Леонид Леонов. Барсуки
страница №7
...нней, как перед скачком. Мужикистеснились к председателеву столу.
— Да что ж это, Матвей Максимыч, сынишше твое с нами
делает! — яростно возгласил передний мужик с черными
блестящими волосами.
— Прямо дух вон! — объявил, быстро моргая, другой.
— Как мы на торфу работали по весне, то-есть девки наши,
одним словом... — пискливо и звонко объяснял третий,
нечесаный. — Нам и сказал заведующий-те, что-де с тебя,
Прокопий, гужа не потребуют. А ноне, в самый покос, опять в
подводы тащут! — он налезал на председателев стол, шумно
хлопая по ладони кулаком, точно в ладони и сидел торфяной
заведующий. — Это нам, Матвей Максимыч, не подходит! Мужики,
они доверчивы, зачем, скажи, их омманывать!? Мужика не нужно
пхать, мужик пригодится. А то ведь мы пойдем счас туды и трубу
уроним, чтоб не было заблужденья... как от трубы все идет,
одним словом.
— И уроним... явственно, что уроним, — твердо повторил
коренастый, охромевший в прошлую войну, Ефим Супонев. — Что ж
это такое! Совсем, значит, заанулировать нас хотят. А мы не
дадимся. Мы до самого Ленина дойдем. Товаришш, скажем, все с
чем боролися и к тому пришли?.. Нам кажная подвода не во
времени все равно, что кровь пролить...
— Во-во! В кровь, в кровь! — не дослышав по глухоте,
вылезал из мужиковской кучи самый маленький по росту, с головой
самоварного обхвата.
Лызлов, ничего не понимая, вскидывал глаза то на одного, то
на другого, а те все напирали, суя грязные слежавшиеся бумажки
в председателев нос.
— Погодите, погодите... — начал Лызлов. — Конечно,
государство не имеет против вас заднюю цель. А насчет этого вы
к заведующему и обратитесь. Не имел он права вам таких бумажек
выдавать, чтоб освобождать от гужа.
— Дак ведь он уволен, заведующий-те... — вылез задний.
— Уволен он! — басовито сказал крайний справа, в коротких
сапогах, тоже бывший солдат. — Мы уж ходили, там ноне другой
сидит...
— Нам ходить некогда... Мы тебе поверили, ты нам и отвечай!
— прокричал старик с дыркой на заду.
...А Егор Иваныч тем временем вел свою острую игру с Серегой
Половинкиным. Он забежал справа, но тот и газету перенес
вправо. Тогда Егор Иваныч перебежал влево, но и газета,
соответственно, передвинулась влево. Тут Егор Иваныч привстал
на носки и заглянул поверх газеты. Лицо Сергей Остифеича
вздрагивало подобиями молний, как небо перед бурей, а на лбу
проступил пот.
— Ты что, ровно муха, на меня лезешь? — огрызнулся
Половинкин, и руки его, вдруг ослабев, сами опустились на
колени вместе с газетой.
— Пиджачок-то... — не своим голосом прохрипел Егор Брыкин
в самый раскрытый рот уполномоченного, приседая в согнутых
коленях: — ...перешивали пиджачок-то?.. Али и так подошел?!...
— и протягивал палец, порезанный вчера и теперь обмотанный
грязной тряпицей, прямо к своему пиджаку, сидевшему на
Половинкине, и правда, как-то подозрительно.
Пиджак этот был куплен Егором к свадьбе, куплен был на
возможное брюхо и рост, в нем и венчался, хороший пиджак, синий
с искоркой, сохранялся под нафталином в Анниной укладке.
— Что ж ты хочешь этим сказать? — подгибая напрягшуюся
шею, быком уставился в Егоров перевязанный палец Половинкин. --
Украл я его, что ли?! Сама же твоя-то и подарила мне... — он
метнул просительный взгляд на председателя, но тому с мужиками
было только до самого себя. — Возьми свой пиджак, коли
нужен... Он, к тому же, и тесен мне, в плечах теснит... --
неловким голосом предложил Половинкин, делая движенья, точно
жег плечи ему Аннин подарок, и вытер лоб ладонью.
— Что вы! что вы!.. — замахал на него руками Егор Иваныч,
как в припадке безумья, перегибаясь в пояснице то туда, то
сюда. — Денно и нощно за вас, благодетелей, бога молим... что
посетили вы сирую домуху мою... не погнушались! — он с
надрывом ударил себя в грудь и одновременно смахнул с губ пену
неистовства. — Осеменили, можно сказать!.. Носите, носите на
здоровьице пиджачок мой! В морду еще меня ударьте, ну ударь,
ну!! — Половинкин стоял, как каменный, перед комаром,
досадливо звеневшим перед глазами. Все лез комар: — погоди!
Трепачком заставим вас ходить! животишко мне лизать станешь...
гусак жирный!..
— Не доберешься, пожалуй, — попробовал посмеяться Сергей
Половинкин, пробуждаясь от каменного своего оцепенения.
— Что ж, петушиное слово знаешь, что ли?.. что и не
доберусь до тебя... — ярым шопотом издевался Брыкин. --
Хлопушек твоих, думаешь, побоимся? — кивнул он на наган и
ручную гранату, подвешенную на ремешке к Половинкинскому поясу.
— Не в хлопушках, братец, дело, а высоко, братец ты мой,
поставлены! — затеребил усы Половинкин: признак того, что
гневался.
— Кем же ты, батюшка, поставлен? — прикинувшись старухой,
прошамкал Брыкин. — Богом, что ли?..
— Чортом!! — гаркнул, окончательно озлясь, Половинкин и,
показав Брыкину язык, прошел в дверь.
Второй конь, статная кобылка, принадлежал, видимо,
Половинкину. Через минуту с улицы донесся до Брыкина мерный ее
топ. Егор Иваныч успел добежать до окна. То, что он увидел, еще
больше взъярило его. По пустынной и пыльной улице, залитой
неистовым солнцем, уезжал Половинкин. Худящая Подпрятовская
собачонка надрывалась от лая, вертясь у лошади в ногах. Сергей
Остифеич махнул хворостинкой, кобыла ринулась вперед, а
собачонка оторопело замерла перед облаком пыли, побитая и
растерянная.
Мужики все еще гудели, но уже тише. Матвей Лызлов звучно
отчитывал Васятку за не в меру ревностное ведение дел. Васятка
глядел мрачно.
— Декрет был про гуж, — в десятый раз оборонялся Васятка.
— Третий пункт!
— Третий есть, значит — и четвертый будет! — наступал
отец.
— Нет там такого... — все больше румянился Васятка.
...Полдневная жара стихала, но все — и избы за окном, и
лица мужиков, и белая председателева рубаха, — все было
кумачево-красным для выпученных Егоровых глаз, по всему бегали
одинакие юркие кружочки головокружения. Даже прохладная зелень
яблонь, нагретая зноем, испускала, казалось, из себя на Егора
моргающий красный свет. Красное проступило отовсюду в Егорово
сознанье.
Только когда отошел на сто шагов от исполкомского места,
пообдуло с него начинавшимся ветерком гневную истому.
VI. Вступает Семен.
Вскоре еще одним солдатом прибавилось в Ворах.
Последние восемь верст пришлось хромать солдату в ночное
время, — влекло его неудержимо домой. Был этот солдат
громоздкого роста, и на дорогах не напрасно косились люди на
его большое лицо, на его нескладный можжевеловый костыль, --
этакая разбойничья кочерыжка. Поистрепался в жаре военных
неурядиц, но и теперь видно было: истовое дитя Воровской
стороны, костяк широкий, поместительный, есть где сердцу
ходить.
Потому, что приходил он с другого края, чем Брыкин,
попадались ему и места иные: лесные, неоткрытые. Итти было
приятно по холодку. Приятно было возвращаться из тревожных
городских зыбей в свою зеленую лесную глушь, где — вон она! --
наступает неудержимая лесная лавина, где — вон они! --
полянки, не топтанные, кажется, ни человеком, ни конем. Но
давала себя знать подраненая нога, залеченная лишь наполовину.
Отзывался каждый десятый шаг судорогой на его лице, а на каждом
сотом останавливался отдохнуть. Ладно еще, что никогда не
бывает утомительна кладь путешествующего в одиночку солдата. --
Дойдя до опушки, он присел на пенек.
Ночь приходила к убыли. Небо прожелтело легонько с восточной
лесной стороны, в нижнем слою походя на новину, новокрашенную
ольхой. Стояла настороженная тишина, словно всякое
прислушивалось из глубины своих нор, с высот своих гнезд к
неуловимому началу восхода. Яблоками пахла предвосходная та
пора, точно горы их были навалены где-то поблизости. Вдруг
зарделись земные закраины, заголубела желтизна. Похолодало на
одно мгновенье. Потом воздух вздрогнул, — ударили по нему
первые быстрые лучи. Не сразу, но вскочил один, нечаянный, и на
письмо, которое разложил солдат у себя на коленях.
Тут разом заворошился лес: все живое запищало, закричало,
засвистело, полезло, громоздясь и вопя, на широкую солнечную
волю. И месяц, гость ночи, зачарованный, не спешил уходить,
хоть и сгонял его с неба умножающийся свет.
Впереди текла Курья, в версте за нею сидели Воры на холму.
Далеко влево, на взмахе глаза, высились Свинулинские развалины.
Подул ветерок и донес, не расплескав, к солдату разнозвучные
голоса пробуждающегося села. Резкий, как и первый солнечный
луч, вплавился в воздух пастуший рожок. Тяжко щелкнул невидимый
бич. И вдруг вся тишина наполнилась криками выгоняемого на луг
скота, даже тесно стало от звуков. И было понятно, что о том же
кричит и корова, и овца, о чем и листок, и птица, и всякая
лесная мелюзга. Из крайнего заулка бурным потоком высыпали овцы
и кони. Воздух чист, как ключевая вода. Пыль, отяжелевшая за
ночь, не подымалась. Не пылят утренние дороги ни под шагом, ни
под колесом...
Ущемилось воспоминаньем солдатово сердце. Дым и небылица!
Вот так же и он выганивал скотину и все силился выдуть из
Лызловского рожка хоть четвертинку пастуховской песни. О чем
играл в давнем детстве Максим Лызлов? Да обо всем, что видано.
Видел бегущую собаку старый Максим, о бегущей собаке и пел
рожок! — Солдат встал и захромал ближе к Курье. Воспоминанья
неотступно следовали за ним. Глебовская пойма, — здесь резали
с Пашкой дудки из веха, а там, под ветлой, дремал Максим. Вон
там, где от зимы осталась веха, замычала первая корова. Вот
здесь мужики навалились на провинившегося Максима, — все
заровнялось, и не узнать теперь по сочной, острой траве, как
притоптана она была двенадцать лет назад.
Двенадцать, — небылица и дым! Брыкин нашел, едучи
женихаться. Мать отпаивала молоком и целую неделю прятала Сеню
в риге. Потом — Зарядье. Дым и небылица, тоска и боль. Настя,
чье письмо теперь в солдатовой руке. Кричит Дудин, и смеется
Катушин, жизнь и смерть, дым и небылица. Потом война. Потом еще
война и рана в ногу... Как молодой кусток в лесном пожаре,
сгорела юность, и вот золой играет ветер, задувает ее в глаза,
и глазам больно.
Стадо приблизилось к Семену, располагаясь по сю сторону
Курьи. Опять, под той же ветлой, где и Максим, сидит пастух и
плетет обычный лапоть, а пастушата собираются купаться.
Несбыточное и повторяемое из века в век! И вот Семена потянуло
к пастуху, и он пошел хромым шагом, а не доходя шагов трех,
поздоровался громко и дружелюбно:
— А ну, дед, закурим, что ли!
— Закурим, коли так, — спокойнехонько поднял веселые глаза
старик, и снова запрыгал шустрый кочеток, прогоняя лыко в
петли.
— Из солдат вот иду, — сказал Семен, опускаясь на траву
возле пастуха.
— Из солдат?.. Ну, и то дело... А я лапоть вот плету! --
согласился старый и покосился на драную Семенову шинель. --
Росисто ноне, не садился бы! Испортишь еще, часом, казенное-те
добро...
— Обсушит! — засмеялся Семен, протягивая ему махорку в
горстке. — Эк ты ядовитый, старичок... ядовитей золовки!
— А что старичек? Не нонешней выделки старичек, прочный!
Нонешней-то выделки все шарики пойдут!..
Они закурили. Сладкие кольчики махорочного дымка, свиваемые
поземным ветерком, понеслись на стоявшего невдали быка. Бык
понюхал воздух и, таращась рогом, подошел к пастуху, уставился
в него, сторожа запах ноздрями и рогом.
— Ну-ну! Ступай, товаришш, ступай! Куритель тоже нашелся...
— замахал на него лапотной колодкой пастух. — Вишь, бабы-те,
гляди, заскучали без тебя... Ступай!
Бык понял и пошел к коровам.
— Комар-то не ест? — спросил Семен, жадной струйкой
выпуская дымок.
— До Петрова дни ест, а потом уж ему не воля... потом
засыхает. Мы не жалуемся! Сам-то в городе, что ли, жил?
— Да... и в городе, — неохотно отвечал Семен.
— Домой, значит? Очень хорошо... — и опять неторопливый
шелест кочетка.
С реки доносились возгласы пастушат, фырканья их и плески. В
лесу захлебывалась кукушка. И потом жаворонки, жаворонки,
неустанные песельники утренних небес, бултыхались в воздушных
ветерках.
— Живете-то теперь как? — спросил Семен, как бы вскользь.
— Живем хорошо, ожидаем лучшего... — уклонился пастух.
— А ты не бегай... Ты мне толком скажи, — настаивал Семен
и досадливо потрогал длинный пастуховский кнут. — Ведь вот я
двенадцать годов дома не был.
— Двена-адцать, ну скажи-и... — равнодушно подивился тот и
переложил кнут на другую сторону, взяв его прямо из Семеновой
руки.
— Так как же?.. — ждал Семен.
— Да что, как есть мы деревенские обытели, живем, и всякий
нас судит!.. — начал издалека пастух. — Одним словом, босы не
ходим! Было б лыко, а сапоги будут, — и подмигнул своему
суетливому кочетку. — Се-еньк! — вдруг закричал он подпаску,
натягивавшему на себя рубаху после купанья, — сгони корову с
поймы-те!
— Так как же? — все не отступал Семен.
— Да вот и так же! И насчет одежи совсем гоже! В мешок
рукава вшил, вот и гуляй. Мужику нашему что! Селедка да самогон
есть, вот, значит, и царствие небесное! — хитрил пастух.
— Не об одеже спрашиваю... Нонешним довольны ли?.. — глухо
сказал Семен, хмурясь от недоверия старика. — На фронте-т
говорят, говорят, бывалошнее время, так мозоли на ушах-то
скочут... Я тебя как своего спрашиваю.
Пастух отложил недоконченный лапоть в сторону и бережно
потянул из почти докуренной папироски.
— Ты ко мне выходишь, парень, из лесу, в ранний час. Кто ты
— не знаю, зачем ты — не пойму. А может ты меня, парень, на
дурном словить хочешь, может тебе награду назначут, коли ты
старого Фрола за воротник возьмешь?.. — внятно и строго
проговорил старик, зорко и неодобрительно оглядывая Семена. --
На-ко, ехали мужики в водополье, подсадили этакого. Так, ничего
себе, с хриповатиной только, а чтоб оружье там, так даже и нет.
Дорогой-то и брехали... Известно, какие только у мужика слова
во рту не живут! И о холоде говорит, а слова жаркие...
Человек-то и подкараулил!..
— Савелья знаешь? — прервал его Семен и встал,
раздосадованный пастуховской осторожностью.
Самокрутки их докурились, разговор истекал.
— Поротого? Как не знать! Эвось меринко его стоит...
— Ну к, а я сын его. Ты мне не веришь, а я и сам в
пастушатах у Лызлова год проходил... — с обидой сказал Семен,
гладя рукой короткоостриженную голову.
— У Максимки, говоришь, ходил? — загорелся разом пастух, и
глаза его стали светлы и веселы, как голубое небо. — Помер
Максимко-те! Я-те уж Фрол Попов называюсь, а Максимко помер,
да-а...
Признав в Семене своего, старик так разошелся, что даже
попросил еще табачку на завертку, но первоначальный Семенов
вопрос так и остался без ответа. Только рассказывая о Зинкином
луге, проговорился опасным словом Фрол. Но тотчас же оказалось,
что пора подошла перегонять стадо на другое место. Фрол
поднялся, уже на ходу успев сказать:
— Эка теснота! Чуть не догляди, а уж в низину прутся. Эк
небеса-т просторные, вот бы где Фролу Попову стада свои
гонять!..
...Семен шагал. Утро начиналось со зноя, и уже было в
воздухе как бы отраженье дальней грозы. Поджарая собака,
лежавшая возле новенькой только что проконопаченной Лызловской
избы, проводила Семена стеклянными, осоловелыми глазами. У дома
вскинул глаза на черемуху, возле которой — подсказала память
— скворешник. Шест стоял, а деревянного домка на нем уже не
было.
...Савелий обертывал ногу, низко склонясь с лавки, Анисья
доставала горшок из печи. Когда Семен вошел, Анисья, мать,
обернулась на дверь, в испуге развела руки, и каша грохнулась
на пол.
— Светики! — вскричала Анисья, и полоумной радости
исполнились ее глаза.
— Плешь тебя возьми! — оторопев от восторга души, ставшей
в старости податливой на быстрый смех и нечаянные слезы,
вскочил и Савелий.
...Он, умытый, блестя обветренной кожей лица, сидел за
столом, а мать хлопотала вокруг, то-и-дело поглядывая на сына.
— Угости отца-то табачком, — шепнула на ухо Анисья. --
Мужику без табака маета, трубокурам-те...
— Закурим, папаша! — сказал Семен Савелью.
А Савелью не сиделось на месте. Он елозил по лавке и все
закрывал глаза, соображая что-то, что ему нравилось.
— Дойдем! — вскричал он наконец. — На Людмиле Иванне тебя
женим, на поповской дочке! Вот благородно выйдет!..
— Нашел, нечего сказать, — засмеялась мать. — В просвирку
девка ссохлась!
— Дак зато поповна, жена-а! — вразумил Савелий.
— Уж и забыл! Ведь выдали Людмилу-те Иванну, на Фоминой еще
выдали! — укорительно сказала Анисья. — За Гусаковского, за
нечесаного, выдали! От вековушества своего и пошла... Совсем ты
у меня, отец, из ума выжил!
— За Гусаковского?.. — испугался Савелий и сразу
погрустнел. — И тут дошли!.. Чем бы ни навернуть, только б
пообидней!..
И, опечаленный, он снова стал разматывать онучу, вполслуха
слушая Семеновы неодобрительные рассказы о войне и городе,
которому подходит ныне непреодоление и раззор.
И вдруг захохотал пронзительно и тонко Савелий: ведь экая
дуреха, хоть и поповна... променяла такого червонного козыря на
лохматого Гусаковского попа.
VII. Приезжий из уезда уговаривает мужиков.
Все находила на Аннушку сонливость в последние сроки.
Оттолкнутая Сергеем Остифеичем и все еще не излеченная от
любви к нему, окруженная чужими, лежала Анна на лавке в темных
сенцах, в предродовой болезни. В избе ужинали, в плошке горел
жир. Сидел за столом, кроме домашних, Фрол Попов, — уже
тяготели ко сну старческие глаза, еще сидела повитуха, бабка
Маня Мятла. В молчаньи хлебали щи, когда закричала Аннушка...
Аннушкина мука была недолгая, скоро держала Маня Мятла
мертвенького восьмимесячного.
— Порох, что ли, с водкой пила?.. — сухо спросила Мятла,
наклонясь к уху стонущей Аннушки.
— Не-е... льняными лепешками, — простонала Анна.
Бабка пошла с ребенком куда-то на задворки, метя за собой
пол подолом, — откуда и прозванье, — неодобрительно качала
головой.
На четвертый день, до срока, Анна встала и даже не спросила
о младенчике, куда зарыли. С утра ушла куда-то. Видали ее в
лесу, у лесной избы, видали и над Мочиловским омутом: Курья
впадает в Мочиловку в трех верстах от села, здесь омут. Нигде
Аннушку не останавливали от дурной мысли, но видно так же был
силен в ней позыв к жизни, как и к смерти.
Домой она вернулась лишь под вечер, проплутав весь день.
Была бледна, как выпитая. Войдя, села на лавку и стала сидеть
бездельно. Так сидят соседки в чужом дому и нищие странницы. В
сумерки вошел Егор Иваныч, заметил ее, стал что-то делать у
печки. Она встала и пошла к нему, беззвучная и полная
неутоляемой скорби. Синяя кофточка гладко облегала ее крупные
покатые плечи.
— Егор Иваныч... — еле слышно произнесла она: — ...вот и
опросталась я. Суди меня теперя.
— Какой на тебя суд?.. — визгливо прокричал Егор Иваныч.
— Ты кошка, ты по рукам пошла... Уходи, не обступай меня!
Словно тронутый каленым железом, он заметался перед Анной,
не находя нужного слова, самого оскорбительного, самого
губительного из всех.
Вдруг он замахнулся, высоко подкинув брови, но не ударил, а
выскочил опять туда, на крыльцо, откуда пришел. Созерцание
собственной раны давало ему большее удовлетворение, чем
раскаяние Анны.
А та постояла одна в потемках избы, прислушиваясь к
начинавшемуся дождю и мычанью недоеной коровы. Вдруг, помимо
воли, вспомнила, как семнадцать лет назад — Анна была еще
девочкой, многого не понимала — травила тетка Прасковья
пьянствующего свекра: запекала рубленую щетину в хлеб. Мысль об
этом отрезвила Анну и согнала с нее тусклый налет тоски. Она
подняла лицо к потолку и, устало улыбнувшись, сказала вслух:
— ...что ж ты меня гонишь?.. Стреляная баба что собака; кто
погладил, тот и хозяин... Эх, Егорка! — Потом она сняла
подойник со стены и, переваливаясь бедрами, пошла доить корову.
Вскоре после того как-то случаем встретилась Анна с Петькой
Грохотовым: Петька песни пел, как никто, был неженат --
невеселых песен не ведал, он-то и убаюкал и приютил бездомное
Аннушкино сердце. Снова до самого донышка норовой своей души
наполнилась Анна любовью. И уже никто не проведал, что в третий
и последний раз цвела Анна.
...да мир помешал. К жнитву темные слухи разбежались по
мужиковским избам: будут церкви закрывать и подвешивать
печатки, будут хлеб отнимать весь начисто. И как бы в
подтвержденье россказней, собрали однажды под вечер сход для
выслушанья речей уездного человека. Васятка Лызлов ходил по
селу и усердно свиристел в тот самый роговой свисток, которым
когда-то собирал сходы Прохор Стафеев.
Сельчане собирались лениво, однако пришли все. Став поодаль,
они подглядывали из-под козырьков и платков за всеми случайными
и неслучайными движеньями наезжего. А тот, путаясь в длинных
полах брезентового своего пальто, ходил взад и вперед вдоль
Сигнибедовского амбара, тер руки и сам украдкой разглядывал
мужиков. Глаза у него были усталые и чуть-чуть напуганные.
Минутами казалось, что он хочет сказать вот тут же сразу что-то
очень хорошее, такое, чему не место на митингах, где крик. Он
останавливался, чесал себе лоб и снова с утроенным рвением
принимался ходить туда и сюда. Матвей Лызлов, председатель, с
двумя красноармейцами из трех, приехавших с гостем, притащили
из исполкома стол и две табуретки. Исполкомские о чем-то
совещались.
А среди девок шли разговоры, чужие и насмешливые:
— Нос-то, у него, у моргослепа, глядите, девоньки, ровно
молоток! Ишь, руки-те натирает.
— С холоду трет! У них теперь в городу-т осьмушкой
дразнятся, — фыркала в край головного платка другая,
Праскутка.
Третья хохотала не совсем без причины:
— Жара, а он в пальте приехал!..
Бабы сказывали про свое:
— Ой, с чего это глаз у меня обчесался совсем... До дырки
дочешу!
— К слезам, бабонька, — чинно говорила брюхатая Рублевская
молодайка.
Мужики — свое:
— В Попузине на прошлой неделе Серега обирал. Скажи, хоть
бы мешок оставил! Тетерину весь сад перекопал, искамши. Сам и
рыл!.. — повествовал Бегунов. Опущенное веко придавало ему со
стороны вид уснулой рыбы.
— Почему б ему не рыть, не сам ведь сажал. Ишь рожу-т
отростил, в три дни не оплюешь! — сказал не в меру громко
другой и, видимо, сам испугался своей решимости.
— Вот и до нас доберутся, — подсказал Семен, стоявший тут
же. — Сами и отдадите!
— Да ведь как не отдашь-те? — вздохнул тот, смелый: --
ведь требуют!
Тем временем Васятка, сидя с самым насупленным видом за
столом, шептал что-то в ухо исполкомскому писарю, Козьме
Мурукову. Муруковский карандаш, понукаемый Васяткой и время от
времени обсасываемый владельцем, отчего оставались лиловые
пятна на губах, как угорелый, носился по бумаге. Васятка тоже
имел уже лиловое пятно карандаша на щеке. Тут как раз Лызлов
влез на незанятую табуретку — гость предпочитал ходить,
вытянул руку вперед, переглянулся с гостем, можно ли начинать,
цыкнул на воркотливую шопотню баб и предложил выбрать
председателя.
— Попа Ивана! — сказал в тишине измененный голос сзади.
— Товарищи, кто это сказал?.. — закричал Васятка, весь
задрожав и подскакивая на табуретку к отцу. — Клеймите,
товарищи, таких! Это есть несознание момента...
— Матвея Лызлова, — чернильными губами предложил Муруков,
не отрываясь от бумаги.
— Мне нельзя... Из своей среды выбирайте, — сухо отчеканил
Лызлов.
— Ну-к Поболтая! — сказал Федор Чигунов, брат Афанаса.
"Поболтай-что-нибудь" — было прозвищем советского мужика
Пантелея Чмелева, всегда склонного к рассуждениям как об
научном, так и ненаучном.
— Поболтая, Поболтая... — закричали мужики, с хохотом
встретив предложенье Чигунова.
— Ваську! — сказал Сигнибедов со злостью. — Он идейный...
хочь отцу, хочь матери в морду даст. Ваську!
Васятка слышал и стоял за столом со стиснутыми губами, то
краснея, то бледнея. Быстрые глаза его метали молнии в
неуязвимую Сигнибедовскую толстоту. Рука его рассеянно
почесывала щеку, точно догадалась соскоблить чернильное пятно.
Он наклонился к чмелевскому уху и настойчиво пошептал ему
что-то.
Мужиковский выбор остановился все же на коротконогом
Чмелеве, который и не замедлил влезть на табуретку.
— Итак, мужички, я ваш председатель. Очень хорошо, прошу
меня слушаться! — начал он, блестя веселыми глазами. --
Во-первых, мужички, поступило объявление от одного тут из
товарищей... — он покосился на Васятку, как бы спрашивая,
правильно ли передает он Васяткины слова: — ... удалить
Сигнибедова-гражданина совсем вон отседа. Он как есть бывший
кулак и понамарь... Как вы на это, мужички, посмотрите, а?
Мужики молчали. Приезжий гость почесал длинный свой нос и
озабоченно скривил губы. Полаяла вдалеке собака. Вздохнула
баба. Скрипнул под Чмелевым табурет.
— Не за то ль ты меня, Васятка, и гонишь, что я тебе в
четвертом годе пряников не дал?.. — спросил, весь багровый,
Сигнибедов. — Ну, постой, доживешь до пряничка! — Сигнибедов
уходил, не дожидаясь решенья схода, и, как у разбитого ударом,
подрагивала у него правая, висевшая вдоль тела, рука.
— Товарищи, он грозится! Вы слышали, товарищи?.. --
горячился Васятка, чуть не плача. — Товарищи, общественное
порицание ему...
— Ничего, ничего... уходи, Павел Степаныч. Опосля
расскажем! — примирительно закричали мужики вослед уходящему.
Пантелей Чмелев, закрасневшись так, словно бодягой в этот
промежуток щеки натер, залпом выпалил все, вычитанное за неделю
из газет, потом тихо и скромно прибавил немного своего, и это
бедное свое стоило гораздо больше всего прежде сказанного им.
Мужики внимали, но, стыдясь искренних глаз Чмелева, скрывали
свое вниманье смехом.
— Мужик, а петушисто язык подвязан! — восхитился Савелий,
толкая сына в бок.
— И какую ты кашу ешь, что ты такой умный! — крикнул Лука
Бегунов.
— Про Марсию валяй! — крикнул дядя Лаврен, стоя невдалеке
от наезжего гостя, и, заметив удивленный взгляд его, объяснил
охотно: — Он все про Марсию нас убеждает, будто и там люди
живут... А мы ему не верим; этого и у нас, думаем, вполне
хватает, чтоб еще на небо такое же сажать!
— А верно, хвати-ко про Марсию! — посоветовал и сам черный
Гарасим, копаясь огромным пальцем в бороде и высматривая
исподлобья.
За Чмелевым вслед влез на табуретку Васятка Лызлов. Но он
так разбрыкался в первые же пять минут, что казалось — вот-вот
из себя выскочит и полетит. Отец взял его сзади за рубаху и,
стащив с табуретки, попридержал малость, пока не улегся
Васяткин пыл. И тотчас же после этого объявил Лызлов-старший,
что будет говорить наезжий в Воры гость, уездный продкомиссар!
Все еще широко улыбаясь над Васяткиной неудачей, гость стал
говорить не влезая на табуретку. И с первого же его слова
оборвалась веселость у мужиков. Бороды помрачнели, безбородые
насупились, сдвигаясь тесным кольцом.
— ...про разверстку будет говорить, — предупредил шопотом
кто-то кого-то, но сообщение это мигом разраслось в шум, и шум
этот почти мгновенно докатился до самых краев сельской площади.
Наезжий, оказавшийся и в самом деле уездным продкомиссаром,
в подтверждение чего Муруков издали показал мужикам бумагу,
припечатанную не однажды серпом и молотом, не Чмелевского нрава
был человек. Говоря, он все время сбивался с сухого тона на
какой-то искренний, открытый, и тогда кидал слова сотнями, как
одуванчик семена на ветер, в слепой надежде, что хоть одно
процветет. Мужики видели, что порой продкомиссар вдруг
останавливался на полуслове, точно вспоминал какой-то наказ, и
начинал говорить по-иному, — слова начинал отсчитывать резко и
четко, как бусы на нитке. Лицо его тогда из бледного
становилась красным, и глаза, усталые как бы после тысячи
бессонных ночей, начинали виновато моргать. Если Чмелев любил
поиграть непонятным словом, как ребенок играет с незнакомой
игрушкой, этот теперь расставлял слова, как солдат перед боем.
— ...пути-де к победам трудами выщебенены. Голодает-де
рабочий, брат и сын ваш. Люди злые, в трудовой правде неправые,
хотят ядовитым зубом взять нас, идут полчищами, несут смерть.
Красная-де армия разута и раздета, хлеба у мужика просит. "Дай
хлеба, братишка! Отвоюем — отработаем, один у нас с тобой
кошель!.." Хлеб нужен. Не будет хлеба — мрак будет. Мрак будет
— мор будет. А там и предел всякой гибели: воссядет вновь на
мужиковскую спину всякая явная и неявная насекомая тля...
Долго говорил наезжий. Где-то по заоколицам играл повечерие
на домодельной свирели Фрол Попов, на ночь приганивая скотину.
И уже соглашались Воры, крутя лбами, что и впрямь невыгода
отдаваться наново Свинулиным в помыканье... Как вдруг,
разойдясь и вспомнив наказ из уезда — речи вести твердые и
суровые, чтоб не почувствовал мужик какой-либо несвоевременной
потачки, ругнул наезжий гость проклятых дезертиров, ютившихся в
ближних к Ворам лесах и пригрозил мерами особой строгости всем,
кто имеет сношения с ними.
Сход заволновался, бородачи, все как один, повернулись к
гостю чуть не спинами, а Прохор Стафеев, старик белой и
аршинной бороды, подошел к наезжему вплотную и, руку положив на
плечо ему, сказал спокойно и твердо:
— Ты, федя! тинтиль-винтиль, дезертиров-те не особо ругай.
Это все сыновья наши! Как же нам с сыновьями слова не иметь? Ты
приехал плести, ну и плети, а грозить не грози. Нас и при царе
тяпали, тинтиль-винтиль, да мы не молчали...
Словно только этого и ждали остальные, закричали враз:
— ...сами овсяны высевки жрем, что лошади! — очень
тоненько.
— Про это нам дедушка Адам врал, да мы не верили! --
хрипучим басом.
— Товарищи, держите тишину!.. — надрывался со своей
табуретки Пантелей Чмелев, с тоской поглядывая на Мурукова, все
писавшего и писавшего что-то. — Просите слова, кажному дам
высказаться!..
— ...озимь вымокла... капусту улита поела... — неслось с
бабьей стороны.
— А у меня тетка вот горбатенька, — деланно сиротливым
тоном сказал Федор Чигунов, выходя наперед и опираясь на
Муруковский стол. — И за тетку мне платить?.. — вдруг он
вырвал бумагу из-под руки писаря и, порвав в клочки, бросил
себе под ноги. — Довольно тебе писать, Кузьма! Все-то ты
пишешь, а про что — не знаем, — сказал Чигунов холодно. — А
может ты донесение на нас пишешь, что-де противится народ?..
Кузьма вскочил и переглядывался с Лызловым и продкомиссаром.
Матвей Лызлов побежал зачем-то к исполкому. Васятка напрасно
взывал к мужиковской сознательности, выискивая в гудящей толпе
хоть пару сочувствующих глаз. Таких не было, — мужики глядели
в землю, некоторые расходились, но у всех на устах была одна и
та же мысль непримиримая и непокорная: мысль о Зинкином луге.
Чмелев ускоренным ходом заканчивал собрание и сконфуженно читал
резолюцию о всемерной поддержке, о сознательном отношении к
моменту и о прочем. Те из мужиков, которые оставались, в
нехорошей задумчивости, чесали бороды, затылки, пазухи и зады.
Расходились кучками, по-двое и по-трое, не дождавшись конца.
Да и сам продкомиссар, поугрюмевший сразу до последней
степени, направлялся к исполкому в сопровожденьи Пети
Грохотова, стараясь не обертываться ни на мужиков, ни на
старуху, приставшую с чем-то сзади. Продкомиссар был человеком
неплохим, добрым и честным, но городской; дважды был ранен на
гражданских фронтах. И одну пулю, третью, носил где-то под
дыханьем, где мать ребенка носит. Эта третья и придавала ему
порой твердость, которой, вообще говоря, в натуре у него не
было. Когда был назначен продовольственным комиссаром, понял
одно: отбиваться голыми руками от ярых генеральских ватаг
легче, чем путешествовать вот так, по деревням, с
продовольственным отрядом. К исполкому идя, в который уже раз
задавал он себе вопрос вслух, чтоб вслух и ответить: о чем они
думают?..
— Кто это? — спросил Петя Грохотов, неся навыкат мощную
свою грудь.
— Да мужики... О чем они молчат? — повторил комиссар.
— О чем им думать? — усмехнулся Грохотов. — Им думать-то
некогда, они работают... Скотинка безъязычная и та больше
думает у них!
— А вы что?.. пили сегодня? — спросил, морщась,
продкомиссар.
Из Петина рта явственно донесло до него душным сивушным
запахом.
— А попробуй тут не выпивать, — с задором вскинул голову
Петя. — Я вот уж сколько здесь! В нашем деле не обойтись.
Винт, коли его не смазывать, в час при хорошей работе
сработаться может. А сколько на тебя гаек, сказать, за
неделю-то навернут! Тут уж на то пошло, кто кого переупрямит...
Когда они всходили на крыльцо, продкомиссар обернулся к
приставшей старухе:
— Ну, чего тебе, бабка? Метешься, ровно хвост...
— Не хвост, а бабушка тебе, голубчик! Ослобони ты меня,
батюшка, от грамоты. Бабы-те засмеяли вконец. Тебя, сказывают,
Егоровна, грамоте теперь будут обучать... — зашамкала старуха,
отчаявшаяся в своем невиданном горе, и смахнула слезу. --
Зубов-те у меня, батюшка, уж нету... Куды мне грамота? А я
тебе... — и тут старухино лицо приняло плутоватый оттенок: --
...а я тебе, голубок, чулочки свяжу, тепленьки! Шерстка-то еще
осталась у мене...
И от жалости и от смеха где-то в груди защемило у
продкомиссара:
— Я не по той части, бабушка! По грамоте — это к
другому... Я по хлебу!
— А?.. Прости, батюшка, глуха стала, полудурка совсем... --
засуетилась старуха, деловито приставляя свое большое
морщинистое ухо к самому продкомиссарову рту.
— Я не по той части... Я по хлебу!! — закричал ей в глухое
ухо продкомиссар, почему-то избегая жалобного старухина
взгляда.
— Ну и ну, лебедочек мой, — успокоенно запела бабка, кивая
головой. — А то совсем меня, старую, зашпыняли! И ситчику,
слышь, выдавать не будут?..
...Далеко за полночь горел свет в исполкомской избе.
Продкомиссар сидел за Лызловским столом, положив голову на
руки, и глядел на прямой, желтый огонь коптилки. На столе перед
ним лежал листок, а на листке был нацарапан донос на Васятку
Лызлова:
"...Как я сочувствую... готов помереть, то я и спрашиваю,
правильно ли так. Васятка Лызлов гонит самогон в лесной избе,
тайно от отца... продает на царские деньги, несмотря что деньги
ничто, кроме как бумага. Я его спросил, зачем ты, Васятка... он
объяснил... хочу ехать в город учиться... а как у него денег
нет, то и хочет... Как я сочувствую, то и спрашиваю... разве
это советская работа... самогон гнать..."
Был этот безграмотный клочок без подписи. А другой клочок,
грамотный, мелко исписанный чернильной тиной и лежавший рядом с
этим, имел полную подпись продкомиссара и гласил так:
"...Прошу отстранить меня... от занимаемой должности...
несоответствие. Предлагаю... на гражданский фронт, принимая во
внимание незначительные хотя бы мои заслуги перед... Сам
происходя из крестьянского сословия, но оторванный от него
городом, затрудняюсь вести работу в крестьянской среде..."
Продкомиссар перечел свое заявление трижды и при третьем
разе зачеркнул слово "затрудняюсь", надписав поверх его "не
могу". Посидев еще минуты три он перечеркнул слова "не могу",
но не сумел подыскать другого слова в замещенье зачеркнутого.
Тогда он собрал все остатки чернильной тины на перо и жирно
перечеркнул все заявление накрест, резко и необычно властно для
него самого.
Он задул свечу и подошел к окну. Светало. Особенно убогой
казалась в рассветном свете бедная обстановка Воровского
исполкома. На улице было полное безветрие. Левая сторона неба
набухла розовыми и желтыми купами, словно всходила к недалекому
празднику пряничная опара. Посреди пустой улицы стоял бычок, с
вечера отбившийся от стада. Он мычал, вытягивая шею к заре.
Помычав, прислушивался, как повторяет его отстоявшееся эхо.
...Продкомиссар открыл окно.
VIII. Петя Грохотов в действии.
Воры разверстку так и не выплатили, по молчаливому
соглашению между собою, ни в один из последующих дней. Нашлись
некоторые, принесли в исполком по доброй воле по пуду за едока,
— так в Сигнибедовском амбаре и стояли только двадцать мешков,
потому что уплатили только советские мужики, да еще те, кто
надеялся откупиться пудом. Ссылались мужики на неурожайность,
на мокроту, на сухость, на все тридцать три мужиковских
бедства, до которых уездному начальству как бы и невдомек.
Этого исполкомщики и ждали, к этому и готовились. С утра вышел
продовольственный отряд в обход по селу.
А на краю Воров жила бессемейная бобылка, бабка Афанаса
Пуфла, прозванная так за лицо неестественной широты. Давно уже
состояла Пуфла с соседкой тетей Мотей в ссоре из-за куриных
яиц, которые нанесла Пуфлина Рябка в Мотином малиннике. Мотя
яйца эти оттягала у соседки в свою пользу, а Пуфла положила в
сердце своем прищемить за это Мотю. Она и донесла Пете
Грохотову, делавшему обход вместе с председателем и двумя
красноармейцами, что в таком-то месте у тети Моти хлеб
припрятан. Мотю и прищемили. И, из беды в беду кидаясь,
доказала Мотя на другую соседку слева, что и та не без хлеба
живет. Так и пошло перекидным огнем, как в пожаре бывает.
Докатилось дело до Фетиньи Босоноговой, — у Фетиньи будто
бы в дубовом срубе хлеб ссыпан. А врыт-де тот сруб сбоку гумна,
три шага от огуречной гряды, отметка — кол из можжухи, а на
колу — лапоть. Обливаясь потом от жары, пошли
продовольственники к Фетинье, хлеб из сруба погрузили на телегу
бесспорно, тихим ладком. И уже направлял-было Васятка Лызлов
телегу с хлебом на ссыпной пункт, где принимал хлеб приехавший
третьего дня комиссар, как вдруг сглупа надоумилась Фетинья на
Рахлеевскую избу показать: у Рахлеева-де Савелья на пять подвод
хватит. Рассказывая во всех подробностях, имела в виду Фетинья,
что за ее указку с нее самой разверстку скостят. Хлеб Фетиньин,
однако, Васятка увез, а Петя Грохотов, бывший и на этот раз для
придания себе духа бодрости под легчайшим хмельком, не выдержал
и укорил бабу в ябеде с пьяной прямотой:
— Экая ты, Фетинья, душевредная. Язык-то у тебя без
совести!
— А ты на мене, кобель, не щетинься! Гусак леший,
неблагодарный!..
В Пете моментально взыграл хмелевой его задор, и если бы не
перехватил во-время злого короткого взгляда Фетиньина мужа,
мужика, похожего на железный шкворень, вымазанный дегтем, может
быть и стукнул бы Петя в загривок сварливую бабу за обиду.
В нескладное время подошли исполкомщики к Рахлеевскому
двору. Хозяева сидели за обедом. Близился полдень. Докашивать
на Среднее поле спешил Семен. Он, обжигаясь, глотал пустенькие
щи, сидя спиной к раскрытому окну и обсушиваясь от пота. Когда
обнажалось днище второй плошки, сказала Анисья изменившимся
голосом:
— К нам идут.
— Со звездой путешествуют! — кротко захохотал Савелий,
намекая на значок, прицепленный к Грохотовской груди.
Семен выглянул в окно. Разверстщики всходили на крыльцо, и
уже подъезжала к дому, скрипя в несмазанной оси, исполкомская
обширканная телега. Один из красноармейцев имел за поясом
топор. Семен встал из-за стола и отошел в угол, под полати.
Первым вошел Грохотов.
— Упарился, — вздохом надул он щеки, обросшие пухом, и
грузно сел на лавку. — Ей-ей, ровно с самовара текет. Даже
сапоги взопрели, хоть выжимай!
Усевшись, он оглядел всех, наклонился пощупать носок сапога,
расстегнул черную тужурку, застегнутую наглухо, и засмеялся,
поглядывая на молчащих хозяев.
— А мы к вам в гости пришли, — с добродушной хитротцой
произнес он Анисье, которая дрожащей рукой переставляла с места
на место крынки молока.
— Другого-те времени нельзя было выбрать?.. — тихо спросил
Семен. — Поесть не дадите, ходите...
— Нельзя, товарищ, — строго пояснил Грохотов, но строгость
не шла к простецкому его лицу. — Вас-то много, а я один всего!
— и он показал Семену свой мизинец, остальные пальцы он прижал
к ладони, будто их и не было.
— Это действительно, немного вас! — вслух подумал Семен и
нарочно-грубо кашлянул.
— Немного, немного, товарищ, — согласился Грохотов. — А
нет ли, тетка, попить чего? — он подмигнул настороженной
Анисье. — Кваску там с мятой, наварили небось... к Петрову-то
дню!
— Было бы что варить-те! — проворчала Анисья, не сводя
глаз с крынки молока. — Хлеб-те до последней колосины весь
изъели... Прожились совсем!
— Чего и не было, все прожили! — загрохотал Петя и
переглянулся с Лызловым, стоявшим у порога. — Ну, что ж,
пойдем, поищем, — и встал.
Он постучал о печку согнутым пальцем, притворившись, будто
прислушивается:
— Тут нет ли... Ты как полагаешь, Матвей Максимыч?
— Ищите, где хотите, больше нету... — сказала Анисья и
сухо поджала губы. — Снесла вам четыре пуда. Нету больше...
— Нету?.. — в притворной задумчивости повторил Грохотов.
— Ну, молись, бабка, Федору Студиту... — и, быстро перейдя
сени, Грохотов вошел в горену.
Тут было заметно прохладней, не было мух, пахло скиснувшим
молоком и лежалым мужиковским скарбом. Молоко стояло в каморке
направо.
— Послушь, братишка, — остановил Грохотова Семен. --
Говорит мать — нету. Почему не веришь?
Петя не ответил, постоял с полминуты, принюхиваясь, и вдруг
указал красноармейцам на пол горены, простеленный домотканной
пестрой дерюжкой.
— Вскрывай пол! — сердито приказал он, но обернулся
взглянуть на Анисью.
— Зубов-то не скаль, — со злом за мать сказал Семен. — Ты
ломай, раз тебе приказано ломать. А зубов не показывай!..
— Не вяжись... — добродушно огрызнулся Грохотов, следя за
работой красноармейцев. — Все равно, братишка, сейчас драться
не стану. Жарко... вот потом, по холодку!..
А те уж делали свое дело быстро и ловко, без особых
повреждений; чувствовался навык в их точных и уверенных
движеньях. Отняв топором боковой плинтус, шедший во всю длину
горены, один легко, как спичку, приподнял топором половицу.
Другой попридержал ее и с колен заглянул вовнутрь, почти
касаясь щекой чисто выметенного пола.
— ...есть! — сказал он без всякого оживления, даже со
скукой.
Подошел заглянуть и Матвей Лызлов. Заглянув, покачал головой
и отошел назад.
— Много?.. — лениво спросил Грохотов.
— Да найдется, — отвечал за Лызлова другой красноармеец,
рыжеватенький, работая уже над третьей половицей. — Соломой
тут укрыто, не видать.
— А клейно работают, — восхитился Савелий их работе. — Я
как закладывал так трое суток заколачивал, пра-а...
Некоторое время только и слышно было поскрипыванье дерева,
потом пыхтенье рыжеватенького, выворачивавшего мешки из
подполья. Шесть мешков были уже вынесены самим Лызловым и
погружены на подводу. На спину ему накладывал рыжеватенький.
Когда же рыжеватенький спрятался в подполье, Лызлов просто
попросил Семена поднять мешок, и Семен не отказался.
— Скоро, что ли? — появился Васятка в дверях. — Лошадь не
стоит.
— Два еще! — прокряхтел голос рыжеватенького из глубины
подполья. — Запиханы далеко.
— Ты подвяжи лошадь-те к палисадничку, — посоветовал
Лызлов сыну, выглядывая в окно и вытирая полой рубахи обильный
пот.
И в самом деле, лошадь вся была облеплена паутами и
слепнями. Она напрасно дергала кожей и била хвостом. Улица
заволакивалась полуденным зноем. Каждый камень горел
исступленным теплом, насыщая жаром и без того накаленный
воздух. Чьи-то колеса прозвучали сверху, и тотчас же, подымая
ленивую, затяжелевшую пыль, хромая в колеях, прокатились вниз
Брыкинские колесны, управляемые им самим.
— Эй, Егор Брыкин, Егор Брыкин!.. — закричал ему Лызлов,
наполовину высунувшись из окна. — Ты куда катишь?..
— В лес поехал, — остановился тот, сильно придерживая
неспокойную по жаре свою кобылку. — Вот по твому мандату сучки
еду собирать!..
— Ты б не ездил, — крикнул Лызлов. — Мы сейчас к тебе
придем, только вот у Савелья управимся.
— Там бабы у меня остались! — отвечал Брыкин и,
подхлестнув кобылку, быстро покатился вниз.
— А ну и ладно, с бабами так с бабами! — вслух согласился
Лызлов и, взвалив на спину последний мешок, легко потащил его
из горены.
— Ну нет, уж ты уволь, Матвей Максимыч, — сказал Грохотов
ему вдогон, отдуваясь и расправляя плечи. — После полудня уж
отправимся... А теперь соснуть бы часок-другой... жару
переспать!
Все двинулись медленно вслед за Лызловым, вон из горены, на
крыльцо.
— Эй, товарищ, — остановил Грохотова Семен голосом
придушенным и срывающимся, — а дыру-то кто будет заделывать?
— Он показывал рукой на развороченный пол.
— Сам и заделаешь, — нехотя откликнулся Грохотов, сбегая с
крыльца.
Семен догнал его уже на улице и сильно выкинул руку на
Грохотовское плечо. Откуда-то уже набралось народу, все
глядели, видя по решимости Семенова лица, что дело впустую не
кончится.
— Я тебе велю дыру заделать, — тихо сказал Семен, дыша
утрудненней. Губы его утончились и стали какого-то горохового
цвета.
— Сенюшка... отступи, отступи! — вертелась около него
мать, со страхом поглядывая на устроенный в Сигнибедовском
амбаре ссыпной пункт, о чем гласила и надпись, сделанная дегтем
по стене. Оттуда направлялся к месту спора сам продкомиссар в
сопровожденьи Лызлова. — Брось, Сенюшка, не к спеху дырка...
вечером придешь — заколотишь!
— Пусти... — разомлевшим от жары голосом, сказал Петя
Грохотов, силясь стряхнуть с плеча Семенову ладонь. Но та
крепко держалась за влажную мякоть Грохотовской кожаной куртки.
— Пусти, я тебе губы-зубы наизнанку выверну! — вяло посулил
Грохотов и, пременив лень на досаду, отпихнул Семена в грудь.
— В чем у вас тут дело?.. — подошел в эту минуту
продкомиссар, заглядывая Семену в лицо. — Бросьте, товарищи,
ссориться... не время теперь!
Семен глядел в продкомиссарово лицо как-то особенно
пристально. Лицо продкомиссара было уже видано когда-то
Семеном, но теперь оно походило на остававшееся в памяти, как
отраженье в неспокойной воде на глядящегося в воду.
— Да ничего, — сказал Семен, приподымая одну только правую
бровь. — Гусачки свое место забыли... Не пройдет ему даром эта
дырка.
— Камешком кинешь? — поддразнил Петя Грохотов, разглаживая
смятое плечо. — Конечно, обидно, что плохо спрятано было...
враз и нашли!
Народ все собирался, но Семен уже ушел.
Дома он взял косу, подвесил к поясу кошолку и отправился на
луг. Косил он в тот день с небывалой яростью, — на тройке
проехать было в его прокосе. Уже не разнеживало, а жгло солнцем
стриженую его голову, мутился разум. Был страшен Семен на этой
последней своей косьбе...
IX. Непонятное поведение Егора Брыкина.
И уже подавала прохладку в село Курья-речка, — кудри
истомно разметав, меркло солнце на западе, за лесом, — и уже
отпел все свои вечерние кукареку горластый Фетиньин петух, --
тогда возвращался Брыкин из лесу.
Видимо устав немало на лесной рубке, шел он возле своего
возка, еле переставляя ноги. В колеснах лежали свеже-срубленные
деревья. Необрубленные макушки жердей мели дорогу и оставляли
за колеснами полосу следа.
На въезде в гору, когда поровнялся с Пуфлиным домом, увидел
Егор шумливую ораву деревенского ребятья. Выстроясь в рядок под
заколоченными Пуфлиными окошками, дразнили ребята Пуфлу,
выпевая согласным хором:
— Бабка Афанаса — тупоноса! Бабка Афанаса — тупоноса,
тупоносищая...
Но едва завидя под горой въезжающего Брыкина, бросили ребята
бабку до времени, поскакали к нему, крича самую последнюю
деревенскую новость. Странным образом, еще издали внял Егор
ребячьему сообщенью.
— Гусака... Гусака убили! Дяденьк, Гусака убили! --
прокричал грязный мальчонок в одной рубахе из мешочной ткани,
без штанов, самодельным кнутиком на бегу взбивая пыль.
— Убили... Вот сюда, дяденька... кро-овь! — строго
говорила ласковая девчоночка, ясными глазами показывая себе на
плечо.
— Кто убил?.. — спросил Брыкин у девчоночки, медлительно
поворачивая к ней шею.
— А солдат убил! — оживленно вскричал третий мальчик,
самый загорелый из всех, прыгая и подтягивая спадающие штаны. И
тотчас же ребятишки повторили хором: — солдат убил!..
— Да солдат-то кто?.. — тихо переспросил Брыкин, стараясь
оживить остановившийся в неподвижности взгляд. Ему это удалось,
но тотчас же стали разъезжаться в разные стороны глаза, — так
бывает, когда хочется спать или когда с обеих сторон достигает
опасность. Толкового ответа он так и не получил. На крыльце
своей избы объявилась с ведрами бабка Пуфла, и снова полетело
ребятье на тупоносую шумным назойливым роем.
Все так же медленно Брыкин подымался в гору. Где-то помычала
больная корова. Возле долбленой водопойной колоды стоял Афанас
Чигунов, поил лошадь. Егор Иваныч знал, что Афанас увидел его,
но молчал Афанас, а глядел туда, в замшелую до зелени колоду,
полную воды.
У колодца остановил колесны Егор Иваныч.
— ...приключилось у вас тута? — спросил Брыкин, трудно
ворочая языком и стараясь заглянуть в лицо Афанасу.
— Да... парня тут испортили, — неохотно сказал Афанас и
опять глядел в воду, где шумно фыркали лошадиные губы.
— Как же так испортили?.. — недоуменно колыхнулся Брыкин.
— Да испортить-то испортили... а только кто же так бьет? --
коротким быстрым жестом Чигунов прочеркнул себя от плеча до
того места, где сердце. — В голову метить надо было...
— Так, значит, уж плечо подошло... Тот, кто метил, знал,
куда метил, — осторожно сказал Брыкин, очень сутулясь и глядя
туда же, в колоду.
— Счастье его, что Серега-то уехал. Он бы все село перетряс
за товарища! — Лошадь Чигунова перестала пить, и теперь он
понукал ее, подсвистывая.
— Какой Серега?.. — оторопело взглянул Брыкин и мгновенно
вспотел.
— Да Половинкин... кому же еще! — и Чигунов стал уходить,
так неспе...


