоед. Внезапно — говор и шум за дверью. Люди прислушались.
Петька Ад сонно уставился на дверь. — Они вошли чуть не все
двадцать два сразу, свежих от морозца, отряд Жибанды, --
щурились на пламя. Остававшиеся встретили вернувшихся
восклицаньями и расспросами. Первым вошел Юда в папахе,
заломленной назад.
— Почтение друзьям! — сказал размашисто он, увидел Настю
возле Семена и подмигнул своей догадке, опуская глаза. — Как
попрыгиваешь, дядя Винтиль?
— Попрыгаешь тут... утопа, а не жизнь, — отвечал с
ворчаньем Прохор Стафеев. — Курева-то привез хоть, чорт
табашный?
— Курево, папаша, вредно. С него грудь трескается... — он
больно похлопал Прохора по плечу. — Не плакуй, папаша, привез,
привез! И мясца захватил кстати...
— От! Истинно табашный чорт... — умилился Прохор Юде.
— И спиридончик есть! — подхватил Брыкин, но сообщенью его
как-то никто не внял.
— Бедрягинцы пожертвовали... — отвечал Юда на
вопросительный взгляд Семена и малыми горстями, точно дразнил,
стал высыпать на стол махорку из карманов, из какой-то тряпки,
отовсюду, где есть место. — Доброта сердца!..
— То-то, пожертвуешь! — понятливо засмеялся Гарасим,
двигая бородой. — Мясо-те вели на кухню отнести...
А уж втаскивали и развязывали укутанные в мягкий хлам бутыли
с самогоном. Петька Ад сыпал прибаутками. — Уже через минуту,
когда вошел Жибанда, не узнать было зимницы. Колебались тяжкие
слои махорочного дыма, даже мешали глазу видеть. Не торопясь ни
с мясом, ни с вином, плодами мечтаний мучительно-долгих недель,
барсуки наслаждались крепкими затяжками едкого,
крупно-зернистого самосада. Гул голосов стал глуше и походил на
удовлетворенное урчанье. Всякий из новоприбывших ухитрился
найти себе место. Брыкин сидел на вытянутых ногах Петьки Ада,
который, лежа прямо на полу, с видом истинного блаженства сосал
дым из огромной, по росту ему самому, самокрутки. И чем
обильней валил дым и вспыхивала огнем бумага, тем больше
соловели золотушные Петькины глаза.
— Ишь, прямо броненосец себе свернул! — сказал Юда,
сидевший на чурбаке над самым Петькой, и толкнул Петьку ногой в
бок. Но тот не услышал, вытягиваясь в одну прямую вместе со
струйкой дыма. — Всю махорку один выкурит! — и опять толкнул.
— Зашелся, — одобрительно откликнулся Гарасим, ссыпая
махорку в мешок. Подобье усмешки расправило ему ненадолго
жестокие складки, бежавшие от тонкого носа к широкому рту.
Тем временем Жибанда подошел к Насте.
— Что это ты там за белье у себя развесила? — полушутливо
и слышно для Семена спросил он, крепко пожимая Семенову руку.
— Зашел, а там ровно занавески висят, не пройти...
— Да я тут белье постирала. Сушится, — сухо ответила
Настя, и брови, точно под холодным ветерком, набежали одна на
другую. Она неумело скручивала самокрутку себе и пальцы у нее
дрожали.
— Так ведь ты недавно мне стирала, — не догадался Мишка,
глядя ей на руки.
— Это я ему вот стирала, — небрежно мотнула головой на
Семена Настя и отвернулась прикурить к Тешке-летучему. Тешка
сидел неподалеку и, дрыгая ногами, хохотал над очередной
выходкой Юды.
— А-а... — спокойно протянул Жибанда, разом уясняя смысл
всех прежних Настиных недоговоренностей. Понял и о кладе,
которого с такой жадной мукой добивался. — Ну-ну, пускай его
сушится! Юда, — крикнул он назад, — отвари мясца на
закуску... распечатывай угощенье-то.
— Накрали-то много? — пошутил Семен.
— А жрать что станешь, коли не красть, как ты говоришь?..
— отшутился Мишка, укрощая в себе внезапную вспышку. — В
десяти местах просил — не дают. А стукнул раз, ну и потащили
всякого добра... Ты свои рассужденья брось, не время теперь!
Про отца слышал?
— Нет, а что отец? — заблестевшими глазами Семен окинул
гомонивших барсуков, мешавших слушать.
— Как же, под боком у тебя, а не знаешь! — закуривая
говорил Жибанда. — В гору Савель Петрович попер. Не знаю,
правда ли, председателем в Ворах нонче, сказывают. Не знаю, как
уже и верить... больно уж врунист Бедрягинец тот, что сказывал.
Орудует, говорит, ваш Савелий...
— Орудует, — покачал головой Семен. — Надоело, значит, в
мужиках-то сидеть! А ты не врешь? — прищурился он вдруг и
усмехнулся, показывая, что готов принять и за безвредную шутку
нешуточное Мишкино сообщенье.
— Вру, как и мне врали... — уклонился Мишка. — Юда, друг,
передай огоньку... опять затухла! И не в том еще дело, --
продолжал Жибанда, — вот, видишь?.. — он протянул Семену
трепаную свою папаху.
— Ну, что ж, вижу. Шапка твоя... старая шапка, — с
непонятной враждебностью сказал Семен.
— Шапка-то старая, да дело-то новое. Дырку видишь? Значит
сзади было стреляно, свои стреляли... Я головой учуял.
— Сзади, — повторил Семен, — а ты знаешь кто? — и
приподнялся на здоровой руке.
— Ты лежи, лежи... — сделала встревоженное лицо Настя.
— Э, ничего ему не будет теперь... — отстранил ее за плечо
в сторону Мишка. — Не лезь уж!..
— Ты сам не лезь! — вспыхнула Настя и вдруг поймала
острый, наблюдающий сквозь махорочную завесу взгляд Юды. --
Смотрит!.. — покривилась она и сильно затянулась из папироски.
— Он, что ли, стрелял? — тихо намекнул Семен.
— Да нет, ему не из чего... На Брыкина мне думается. На
вершок и промазал-то! Юда без промаха бьет...
— А Воры-то взяты, что ли, были?
— Взяты ли, сами ли сдались... Какая тебе разница?
Тяжко облокотясь на колено, Мишка дымил теперь не меньше
Петьки Ада. Волосы на лбу его разлохматились, и слежавшаяся под
шапкой прядь с видом обидчивым и детским спадала на бровь.
Настя зорко следила за сменой выражений лица у Семена.
— Слушай, Миша... — сказал вдруг Семен очень тихо и очень
понятно. — Ты живи с ней, если... Я вам не разлучник!
Настя выслушала Семеново признанье с каменным лицом. Потом
она встала и пошла к выходу, высоко неся обострившиеся плечи.
— Разве можно такие вещи говорить?.. — взволнованно
упрекнул Мишка Семена и пошел вон из землянки.
— Гурей, а Гурей! — захохотал вслед Насте Брыкин, с
глазами уже обожженными самогонным паром. — Выпила бы с нами
за всех пленных, военных и обиженных, а? — и, не смущаясь
строгим взглядом Мишки, шепнул что-то на ухо Юде. Тот отпихнул
его, но не прежде, чем улыбнулся, презрительно соглашаясь.
Взбудораженные щедрыми пробами самогона, барсуки шумели, а
на печке уже закипали котелки с мясом. Потехи ради и во
удовлетворение расходившейся погани своей, Юда послал Брыкина
за татарченком из двадцать третьей. Тот, поднятый со сна,
прибежал весь встрепанный и напуганно оглядывал полупьяных
верховодов.
— Эй, Махметка, садись вот сюда. Налить ему! Брыкин, отрежь
Махметке мясца! — командовал Юда. — А ну, Махметка,
рассказывай — вали про Адама, ну про это вот, как ему бог жену
дал! — велел Юда, весело кривясь в пояснице, где бежал
кавказский поясок. — Как-то подслушал Юда: татарченок, споря о
преимуществах богов, рассказывал бородачам Отпетовцам историю
Адамова грехопаденья. И теперь тормошил его Юда, сам весь
дрожа, на пьяный посмех барсукам. — Ну, пей сперва, а потом
вали... ну!
— Не буду пить... не буду говорить... — отчаянно защищался
татарченок. — Зачем зубы скалишь? Твоя вера, моя вера... одная
дорога!..
— Не гоже, не гоже! — подтвердил и Евграф Подпрятов
заплетающимся языком. — Зачем тебе на чужого бога лезть? Ты уж
козыряй своего, как ты свому-те полный хозяин, а в языке зуд...
— Я жду, Махметка, — пригрозил Юда, меняясь в лице. Зрачки
у него стали круглы и малы. — Я ведь тарабанить не буду с
тобой! — и опять ломался Юда в пояснице, точно выскочить хотел
из кавказского ремешка.
И татарченок, повинуясь Юдиным глазам — а за глазами Юды и
всей ораве верховодов стал рассказывать, запинаясь и покрываясь
пятнами жгучего стыда, словно преступал величайший наказ отца.
— ... вот. Адама была не ваша... Адама была наша. Адама
татарин был! Бог говорит: Адамка, Адамка, ты хароший мужик...
вина, свинины... Сен-ии-улан! Я тебе бабу дам, все тебе делать
будет. Сама, — и татарченок почмокал с вылупленными от натуги
глазами, — сама слаще арбуза! Вот...
— Ба-абу-у?.. Их-хх... —

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися