Леонид Леонов. Барсуки

страница №6

те? — со злобой откликнулась Анна. — А как же не
видать. Ты меня брал — барыней обещал сделать!.. Хороша
барыня! Кобыла — и та барыня! Батрачкой меня сделал... Как же
людям не видать, ведь не слепые. Весь день на глазах у них!..
— она всхлипывала в промежутках крика и слез не вытирала. --
Зачем ты меня заманил, зачем? Ну, показывай, что принес... чего
наслужил там, показывай!
Но Егор Иваныч уже отступал по всей линии. Все его
рассужденья о жизни, о незыблемом счастьи, о семье и
человеческом достоинстве были смяты Аннушкиным гневом раз и
навсегда.
— Ну, что же, — вздохнул он, потерянно вдавливая пальцы в
щеки себе. — Все, значит, напрасно... Сам себя обворовывал, а
так Егоркой Тарары и остался... Тарары! — засмеялся он. — Все
в тарары и просыпалось!..
— Шинель-то хоть сыми... — нечаянно пожалела его Аннушка.
Но он повернулся и вышел на крыльцо. Здесь он постоял с
полминуты, осунувшийся до потери сходства с самим собою. Потом
подошел в угол крыльца и смаху, коротким, злым ударом сапога
ударил в деревянную резьбу крылечной стенки. Кусок резьбы,
слабо хрустнув, вылетел наружу. Егор Иваныч перегнулся через
край и с яростным удовлетворением смотрел, как, упав в лужу,
заволакивалась резная завитушка серой, взбаламученной грязью.
— Ух-ты! — пуще взъярился Егор Иваныч и, уже не помня
себя, бил тем же березовым поленом по резьбе. — А-а,
розовая?.. — сквернословил он и остервенело уничтожал то, на
что когда-то ушел целиком весь восторг небольшой его души.
Может быть, и от всего дома оставил бы Егор Брыкин только
кучку деревянной трухи, самому себе на посмеянье, если б не
остановила его новая встреча. Мать бежала к крыльцу по глубоким
деревенским грязям, спотыкаясь и скользя.
— Чего-ты, мошенник, чужое-те крыльцо сапожищами лупишь! --
кричала издали мать. Он повернулся к ней, но все еще она его не
узнавала. — Я-т тебе, вшивому... — она не докричала,
пораженная бессмысленно-стеклянным взором сына. — Егорушка,
голубеночек, ужли-ж ты жив?..
— ...и березу подрубят, так она жива... — надрывно
вырвалось у Егора, стоявшего перед матерью с голой грудью.
— Поесть-то нашел себе, голубеночек?..
И, повинуясь властной материной ласке, Егор Иваныч заплакал,
тут же, сидя с ней вместе на ступеньке крыльца, обо всем, что
было в молодости пущено прахом. Мать тоже плакала, о том, что
до лихой солдатской ямки докатилось сыновнее яблочко. Об
Аннушке они не сказали ни слова, но оба думали о ней...
Пасмурный день тот гудел. Трепались в ветровом потоке голые
сучья, оседал снег. На галерейке Сигнибедовского амбара, свесив
босые ноги вниз, сидела Марфуша-Дубовый-Язык, известная на всю
волостную округу полудурка, и пела негромко и тягуче, в тон
ветру. Всю свою дурью жизнь провела Марфуша в глупых мечтаньях
о несбыточном женихе. Ее и дразнили и гнали за это, а она сама
слагала ему песни, неразборчивые и темные как глухонемая речь.
Она и пела их нескончаемо, на ветер, приткнувшись где-нибудь на
юру. — Так и теперь: высоко подоткнув грязный подол
холстинной, грубой юбки, сорокалетняя и растрепанная, она
болтала ногами и гнусила что-то, понятное ей одной.
— Мешок-те твой, что ли? — тихо спросила мать, подбирая со
ступенек Егорову суму.
— Мой... — Егор Иваныч с тоской выглянул на Сигнибедовский
амбар, где Марфушка. — Что-й-то гнусит-то она, ровно отпевает
кого... — пожаловался Егор Иваныч.
— Да ведь как!.. — вздохнула мать и морщинистой ладонью
вытерла себе лицо. — Глупому всегда песня...

III. История Зинкина луга.




Завязался узел спора накрепко, и ни острая чиновная башка,
ни тупая урядницкая шашка не могли его одолеть. Шли от узла
толстые, витые, перепутанные корешки. Шли в спокойную глубь
давнего времени, в людей, в кровь их, в слово их, в обычай их,
в каждую травину, из-за которой спор.
Давно, в то смешное, леновое время, когда еще и второй
Александр на Россию не садился, обитал, богатейший помещик в
этом краю, Иван Андреич Свинулин. Был Иван Андреич этакий
огурец с усами, сердитый и внушительный. Было в его лице по
немногу ото всех зверей.
Владал он наследственно и безответственно обширными
угодьями: лесами, прудами, лугами, деревнями и пустошами и всем
тем, что водилось в них: и зайцами и волками, и комарами и
мужиками, и водяными блохами. Жил Свинулин сытно, привольно и
громко; зайцев и волков собаками травил, комарей просто руками,
до водяных блох никакого оброчного дела ему не было, мужики же
ему пахали землю.
С самой юности бороли барина Свинулина страсти. После
женитьбы выводил тюльпаны самых неестественных, кудрявых
сортов. После смерти жены, стареющему, приспичили бабы и
голуби. И долго рассказывали деды внукам, как, на крыше, в
одном белье сидя, видный на всю округу, махал Иван Андреич
шестом с навязанной на него бабьей новиной... Под конец жизни
приступила к Ивану Андреичу страсть редкостная и пагубная --
гусиные бои.
В начале зим созывал гостей со своего уезда Свинулин, и
приезжали гости с домочадцами, собачками, попугаями, дурами,
гайдуками и, конечно, гусаками, потому что и на соседей
перекинулась гусиная зараза. В Николин день рассаживалась
гостиная публика по сторонам большого деревянного круга,
сделанного наподобие обыкновенного сита, с тою только разницей,
что были стенки сита простеганы ватой и обшиты красным
бархатом. Гусак птица нервная, твердого места при бое не
выносит, от твердого места рассеивается и теряет злость,
вследствие чего и получается меньшая красота боя. До этого
путем собственного ума и долгого опыта дошел Свинулин.
Как-то раз приехал на Никольские бои соседний помещик,
человечек, похожий как бы на лемура, с той еще особенностью,
что чудилось, будто у него под подбородком дырка, и оттуда
борода круглым торчком — человечек некрупный, но занозистый,
одним словом — Эпафродит Иваныч Титкин. Друг дружку не
взлюбили с первого взгляда Свинулин и Титкин, но вида не
показывали. — Шел бой своим чередом. Всех приезжих гусаков вот
уже три года побивал, играючи, на первом же круге, хозяйнов
знаменитый гусак, наполитанский боец, Нерон. Птица --
замечательная, почти вся голая, плоскоголовая, чистоклювная, в
весе не уступала и тулузскому, а по красоте шейного выгиба
только с лебедем и сравнить. Глаз у Нерона был особенной
бирюзовой яркости, а если принять во вниманье, что количество
злостности в гусаке определяют знатоки как раз по голубизне
глаза, легко догадаться, что был Нерон пылок, как целый
батальон становых.
В самом конце боя привстал тихонько Эпафродит Иваныч и
сказал посреди всеобщей тишины:
— Виноват. Не дозволите ли вы теперь, Иван Андреич, моего
гусачка к вашему подпустить. Гусачек мой имеет китайскую породу
бойцовую. Богдыханы таких выводят трудами всей жизни, чем и
прославлены. Очень любопытно, как Нерон с ним расправится.
Иван Андреич подусники себе расправил и одобрительно
засмеялся. Особенностью Ивана Андреича было говорить одними
согласными:
— Пжалст, — говорит. — Сделт эдлжение, Пфродит Ванч! Как
вшему щлкперу прзванье?
— А прозванье моему щелкоперу Сифунли... пушистенький, в
первый год два фунта перьев одних дал, да пуху полфунта...
— Что ж ты его, щипваешь? — загудел Свинулин. — Пдушки
нбиваешь?
— Нет... а это я только так, из интересу к породе!
На другой день, после ранней обеденки, и увидели гости
китайца Сифунли. Тоже полу-лебедь, светлосерый с прочернью, --
темно-бурые полоски украшали ему тыльную часть. Голос имел
Сифунли грубый, — мяса на Сифунли не так уж значительно, зато
на носу черная шишка размером небольшого яблока. В яблоке этом
и находилось средоточие гусиной ярости. Но, что сразу же
отметили все присутствующие, позвоночник у Сифунли были еле
приметно искривлен, в виде буквы S. Эпафродит Иваныч гусаковых
качеств не утаивал и с веселой готовностью сообщил, что это
нарочно так богдыханы делают, чтоб придать разнообразие
бойцовскому удару, — один в упор, а другой как бы и плашмя.
Нерон, выпущенный к Сифунли, очень ерепенился, глядел на
урода с насмешкой, — по крайней мере одна мелкопоместная
утверждала, якобы видела, как усмешка пробежала поперек
гусиного лица. Китайский же противник его даже как будто зевал
со всей китайской спесью, выражая этим неохоту свою состязаться
со Свинулинским франтом. Бой начался. Оба огромные, они
сходились как две тучи. Целых два часа, считая перерывы, длился
бой. Китаец сердился, а Нерон с ним шутил, клевал его и справа
и слева, и даже, перескочив на другую сторону, клюнул ему в
совсем непредвиденное место.
На такое глядя, гости замолкли. Только Свинулин и Титкин,
сидя рядом, синели от приступов хохота, подъелдыкивая друг
друга.
— Что эт-ты крхтишь, Пфродит Ванч?
— А это я кашель, извините, задерживаю!..
В это самое время Сифунли налез на Нерона вплотную на
средине сита и ударил его семью мелкими ударами. Нерон упал
замертво. Его унесли чуть всего не переломанного, негодного
даже к столу. На могиле его впоследствии посажен был тюльпан
Свинулинской выводки, очень похожий на покойного Нерона.
Иван Андреич стал страдать от тоски по Нероне и однажды
унизился до того, что собственнолично поехал к Титкину за
Мочиловку, на его непутные бугры. Там он предложил купить
китайского гусака, хотя бы и за большие деньги, хотя бы и
серебром.
— Стрдаю... — вздохнул Свинулин.
— Живот пучит?.. — ехидно переспросил Титкин.
— Нет, от Нерона. Прдай китайца!
Титкин засуетился:
— Для соседа — в сражение готов итти! — вскричал он и
помахал ладонью. — А гусачек у самого у меня гвоздем в сердце
сидит... Глазунью из китайских яиц могу сделать, очень, знаете,
стихийно выйдет, то-есть вкусно! А продать не могу...
— Прдай, Пфродит, — молил Свинулин.
— Не могу-с. А вот оборотец один могу предложить!
— Гври, — просипел Свинулин.
Титкин погладил Свинулинское колено.
— Голикову пустошь нужно мне заселить, а мужичков у меня
нету. Не дадите ли мне сотенку на вывод, а я вам за это Сифунли
с тремя Сифунлихами на собственных руках предоставлю!
Пользуйтесь тогда хоть пареным, хоть жареным, хоть живьем...
Свинулин только посвистел, но уже за порог не мог выступить
без Сифунли. Кстати: у Свинулина мужик водился в тысячах,
зажиточный и плодовитый. При подобной игре сердца сотня мужиков
была Свинулину не расчет. Завтра же разделил Иван Андреич село
Архангел пополам и половину, разоренную, ревущую, послал к
барину Титкину заселять Голикову пустошь.
Иван Андреич, будучи человеком высочайших чувств, чтил
Сифунли как живого человека, содержа в гусиной роскоши. Через
год, на Никольские же бои, привезла та, мелкопоместная,
простого арзамасского гусачка-белячка, с обыкновенными
оранжевыми плюснами. Захватила с собой барыня не сильного, но и
не слабого, чтоб вдоволь поиздевался над ним Сифунли, прежде
чем лишить жизни. Этим хотела она подольститься к Свинулину,
через посредство обширных связей которого положила она устроить
карьеру сына своего, Петюши. На второй день боев выступил
Сифунли против захудалого арзамасца и поплыл на него, стоящего
в недоумении, как огромный, затейливый корабль. Сифунли
зашипел, расправил крылья, а Свинулин даже пошутил:
— Меня, дрнь, пердрзнивает!..
Только когда уж некуда стало арзамасцу отступать, взъершился
арзамасец, выкинул шею вперед, да клювом попридержав китайца за
шишку, хватил его наотмашь и всторчь тяжелым своим крылом.
Барыня, владелица арзамасца, закричала и повалилась на пол,
подражая в этом Сифунли, убитому наповал. Свинулин стал после
того чахнуть и умер в одногодье.
Особых вредов от его смерти никому не случилось, а сынок на
отцовских похоронах даже потирал руки и прищелкивал языком.
Поминки по отце справлял он Сифунлихами. Но не в Свинулине и не
в Сифунлихах тут дело.
Титкинские земли, а следовательно, и Голикова пустошь
примыкали с востока к владеньям Свинулина, именно — к
огромному Свинулинскому лугу, назывался луг — Зинкин луг.
Граница между владеньями шла по Мочиловке реке. После
шестьдесят первого года весь тот луг отошел к селу Архангел,
ибо было такое стремление — наделять мужиков из помещичьих
земель. Проданные же Титкину получили и Титкинские земли:
кувырки да бугры да овраги, перелесицы да жидкие, нежилые
места. От Зинкина же луга не получили Титкинские ни вершка,
хоть и лежал луг всего в полуторых верстах от их села, прямо
под окнами. Выходила явная несправедливость, потуже затянулся
Свинулинский узелок.
Тут как-то, лет через десять после освобожденья, послали
Титкинские мужики к бывшим Свинулинским людей с ходатайством:
не отдадут ли миром хотя бы третинку заветного луга, хотя бы и
не даром. На Свинулинских даже смехота напала:
— Нет, — говорят, — не дадим. Вы — Титкинские. На
Титкинских землях. Не видать вам Зинкина луга!
Посланные люди говорили сперва со смирением:
— Нехорошо, землячки. Из одного села, из Архангела,
повелись мы с вами. Не наша воля, а злая барская, что выкинули
нас на комариные пустоша. Уступите хоть пустяковинку. От нас
всего полторы версты, а от вас пятнадцать цельных! У вас
земельных статей уйма, а мы на Титкинских ровно на пятаке
живем.
Свинулинцы свое ладили:
— Не просите, не дадим. Нам чужого добра не нужно, а свое
крепко держим. И слез не лейте. Ваша слеза тонкая, нашего
крепкого слова не подмоет. Мы и сами, эвона, лесами-то что
бородой обросли. Ишь лезут! — и махнули рукой на леса. — Там,
на лугу, и теперь-то всего триста пятьдесят десятин, укос самый
незначительный. А лет через двадцать и совсем будет кажному
едоку по три раза косой махнуть.
Обиделись посланцы:
— Что ж вы нас покосов наших лишаете. Все равно что
воровское ваше дело. Мы вас ворами будем звать. Воры вы и есть!
А тем хоть бы что:
— А вы — гусаки. Вас барин на гусака выменял. Гусаки вы,
хр-бр-гр...
Так разделился Архангел на Гусаков и Воров. А тут перепись
подошла, закрепились прозванья сел в больших царских книгах,
привыкли и смирились мужики, стали: одни — Гусаки, другие --
Воры. На прозванья смирились, но не в луговой тяжбе. Возник
спор, и спор родил злобу, а из злобы и увечья и смертные случаи
вытекали, потому что и до кос неоднократно доходило дело.
А был обширен и обилен Зинкин луг, четыреста пятьдесят
десятин, на все четыре стороны вид: небо. Обтекала его
Мочиловка, непересыхающая, родниковая, питающаяся из дальних,
за Ворами, болот. Место поемное, а над ним солнце ходит знойкое
и неистовое. Отсюда в покосы бывает на Зинкином лугу дикая от
цветов пестрота, слабому глазу глядеть нестерпимо. Мутит голову
парное цветочное дыханье, слабого может даже и убить. А на том
берегу, на высоком Мочиловском бугру, сидели Гусаки и зарились
на уворованную землю.
Стали судиться Гусаки, послали несчетно бумаг. Да терялись
где-то в зеленом сукне слезные Гусаковские прошенья. Воры же,
едва про Гусаковские бумаги проведали, тотчас наняли прохожего
сутягу, и тот им настряпал целую кучу таких же. Их и послали в
противовес. Врут-де Гусаки, нет в Зинкином лугу пятисот
пятидесяти, а всего триста пятьдесят. А это черная зависть их
350 до 550 возвела. Даже приложена была просьба, чтоб наказали
господа судьи непокорных Гусаков за злость и ябеду и за
беспричинное тормошенье высших властей.
Нырнула Воровская бумага в зеленое сукно, там и заглохла. А
уж время прошло. Деды, которые дело затеяли, уж и померли, и
травка на их могилках извелась вся. А писали Гусаки и Воры
каждый год по бумаге. Не было выхода из тяжбы, как из горящего
дома. Стало от бумаг припухать зеленое сукно... Кстати подошло:
в те времена, когда третий Александр государил, выискался
человек незанятый. Он бумаги вынул, дело обмозговал и рассудил
так: послать на Зинкин луг двух землемеров из губернии, чтоб
обмерили и дознались, которая сторона врет.
Приехали землемеры, поставили вехи и приборы свои по линиям
Зинкина луга, стали записывать. Записав, принялись клинья
рулеткой обмеривать и колышки забивать. Маленькие Гусаковские
ребятишки, четверо, в Мочиловке купались. Один, самый
голопузый, заглянул в трубу — понравилось, потому что все
вверх ногами стоит. Насмотревшись, спросил у землемера, который
ему в трубу дал глядеть:
— А это что?..
— А это рулетка называется.
— А она долго у тебя, дяденька?..
— Рулетка-то? — засмеялся землемер. — Надолго, малец,
надолго.
— А до Таисина дома хватит? — спросил мальчишка, обсасывая
палец.
— И до Таисина хватит... — рассеянно согласился землемер,
записывая в книжку.
Помчались шустрые ребятишки, как четыре развых ветра,
наперегонки, рассказать матерям, какая у дяденек длинная
железная веревка, — они ею луг меряют, и еще труба, в которой
все наоборот стоит. Матери сказали отцам-Гусакам, а Гусаки тут
же порешили не допускать обмера.
— Не допустим! — кричал слепой старый дед Шафран, стуча
костылем оземь. Звали его Шафраном за медовый цвет плеши. --
Земля не ситец, ее мерять нечего. Они, может, тыщу намеряют, а
на нас штраф за враку наложат. А намерят меньше, так и совсем
ничего нам не останется, кроме как речка — утопиться нам в ней
с горя. Не дадим!..
Не успели землемеры третьего колышка забить, как увидели:
бегут на них Гусаки с косьем да с вилами. Землемерские ноги
длинные, как циркуля; ими только и спаслись землемеры от
смерти, но приборы свои оставили, потому что дороже всякого
прибора собственная голова.
Отсюда новое дело началось, об оскорблении должностного лица
в неурочное для того время. Новую бумагу захлестнуло зеленое
сукно, и опять все затихло до поры. Но долго еще служила
немалой забавой мальчику Акиму Грохотову трубка от
землемерского прибора. Всем желающим увидеть баб и девок в
опрокинутом состоянии, давал он смотреть в трубку, а плату Аким
принимал всяко: бабками, яблоками, гвоздями и почему-то
галчиными яйцами, которые копил для неизвестных целей. Под
конец бабы и девки, завидев проклятую трубку, стали
придерживать подолы во избежание страма, но приток мзды от
этого не уменьшался...
Вдруг, на тринадцатом году жизни, умер мальчик Аким от
черной оспы. Трубка пришла по наследству от Акима к Петьке.
Петька же зародился неудачливым игроком, — променял трубку,
уже облупившуюся до неузнаваемости, соседнему Пиньке на четыре
гнезда бабок. Пинька был туп как свая в воде. Он стеклышки из
трубки повыковырял гвоздем, трубку же насадил на палку. Палку
эту отобрал у него отец его Василий, прозванный Щерба, и
употреблял ее, когда отправлялся ходатаем по мирским делам.
Пинька уже поженился, как и младший брат его. А Василий
облунел весь, а дед Шафран помер, сказав в свой последний час:
"стерегите землю, ребятки!" — не двинулся ни на вершок спор о
Зинкином луге. Все по-прежнему закашивали Гусаки Воровские
покосы и напускали на них скотину. Воры ловили скотину,
приводили во дворы, требовали выкупа за потравы. Один раз
тридцать голов изловили Воры и постановили взять по рублю с
головы.
А те говорят:
— Мы на рубль-те пуд хлеба купим.
А Воры говорят:
— А мы продадим скотину вашу, гуси адовы.
А Гусаки:
— А мы вас пожгем, блохастых. И рожь вам сожгем.
А Воры:
— А мы вас кровью зальем!..
Кончилось потравное дело боем, при чем и бабы и мелкие
ребята приняли участие, — а Воровские бабы драчливы, как куры.
Пришлось Ворам отпустить скотину запусто, так что напрасно
окривел в драке Евграф Подпрятов, богомол и грамотей, --
напрасно потерял ребро вороватый мужик Лука Бегунов.
...В военный год порешили Гусаки на большом весеннем сходе в
последний раз спосылать ходоков к Ворам, не продадут ли хоть
четвертинку проклятого луга. Выбран был за главного Василий
Щерба, — у него и голос и рост длинны и остры как шилья, хоть
хомуты Васильем шей. Дали в придачу Василью пятерых мужиков:
двух братьев Тимофеевых — за покойность и невредность в
рассуждениях, да еще Ивана Иваныча, хромого мужа косой жены,
первого горлана на весь уезд, чем и гордился, да еще для
подкрепления на случай обиды Петю Грохотова, племянника Щербы,
и Никиту шорника, человека русого и медвежьей силы.
Совпало, что и в Ворах и Гусаках по шорнику было, оба
быковаты, оба невозможного размаха, только Гарасим — черный, а
Никита — белый. В остальном же как будто передразнить хотел
один другого своим обличьем. Едва завидели Воры враждебное
посольство, обиделись:
— Эк, королей наслали! Да у нас и самих такие-те водятся.
Шорником надумали удивить... Шантрапа ваш Никита, во что!
Да и попали Гусаки не во благовременьи. Воры на молебствие
от мочливой весны собрались. Поп Иван Магнитов вышел на озимое
вымокающее поле в сопровожденьи мужиков и уже разложил на
походном налое священно-обиходные предметы, приставив к
изгороди богородицу и животворящий крест, как вдруг заметил: по
бездорожному полю люди идут гуськом.
Гусаки подошли и покрестились для порядка, хоть и слыли за
боготступников, а Щерба разгладил седоватую бороду и выступил
вперед:
— Здорово, мужички. Богу молясь!
Молчат Воры, уставились кто куда — в чужую спину, в лужу
под ногами, в богородицыно, небесного цвета плечо. Не ведает
смущенья Василий:
— Дозвольте, мужички, напредь разговор душевный с вами
иметь. А там уж вместе помолимся. Мы вам и петь подтянем!
Тут от Воров Евграф Петрович вышел коротким шажком.
— Нам с Гусаками разговору нет, — сказал он, кривым
взглядом окидывая тусклое небо, несущееся в неизвестность
весны. — Какой нам с вами разговор? Мы гусиного языка и
понимать не можем!..
— А почему бы это и нет? Запрещено, что ли? Аль долгогривый
вам наговорил? — пихнул Щерба словом как шилом прямо в Ивана
Магнитова, торопливо стаскивавшего с себя ризу. И еще крепче
оперся Щерба на клюку свою с землемерской трубкой вместо ручки.
— Нет, запрета нам не дадено, — Подпрятов отвечал. — А
долгогривого нам не скверни. Мы за долгогривого и постоять
можем. А лучше уходите, пока живы, на собственных ногах. Не
вводите нас во грех перед Пречистой! Мы, когда рассердимся...
очень может неприятность выйти!
— Какой ты фырдыбак стал, Евграф Подпрятов! Мужик ведь! --
вступил в речь Иван Иваныч, Гусак. — Али пороли тебя мало по
пятому-те году? Ох жаль, я тебе второго глаза не вычкнул, бесу
блохастому...
Евграф при этом вздохнул поглубже и обернулся ко всему миру,
ища защиты и поддержки, и уже засучивал рукава. Гарасим шорник,
ни слова не говоря, схватился за кол и, выдернув его из земли
легко, как перышко, сделал из него себе подпорку на всякий
случай. Братья Тимофеевы на этот раз дело спасли.
Выкатились братья, зажурчали, как два тихих, ровных ручейка:
— Не серчайте... — взвились жаворонками братья, — вы не
серчайте на Ивана Иваныча, мужички! Он у нас с грехом, одним
словом игра природы!.. А мы к вам с добрыми речами пришли,
поглядите, эвона, нет у нас за пазухой ножей. Очень мы народ-то
тиховатый, главное — простой, как мы понимаем все как есть
участвующие дела... — пели братья согласным хором, завидя
улыбки на угрюмых лицах Воров. — Коне-ешно, Зинкин луг!..
Зинаида Петровна была, баринова угодница... с кучером они здесь
пороты, конешное дело, а потом и утопли тута от безвременной
любви. Мы вам не перечим... одним словом, молчим. Владайте
Зинкиным лугом бесперечь!..
— Да мы и владаем! — сумрачно заметил Гарасим, перенося
подпорку свою из правой руки в левую. Петя Грохотов при этом
только носом задвигал, дожидаясь своего череда. Никита широко и
добродушно улыбнулся.
— Погоди, погоди, Гарася, — пели хитрые братья. — Не
мешай яблочку цвести, чужому глупому разуму высказаться! У
кажного, миленок, разума свое слово есть, а без слова — тогда
чурка простая выйдет! Мы вам и говорим: владайте...
потомственно владайте, косите, сушите, наше вам почтение!.. А
только вот, — тут братья разом переступили с ноги на ногу и
разом поправили одинакие картузы, — земли-то у вас, эвона!
Моря и реки! — и братья дружно взмахнули на вымокающее поле
рукавами зипунов. — А у нас делянка-те — бороне узко, не
пройти! Мы и хотим любовно с вами!.. И винца выставим, будьте
покойны... кажной собачке по чарочке!.. У нас теперь самогон
гонят очень замечательный, без запаху. А с медком так ровно
мадерца!
— Кончай, юла, бормотню свою! Мир дедова не отдаст, --
крикнул резко Лука Бегунов, мужик с правым веком ниже левого.
Сам косноязычный, он злился на невиданное красноречие братьев
Тимофеевых.
— На мясо вас продать, дак и то таких денег не насбираешь,
сколько наш луг стоит, — съехидил старый Барыков, протирая
рубахой глаз.
— Мадерцу-то мы и сами тово, тинтиль-винтиль. Вашей не
уважит, — поворочал губами степенный Прохор Стафеев, сельский
староста, доныне молчавший потому лишь, что держал на руках
Николая-чудотворца.
День тот был пустой и склизкий. Низкие облака дымились.
Падали скоса на Богородицыно плечо крупные капли обманного
дождя. Ветер охальничал, залезал мужикам в порты, попу под
рясу, бабам под подолы. Знойко было в поле...
— Ну, только ведь вот вопрос, — повысил голос Щерба. — Вы
уж лучше б продали, клейно бы вышло! Мы ведь вот уж неделю, как
скотинку на лужок выгнали!..
— Уж как ни верти, один кандибобер выходит... — похохотал
на высоких нотах Иван Иваныч.
— Да как же это так?.. — визгнула баба бабам. — Как же
это так выгнали?!
— Кнутиками выгнали, касатка... кнутиками! как
обнакновенно! — А вы как, оглобельками, что ли? — язвил Иван
Иваныч, попрыгивая на месте. — Кнутиком подстегнешь, она и
бежит, скотинка-те...
Гарасим шорник молча вышагнул из толпы.
— Так, что ли, вы ее подгоняете?.. — спросил он и бешено
взмахнул колом.
Ивана Иваныча как не бывало, а на его месте стоял, спокойно
посмеиваясь, Гусаковский шорник.
— Брось кол-те! А давай так, на любака! — сказал Никита,
налету выхватывая у Гарасима кол. Он бросил кол в сторону и
полновесно ударил несогласного своего тезку по ремеслу в грудь.
Тот шатнулся, тряхнулся и быком пошел вперед.
Они сцепились намертво, обвившись руками, и покачивались,
грузно обнимая взмокшую, взбухшую землю. Они кряхтели, точно
лез из земли необычный четырехногий гриб. Сплетенье их стало
так плотно, а круженье так быстро, что возможно было их
различить только по цвету рубах, не вынесших напряжения тел и
ползших клочьями по плечам.
— Друзьишки, стой прямо... Не выдавайте! — взревел
поросячьим визгом Иван Иваныч, скача вокруг неподвижного Щербы.
Друзьишки и без того не дремали. Стороны сходились для
свирепого, неравного боя, числом шестеро на тридцатерых, зуб к
зубу, грудь на грудь, как волки из-за волчихи. А земля, черная,
вздувшаяся комьем, покорная, требующая семени в себя, томилась
и млела под оловянным небом запоздалой весны.
Отец Иван, устрашась, наскоро сматывал с себя епитрахиль и
вытряхивал остатки ладона из кадила, когда подбежал к нему
дьякон с засученными рукавами и с шестериной в руке.
— Дозволь, батя... повозиться с ними, а!.. — выпалил он,
ворочая покрасневшими глазными яблоками.
... Вместе с дьяконом у дерущихся остались и иконы. Ими
тотчас же завладели Гусаки и пустили их в ход. Этим разъярились
Воры. Они лезли плотным скопом на Гусаков, загнанных в
крохотную лощинку и все еще отступающих, кричали, грозились,
взмывали к небу толстые и тонкие кулаки.
Те, напротив, отбивались молча. Никита все еще не устал
ломать Гарасима, а Гарасиму приятно было размять сгустевшую за
зиму кровь. Василью Щербе очень по руке пришелся посох его с
землемерской ручкой, работал он им как цепом. А Петя Грохотов,
хмельной и статный, вдохновенно и легко и часто невпопад
поигрывал костяными кулачищами, смехом скаля ровные свои и уже
разбитые в кровь зубы. Братья Тимофеевы, наоборот, работали
мелко, всегда впопад, пустого тычка не было, не смеялись, а
журчали как два весенних ручейка. Недаром весенние-то — и
камушки в себе влекут! — Бой все расходился.
Так они до сосняка дрались. Потом, перейдя дорогу, березняк
идет, — а они и там дрались. Иван Иваныч, завладев
богородицей, высоко держал ее в руках, стоя на пригорочке с
очумелым лицом. И как полез на него Григорий Бабинцов,
размахивая крестом, он и хватил Григорья богородицей по темени.
Богородиц в том лапотном краю на лафетинах пишут, а лафетина --
сосновая доска, полуторный квадрат двухвершковой толщины, вес
— по погоде. Григорий Бабинцов высунул язык, постоял и рухнул
замертво. — Тут лишь отпустили Гусаков...
Григорий Бабинцов так и не оправился, зато вскоре разрешился
извечный спор.
Стукнуло второй революцией, полетели дедовы лады вверх
тормашками. Распалось зеленое сукно, и обнажились горы
мужиковской бумаги. Новый человек, хмурый, подошел к столу,
посмотрел в бумагу, и пало на сердце ему сказать так: "Отдать
весь Зинкин луг Гусакам. У Воров и своего добра с излишком".
... Даже и сами Гусаки смутились такому скорому окончанью
вековой тяжбы. Был послан ходоком в уездный совет улаживать
беду Василий Щерба. Надел Щерба кафтан порваней, взял посох с
трубкой и пошел.
— Как же вы это так, товаришши, — сказал он в уезде, — с
маху рубите! У нас дело кровное, ему скоро век станет. Вы уж
пообсудите его как следует, по закону!..
— Так ведь закон-то кто? — засмеялся в уезде. — Вы сами
да я в придачу, вот и закон! Мы и отдали вам весь луг. Ведь
нужен же вам Зинкин луг?
— Это уж как есть, — грустно почесался Щерба. — Нам без
луга такая точка зрения подошла, что хоть ложись да помирай!
— Так в чем же дело? — спросил товарищ, вытирая слезы,
проступившие от смеха. — О чем же хлопочешь-то?
— Да как же, — обиделся за весь мир Щерба. — Сто лет
спорим, сколько голов пробили... А ты пришел да тяп одним
почерком пера. Умные люди, смотри-тка, осудят. Мы-то молчим, мы
что!.. А вот что Воры скажут... Ты уж отруби, товаришш,
Ворам-то десятин хоть с полсотенки, чтоб не обижались!..
Товарищ думал быстро. Он покачал смешливо головой и приписал
в уголке бумаги: "Селу Воры выдать из Зинкина луга двадцать
пять десятин обрезков".
... Тогда-то, подобная нарыву на старой ране, и взросла
обида у Воров:
— Это они нам милостыньку выдали! — кричал на сходе Прохор
Стафеев и топотал сапогами. — Адова родня! Да если нас,
тинтиль-винтиль, со всеми нашими животами похоронить, так и то
двадцати-те пяти не хватит... Это нарочно Гусаки клювоносые
подстроили. Бросим-де кость собакам, пускай грызутся!.. Ничего,
смиримся, мужички... В карман не спрячут, останется!..
Отсюда идет последняя распря. Одно село горой стояло за
новую власть и через уезд проникло к власти, другое караулило
возможность отместить за отнятые покосы. Об этом не говорили,
но этого не забывали ни на час. Даже перестали устраивать
рождественные стенки на Мочиловке, куда нарочно ездили биться с
Гусаками, не щадя живота и кафтана. К тому времени, где мы, нет
Гусаку ворога злей Вора, нет злей вору ворога, чем Гусак.
... В довершение всего были присланы на Святой
уполномоченные по разверстке: Серега Половинкин и Петя
Грохотов. Оба — исконные Гусаки, друг на друга похожи как
братья, оба в кожаных тужурках, рослые, победительные. С ними
полдюжины солдат наехало. Затихли Воры, покосились на винтовки,
лукаво перемигнулись с окрестными деревнями...
Как-то раз пошутил Афанас Чигунов Сереге Половинкину,
уполномоченному:
— Здорово, товарищ, в половину намоченный. Смотри, как бы
тебе совсем у нас не вымокнуть!..
Сощурился Серега на Афанаса и пощупал наган. — Кстати
сказать, правда: имел Сергей Остифеич, кроме баб и хорошей
одежи, не малое пристрастие к винишку.



IV. Сергей Остифеич делает шаг назад.




Понемногу стал приглядываться к деревенским делам Егор
Иваныч. Все оставалось по-прежнему: шевелилось село, как
муравейник на пригреве, втягиваясь понемногу в водоворот
природы и каждое действие свое сопрягая с солнцем. Нежной
ступью май проходил по зеленям, а ночи дышали густой и клейкой
березовой прохладой. Приближалось время страд.
Со злым исступленьем, захваченный майской спешкой, накинулся
Брыкин на распадающееся хозяйство. Куда ни обращал взгляда,
везде натыкался взгляд: гниль, прах, дырка, мышеедина. В
омшаннике пол закис и разлохматился, а во дворе верхний настил
похилился и провис, точно брюхо у сенной клячи; подгнивали
венцы. "Развал, совсем развал!.." — ожесточенно шептал Егор
Иваныч и, не остыв еще от вчерашнего пота, бросался с топором
на разросшееся дырье, сам себя готовый извести на латки. А
дырки все лезли на него, стремясь доканать, а он оборонялся от
них с утроенным рвением и топором, и рубанком. Даже и во сне
виделись ему дырки...
Егор Иваныч сделался резок и неразговорчив, а на вошедшего
не во-время соседа замахнулся даже. Только и спасла соседа
неожиданность: баран просунул голову в развалившийся плетень и
заблеял так, как будто уговаривал: "Бросьте вы копошиться, Егор
Иваныч! Во всякую дырку не наплачешься".
От черноты мыслей своих прятался в работу Егор Иваныч. Ночью
все ждал, что придут и возьмут его ночные люди. Днем --
сторонился и людского глаза, и людского смеха, страшась
людского сочувствия об Аннушке. С нею ни разу не заговорил Егор
Иваныч, с памятного дня прихода. А она, истомившаяся в
бессловесной тоске, с сокрушающей злобой ловила каждый мужнин
взгляд. Сердце ее, готовое к гибели, изнывающее от бабьей
тревоги, покорно тянулось к Половинкину, как ночная тля к огню.
На селе, увидя Сергея Остифеича, если вечер был, шла к нему,
тихо покачивая живот, как бы ползла. А он уходил от нее в
закоулки. А она забегала вперед и выгоняла его оттуда
жалующимся взглядом, догоняла:
— Возьми ты меня, Сергей Остифеич, из Брыкинского дома, --
говорила она, злобная и кроткая, побарываемая и стыдом, и
страхом. — Я тебе как мать буду, ходить за тобой буду. Заместо
собаки возьми, дом сторожить. Гляди, что из меня стало!
Безответно щурились зеленые Серегины глаза, и только
курносый нос Серегин, затерявшийся в суровых припухлостях его
обветренного, с красноватыми прожилками румянца, лица,
казалось, сочувствовал Аннушкину горю. Подергивал витой ремешок
нагана Серега, глядел поверх крыш, поверх деревьев, куда-то в
неживую пустоту. И опять молила Аннушка:
— Другая у тебя, знаю. Что ж, слаще она? медом обмазана? И
я до тебя, до гуменного чорта, хороша была. В девках
красовалась — женихи все пороги обшаркали. Я их гнала, для
тебя сохраняла. И не такие были, а ласковые, хоть мосты ими
мости... Ну, говори, какая ж она — черная? красивая?
молодая?.. — и тормошила Сергея Остифеича за плечо.
Отмалчивался и порывался уйти Сергей Остифеич, а однажды,
разгорячась, заговорил:
— Эх... схлестнулись мы с вами, Анна Григорьевна, в
непутный час! И как вы этого не понимаете, что всякое на свете
имеет свой конец. Конешно, я всем люб, потому что я всем нужен.
Я обчественный человек, служу обчеству. Меня и то уж товарищи в
уезде попрекают, бабник мол... Могут, конешно, и накостылять. А
какой я бабник? Конешно, есть у меня любопытство к женщине,
какая она, одним словом. — Сергей Остифеич потер себе нос,
словно стереть с него хотел истинные ощущения свои. — Липнут
ко мне бабы, ну прямо хоть усы сбривай! Ведь до чего
доходит-то! Марфутка Дубовая пристала намедни и ко мне, и к
Петьке: возьмите меня, который-нибудь. Я, говорит, баба
хорошая! Чуть не пристукнул я ее тогда... А на вашем месте
плюнул бы я на себя, то есть на меня. Гоняйся мол, хахаль, за
своими любами, а я мол выше тебя стою... у меня мол муж!
— Сам с ним спи, коли нравится, — злобно засмеялась Анна.
— А брюхо-то свое куда я дену? В исполком отнесу? — она с
хохотом лезла на него, потерявшая скорбный облик матери,
осатаневшая и опасная. — Ах ты дрянь-дрянь! Что ж ты со мной,
подлятник, делаешь, в омут гонишь?
— Пустите меня, Анна Григорьевна, к исполнению служебных
обязанностей, — сказал в этом месте разговора Сергей Остифеич
и, пооттолкнув, прошел прочь. Но походка его была уже не
прежняя, играющая, фельдфебельская, а какая-то ускоренная
иноходь.
С этого удара преломилась надвое Аннушкина душа. Перед мужем
затишала Анна, жадно ждала его окрика, гневного хозяйского
рывка: гнев сулил прощенье. Егор молчал, уединяясь в работу,
травя жену молчаньем.
Даже свекровь пожалела Анну, — оценила баба бабью же
изменную тоску. На задворки, после пригона скотины, пришла мать
к сыну. Пилил с утра какие-то плашки Егор. Подойдя, мать
почесала переносье.
— С чего это ты распилился тут в темноте? Лучше бы вон
сковородник насадил аль лопатку... Хлебы эвон нечем доставать.
Пуще, рывчей заходила пила в узкой Егоровой руке.
— Подержи вон тот край, — приказал сын, останавливаясь
вытереть испарину со лба. Слышалось в его голосе и неутолимое
желание чьего-нибудь сочувствия, и вместе с тем предостережение
от него. — Вот допилю...
— Аннушка-те... — начала-было мать, коленом придавливая
полунадпиленный брус.
— А ты молчи!.. — визгнул сын, на всем ходу останавливая
пилу, даже скрипнула. — Вы, мамынька, коли не хотите со мной
дружбу терять, вы со мной об этом не заговаривайте. Чтоб это в
последний раз! Тут, мамынька, вся жизнь обижена. Вся кровь,
мамынька, горит, а вы прикасаетесь...
— Да ведь как, Егора, молчать-те! В дому как в гробу. Да
ведь и что мне, разве ж я сужу? — испугалась она, увидя
устрашающие глаза и дрожащие губы сына.
Он допилил и, сложив разделанные брусья в угол, принялся
остругивать один из них. Мать стояла возле.
— Кто ж так делает?.. Сперва пилил, а потом стругаешь.
Наоборот надо, — заметила мать. Она помолчала, наблюдая сына,
и, когда выискала мгновенье, торопливо заговорила, пригибаясь и
заглядывая к нему в лицо. — Егора, а Егора!.. Ты б ей хоть уж
волосы нарвал, аль кулаком бы маленечко... Что ты ее молчаньем
портишь? Не портил бы, не плохая ведь.
— Уйди! — закричал Егор и смаху ударил рубанком по
самодельному верстаку. Со времени прихода мало поправился
Брыкин на домашних хлебах, только как-то припухла нездоровая
вялая кожа его лица. Тем страшней было его лицо в бешенстве.
Мрак повис над Брыкинским домом. Рос Аннин живот, шептались
люди, поспевали травы, подходил неостановимый уже удар.
Вдобавок ко всему не знал Егор Иваныч, кто стал ему поперек
дороги к жене. У матери спросить совестился. "Стороной дойду!"
— думал Егор и все метался с топором и гвоздем, растравляя
себя сбивчивыми догадками. Пробовал через мужиков добраться до
жениной правды. Но слался Митрий на Авдея, а Авдей спихивал на
Евграфа — Евграф де сам видел. А Евграф молчал, как ушат с
водой. Видно было, что боялись мужики задеть кого-то. Все же
одно время думал Егор на Воровского председателя, Матвея
Лызлова, пастушьего сына. Но и тут не вышло: всего четыре
месяца как женился вдовевший Матвей.
Только возле Троицы разрешилось Егорово недоуменье.
Понадобился Егору Иванычу матерьял для деревянного ремонта.
Было бы ему в лес и ехать, как все, но не решился. А вдруг
накроют, — "кто ты таков есть, лесной вор?" — "А я Егор
Брыкин". — "А кто ты есть таков, Егор Брыкин?" — "А я есть
сын своих родителев". — "Ага, родителев сын? Значит дезертир.
Кокошьте его, товарищи!"
Рассудя это со здравым смыслом, отправился Брыкин за
разрешеньем в исполком. В исполкоме и ждала его правда.


V. У Егора Иваныча закружилась голова.




Жара стояла как в печи, и напрасно ошалелые от зноя куры
искали уцелевшей лужи, чтоб попить, помочить гребешок и
опаленные лапки. Солнца как будто даже и не было, средоточие
жара находилось в самом воздухе. Висела какая-то солнечная лень
и тонкая желтая истома над Ворами.
Когда приближался к исполкому Брыкин, встретился ему на
полдороге Афанас Чигунов, шедший с косами. Он поглядел на
Брыкина внимательно, но не спросил, здоров ли, далеко ли
зашагал.
— Вот к ним иду... Лесу хочу попросить для капитального
ремонта, — само собою сказалось у Брыкина, и он остановился по
необъяснимому стремлению задержать свой приход в исполком.
Афанас в ответ на это прикинул коротким взглядом Брыкина и
остановился, уткнувшись глазами в рассохшуюся, цвета
выметенного пола, землю.
— Как глядеть!.. Ясно, дерево не колосина, за пазухой
незамеченно не унесешь, — уклонился Чигунов и поковырял косьем
ссохшийся катышок конского навоза. — А только... что ж тебе по
доброй-то воле итти? — и он кивнул головой, намекая на что-то,
Егору давно известное.
— Да чего же мне и дома-то сидеть? — загорячился Егор
Иваныч. — Что ж я губитель какой или кулак там? В Красной
армии был, а выйти из дому и не позволено! Пулю в себе ношу! --
добавил Брыкин робко, но места, где пуля, уже не указал.
— Пуля дело не маленькое, гнет, одним словом, обремененного
труда... — лениво согласился Афанас, выковыривая из колесины
навозного жучка. Русые волосы его, добела обожженные солнцем,
свисали на лицо. Брыкину хотелось заглянуть ему в глаза, за
скобку волос, знает ли, или только напрашивается на бутылку
угощенья. — Вот тоже сказать, и волк... — сказал вдруг
Чигунов, поднимая глаза.
— Какой волк?.. — нахмурился глупому слову Егор Иваныч. --
К чему у тебя волк?
— Волк-те? А вот у отца зарок был: не затрагивай волка
попусту, а уж бросился, так прямо в шею кусай.
Брыкин пристально глядел в Афанасово лицо. Лоб у Афанаса был
большой и тяжко висел над несоразмерно маленькой, какой-то
бабьей, нижней частью лица. Глаза высматривали из глазниц хитро
и зорко, только они одни и посмеивались. Брыкин догадался, о
чем думал Афанас.
— У меня вот таким же манером... братишко недавно прибыл. С
Андрюшкой Подпрятовым... приятель тебе? Я к нему разом --
пачпорт покажи. У него тоже, пачпорт-те, вишь, берестяной, а
бересто-т с березы еще не слуплено... А береза-т еще не
выросла! Я им обоим и наказал: гуляй, говорю, в лесах. Лес
человеку очень, говорю, пользительно. Вырой себе ямку и живи в
ней.
Брыкин озлился и насильственно заулыбался:
— Должно, шарик у меня не работает. Ты прости, дядя Афанас,
а только речь твоя мне не по разуму! И куда ты клонишь — не
пойму. А лес мне нужен, так и знай... перерубы все подгнивают.
Опасный ты, дядя Афанас, человек!
И он крупным, нарочитым шагом дошел до исполкомского
крыльца. Исполкомский дом, когда-то Сигнибедовский, рублен был
на старозаветный манер, неистовствовала пестрота раскраски. У
крыльца стояли, привязаны, две лошади, правая — статная
кобылка под седлом. "Не вернуться ли?.." — тоскливо мелькнуло
последнее соображение. Но, ощутив на спине у себя насмешливый
взгляд Афанаса Чигунова, Егор Иваныч, грохая сапогами, поднялся
на крыльцо и с остервенением распахнул вторую, в сенях, дверь.
Его охватила духота тесной каморки. Вокруг стола, за которым
бойко поскрипывал пером семнадцатилетний парнишка,
председателев сын, стояли мужики. Их было шестеро. И у всех
шестерых на лицах было написано озабоченное непониманье, даже
виноватость. У одного из них как-то особенно понуро выглядывал
грязный клок из дырки на штанах.
Окна были закрыты. В мутное стекло, густо засиженное разным
насекомым, гудливо билась озверевшая синяя муха. Она искала
выхода, но выхода ей отсюда не было. Отсутствовал здесь обычный
избяной дух, и воздух, какой-то серо-желтый, пахнул чем-то
махорочным, солдатским.
Егор Иваныч прошел мимо и уже без прежней решимости взялся
за скобку следующей двери.
— Вам куда, товарищ?.. — сорвался с места председателев
сын, второпях бросая ручку на стол и изобразив возможную
строгость на безусом своем лице.
— Да я, Васятка, к папаше твоему... Хочу вот леса
попросить, не даст ли, — откровенно признался Брыкин и стал
какого-то палевого оттенка.
— Тут Васяток нет, тут общественное место, — бесстрастно
отразил Васятка. — И папаш тут тоже никаких не имеется! И
вообще, товарищ... — он не договорил, охваченный пожаром
нестерпимого смущенья.
— Ну, уж прости дурака, — съязвил Брыкин, манерно кланяясь
в пояс. — Не знаю уж, каким тебя благородием и свеличать!
Люди, сам знаешь, темные!.. В отдалении живем! — Брыкин так
смешно подергал всем туловищем, словно вытряхивал себя из себя
самого, что мужики, все шестеро разом, засмеялись лениво и
добродушно.
— Я тебе не благородие, Егор Иваныч... как мы все обитаем
землю, трудовой одним словом... — путался Васятка. — И потом,
эта дверь в цейгауз ведет, а к председателю вот сюда! — и он
сам отворил перед Брыкиным дверь.
— Садись уж, записывай... трудовой! Сенокос ведь! — сказал
один, с дыркой на штанах.
— Ты нам вот зимой поболтаешь, дремоту разогнать! --
прибавил беззлобно другой.
Егор Иваныч слышал это, но уже не смеялся вместе с мужиками.
Он пролез в дверную щель как-то боком и остановился посреди
комнаты.
Здесь было покойно, просторно и хорошо. За открытым окном
стояли яблони в цвету, — Сигнибедов был хозяйственен.
Отраженное в глянцевой зелени яблонь солнце было так сильно,
что и на лицах людей, и на всех немногих предметах здесь смутно
и приятно поблескивал прохладный зеленоватый отлив. Эта
зеленоватость и придавала комнате какую-то необычную чистоту,
вначале даже непонятную для глаза. Впечатление чинности
создавалось огромной и плохой литографией Ленина, висевшей в
красном углу.
У левого окна, закрывшись газетой, сидел большой размерами
человек в гладких военных сапогах. Лица его не видел Брыкин,
зато виден был толстый перстень на крупном пальце,
придерживавшем газетный лист. Брыкин не обратил на него
особенного внимания, более привлеченный другим. Этот другой,
военный комиссар соседней волости, разморясь от жары и
изнемогая от зевоты, забавно ловил мух на собственном колене.
При появлении Брыкина он как раз бросил обескрыленную муху под
лавку и, встав, закурил папиросу, торчавшую у него за ухом, в
запасе.
— Ну, я поехал, Матвей Максимыч, — сказал он, вытискивая
сквозь зубы струйку дыма. — Я к тебе вечерком заеду, жара
спадет... В Попузине-т все Петр Васильич сидит?
— Петр... — сказал председатель и рассеянно позевнул.
— Ну вот, я тогда к Петру Васильичу поеду...
Сам председатель был бос и сидел за столом, на котором
поверх вороха газет лежала крохотная восьмушка серой бумаги. В
нее и вписывал Лызлов тугие свои соображения, тыча время от
времени пером в чернильный пузырек. Пузырек этот, засоренный
мухами, давно иссяк и напрасно тщился ныне дать хоть каплю
чернильной влаги пересохшему председателеву перу. Терпенье
Матвея Лызлова было неистощимо: он стряхивал с пера черную
пакостную тину прямо в угол и с прежней настойчивостью лез в
пузырек. Писал он медленно, водя по бумаге с нарочитой
осторожностью, точно боялся неловким нажимом порвать бумагу или
проломить стол и даже самый исполкомский пол. Дыхание он
задерживал, так что порой прорывался из его мощной груди
тоненький приглушенный свист. Было чудно и хорошо наблюдать за
ним, как он дрожащей от силы рукой преодолевает восьмушку
бумаги. Даже и Егор Иваныч, остановясь перед столом, почуял
какую-то непреодолимость в пастушьем сыне. Он подождал, пока
Лызлов не дописал до конца.
— Чего тебе? — спросил Лызлов, тяжело дыша разинутым ртом
на печать, чтоб отчетливей приложилась к бумаге.
— Да вот, лесу бы мне, Матвей Максимыч. Пятерику бы штучки
три... — заторопился Брыкин. — Разрешенье бы!
— Лесу, — задумчиво сказал Матвей Лызлов. — Откуда же я
его дам тебе, лесу?..
— Да из лесу! Ясно дело, не из речки же... — кинул Брыкин,
вытирая пот с лица. — Я сам и съезжу!
— Из лесу... — повторил председатель, так нажимая на
печать, что где-то в полу хрустнуло. — Ну вот... — видимо, и
Лызлова одолевала солнечная истома. — Пущу я тебя в лес, а ты
там уйму нарубишь. А ведь мне отчет давать. Спросят, где вот с
этого пня лесина?..
— Да мне хоть сухостойного... Вон у школы гарбушинник-то
гниет. Его и дай! А мне и не пилить, — уныло вздохнул Егор
Иваныч, кивая куда-то за окно. — А то бы я и сам срубил...
Лес-то что трава прет!
— Сколько же тебе лесу? — спросил председатель, пряча
печать в карман широченных, жухлого цвета, штанов.
— Вот там жердей для сушила, мелочи, скажем... Пятеричку
тоже лесин пяток... — осмелев, начал перечислять Брыкин, но
Лызлов не дослушал.
— Заявление напиши, — определил Лызлов. — На какой тебе
расход лес, занятье свое укажи и кто ты такой, я тебя не
знаю!.. Одним словом, там тебе Васятка расскажет.
— Неужто ж забыли вы меня, Матвей Максимыч? — обидчиво
поершился Егор Иваныч. — Брыкина, Ивана Гаврилыча, сынок я!
Как вы пастушонком, извиняюсь, с отцом своим бегали, мамынька
наша, извиняюсь, все шутили, что в печку вас спать положит.
Мамынька нам и сказывали... — очевидно, память у Брыкина была
крепче председателевой.
— Ладно уж... Поговаривают о тебе! — нахмурился Лызлов,
уткнувшись в новую восьмушку бумаги.
Брыкин, как близко ни касался его Лызловский намек, не
дослушал. Человек, сидевший за газетой, опустил газетный лист,
и в нем узнал Брыкин Сергея Остифеича. Они встретились глазами,
и Половинкин, внезапно смутясь, вновь укрылся за газетой.
Впрочем, от Брыкина не так-то легко можно было отделаться. Егор
Иваныч на цыпочках перебежал в Половинкинский угол. Но не
смущенное лицо Сергея Остифеича, а нечто совсем другое и
неожиданное привлекло Брыкинское внимание.
Одновременно сюда вошли все шестеро давешних мужиков.
Чувствовалось, что принесли они какое-то смятение, даже
возбужденность, даже гнев. Волнение их разом передалось и
Брыкину, — он задышал усиле

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися