Леонид Леонов. Барсуки

страница №10

где же твои?.. — почти испуганно спросил он.
— А обрезала. Давеча еще обрезала. А тебе что, жаль? --
Настя резко засмеялась.
— Да пожалуй и жаль... — протянул он. В глубине души он
одобрял этот поступок Насти.

III. Сергей Остифеич орудует.




Подбегают к самым Ворам с той стороны, куда солнце западает
на ночь, глухие дикобразные леса. Никогда Воры закатной
тихостью не любовались, потому-то вечный в них порыв, мрак,
спор. Лес наступал и воевал в этом месте с человеком. Его и
рубили прадеды нонешних с гневной неистовостью. Он и горел не
однажды, а все стоит, а раны пожогов и порубей восполнялись
шустрым молоднячком. Ни разу не видали Воры, что там, в
западной стороне...
Набегал молоднячок на непаханные поля, на покосы, как бы
дразня, что де нас не перерубить! Впереди бежала березка, а за
ней поспешала ель. Так не пропадала ни зола, ни щепа: из праха
выбивала жизнь. Лес шагал на Воров. Даже начала и возле самого
колодца, что напротив Супоневского палисадника, веселенькая
березка лезть. Как ни теребили ее бабы на веники, истово
кудрявилась каждую весну, и ни думая, что за дерзость порубит
ее какой-нибудь топором.
Выйти за околицу, — с трех сторон протянулась густая полоса
лесов. На версту шел каемкой веселый лес, белоствольный, с
голосистой птицей и быстрым зверем. А за каймой берез
становились неприметней тропы, непроходней чащи, — с самого
корня ели в сук шли. Запирал проходы человеку тут угрюмый
сторож, темно-синий можжевел. "Какой у нас лес! Сидяга!
Цапыга-лес", со злобой говаривал дядя Лаврен, черным словом
припечатывая свои сужденья, и казал след от пули, прошедшей на
вершок выше щиколки. — В давней молодости, сглупа, вздумал от
рекрутчины укрываться в этих лесах Лаврен.
Зверь в этих дебрях водился угрюмый, одинокий, робкий. На
дедовской памяти оставалось, как наезжал стрелять лосей в этот
лес молодой Свинулин с приятелями. Зимами за Дуплею выл волк.
Веснами пропадали коровы, отбившиеся от стада, — думали на
медведя мужики. А Попузинские мальчишки, ближние к лесу,
каждогодно притаскивали целые выводки лисенят и другую тощую
молодь. Лисенятам обрезали уши и, меченых, отпускали назад,
остальных силились приручить, но дохли звери и птицы, повядая
от лесной тоски.
В той округе и почвы в беспорядке лежали, всякой земли было
разложено по всем местам. После больших весенних дождей
пестрели лысины, где были, подобно ситцам блеклых сортов. Вдоль
Курьи и до самой Мочиловки чернела гнилая земля, вязкая. А
где-то, почти рядом, в удивленье ученому человеку, занимали
крупные места полупески. Так росли без обиды, в полуверсте друг
от друга, и сухая песчанка с колким трескучим стеблем и
обжиревшая болотная безымянка с маслянистым, круглым листом.
Попадались и камнистые места, а к Каламаевскому лесу прибежали
черные и красные глины. Это и заставило Каламаевских промышлять
горшечным ремеслом, — селу их названья Гончары.
Глина, — она вязкая, скользкая. На ней поскользнулся один
из Свинулиных, правнук Ивана Андреича. Он человек был денежный,
доброй души и американского ума, но русской выделки. На
бездорожном месте приспичило ему выстроить керамический завод.
Тайная цель Свинулина была высокая цель: облагородить
великорусское крестьянство, а заодно уж и прилежащую мордву,
посредством внедрения изящной посуды в мужиковский обиход. Был
выписан заграничный мастер по поливе, немец. Он и наделал
изрядные количества цветочных ваз, печных изразцов и огромных
блюд, в золотых отливах — по мнению его самого — не
уступавших и старым мавританским. В добавление к серии
рукомойников в виде крылатой, плюющейся головы и корчаг,
изображавших как бы розаны, но только сумасшедших размеров,
была изготовлена на какую-то выставку ваза неизвестного
назначения, четыре аршина высоты. На вазе был представлен сюжет
мифологического свойства и столь игривый, что мужики настрого
запретили своим бабам, работавшим на заводе, проходить мимо
этой небывалой Свинулинской выдумки. Впоследствии, когда
Свинулин женился, в вазу эту собирали дождевую воду. Ее
разнесло одним осенним заморозком. В отбитом днище пробовала
одна домовитая хозяйка огурцы солить, но огурцы получались
поганого вкуса и цветом походили на мертвячину.
Мужик Свинулинских изделий не покупал, несмотря на дружеские
увещания земского поддержать художественное начинание. Мужик
посмеивался, а барин тощал. Тут еще правый заводской флигель
сгорел, подожженный в отместку, — рискнул Свинулин жалованье
выплатить продуктами производства. Чтоб вылезти из долгов,
Свинулин принял большой заказ на помадные банки и на 30 тысяч
Наполеонов, — тогда справляли юбилей Отечественной войны.
Немец обиделся и уехал. Помадных банок заказчик не принял,
потому что умер, поев арбуза. А Наполеоны ни с того, ни с сего
потрескались единодушно однажды утром, все 30 тысяч... И уж на
заплату этой трещины не хватило у Свинулина рублей...
А ну ее к чорту, нашу русскую растяпость и бессмысленные
вихляния ума! Как будто для того лишь голова, чтоб краше
распускались на ней удалые, льноподобные кудри... — В
революцию завод сгорел, и в яму обвалились уродцы, вышедшие из
ямы же. Сорное Свинулинское место задернулось соснячком и
березками и разным плодовитым, крепким, игластым. И опять стала
новина, — какому плугу ее заново поднять? И какой Микула
оросит ее кровавым потом, чтоб дала, наконец, плод? И откуда
придет он, с востока ли алеющего зарей, с запада ли,
отгороженного лесами и окрашенного закатом...
...За Дуплей пошел взводистый лес, темный и замшелый. В нем
песчаные холмы чередуются с оврагами, — изрыты темными хитрыми
ходами, заселены ночным зверем, барсуком. Тут солнце редко,
барсучья держава тут. И о чем шумят вершины ночного леса,
ведомо только им.
Люди по-барсучьему устроили свою жизнь. Те же земляные норы,
только просторнее, отделаны не барсучьей неразумной лапой, а
заступом и топором. Окруженное с двух сторон топями, было это
место самым безопасным в том краю. Сюда и пришли люди, выходцы
из Воров. Было их не больше сотни, но число их скоро
увеличилось вследствие обстоятельства непредвиденного и потому
скорбного для уезда.
В уезде знали уже о происшествии, в подробностях
рассказанных Васяткой Лызловым. А Васятке Лызлову, самому еле
ушедшему от смерти, с гору представлялась и муха, сидевшая на
щеке убитого отца. — Поэтому и выходило, что весь почти
юго-западный край уезда встал на дыбы и кажет медвежьи когти
городу, что у мятежников и пушки, и пулеметы, что даже и дети,
и бабы свирепствуют, идя в тесном строю с мужиками, скрипя
зубами и неся смерть. Невидимые уста разносили невозможные
слухи и про десять тысяч вооруженного мужичья, и про широкие их
планы, — даже являлся в них сам пугачевец Кривонос, якобы
воскресший ради такого удобного случая покуралесить среди
живых. Ясно, что этому не верил никто, но в каждой голове было
знание об этом.
Были вывешены соответствующие объявления, а в губернию
послано подробнейшее донесение о происшествиях в Воровском
округе. Товарищ Брозин, составлявший донесение, сам испортил
все дело. В телеграфное донесение ради образности слога вставил
он нечто о русской Вандее и о мужицком Бонапарте. Так же
указывалось, что молчание губернии будет несмываемым пятном на
совместной работе уезда и губернии.
В губернии же посмотрели косо. Председатель губисполкома,
сам мужик, при намеке на Бонапарта покачал головой, на Вандею
— пожал плечами, а при упоминаньи о пятне даже и засмеялся,
вспомнив, что в прежние времена был пятновыводчиком Брозин. В
секретном ответе предлагалось справляться собственными
средствами, если уж не сумели ладить с мужиками.
Как раз в эту смутную пору, через три дня после прихода
Васятки Лызлова, камнем свалился в уезд Сергей Остифеич
Половинкин. Спокойный и хмурый, он явился на заседание уездных
властей. Там, минуя свою собственную историю и ставя после
каждого слова точку, сообщил он, что не о тысячах идет тут
речь, а всего о какой-нибудь сотне. Далее товарищ Половинкин
предложил дать ему полуроту хотя бы из тех красноармейцев,
которые несут гарнизонную службу в уезде. С помощью их надеется
он прекратить пожар в самом начале, который, по его словам, не
имея за собой никакой политической подоплеки, являет собою
только некоторым образом месть за отнятый у села Воры Зинкин
луг. Возражение предуисполкома о нецелесообразности этого ввиду
полной политической невоспитанности красноармейцев, только что
взятых от сохи, не было принято должным образом к сведению. --
Так говорилось в протоколе чрезвычайного того заседания.
Но в протоколе не упоминалось про один очень такой хлесткий
вопрос, заданный товарищем Брозиным в конце заседания: каким
образом удалось товарищу Половинкину уйти из подобных
неприятностей в живом виде, если все остальные товарищи честно
погибли на месте своего долга. Сергей Остифеич вопрос понял и,
подойдя к улыбавшемуся Брозину в упор, раздернул на груди
гимнастерку одним рывком. Одна из отлетевших пуговиц ударилась
Брозину в щеку, и только тут понял Брозин, отчего, рассказывая,
Половинкин дышал так тяжело и как-то странно вихлялся телом.
Вся грудь Сергея Остифеича, от подбородка до пупка,
представляла собой одну взбухшую синюю рану, расцарапанную
какой-то неистовой пятернею в кровь. — После этого Брозин уже
молчал.
В самом деле: бывали на памяти у Половинкина жуткие ночи из
прошлой войны, когда был фельдфебелем, — ночи, напоенные
ужасом, когда и рвала, и кричала, и кусала все кругом
одушевленная человеческим безумством сталь. Но страшней сотен
их была эта, в которой тихо звенели комары и невнятная зудящая
боль подползала к голове, бесила разум. Острей вошло в память,
как стоял он голый под деревом и косил глаза на собственный
нос, на котором медленно, перебирая лапками, набухал комар.
Весь мир со всем, что есть в нем, был заслонен тогда от
Половинкина красным комариным пузом. Потом, когда его
освободили, он бежал, безумно воя и прискакивая, голый, к
Мочиловке, на ходу стирая с себя комаров, облепивших его
гладко, как сукно. Тогда еще зарницы совсем опутали небо в
горящую порывистую паутину... Здоровью Сергея Остифеича был
положен предел в ту ночь. Уже била его знобящая лихорадка, а
порой безумьем наливалась голова и грозила разлететься тысячью
острых осколков.
Полуроту Половинкину дали, и Брозин остался наедине со
своими неутешительными думами. Количество его объявлений на
стенах и заборах сильно сократилось, а остававшиеся,
размоченные дождем, объел в одну ночь неуловимый задичавший
козел местного, уже уловленного протопопа. Уезд погрузился в
мрак, безмолвие и трепетное ожидание какого-то последнего
удара.
Тем временем Половинкин вел свою полуроту скорым маршем в
моросящую даль. Погода переменилась. Дожди разъели дорогу.
Обувь Половинкинского отряда — лапти, разношенные сапоги и
даже разномастные женские ботики — годная только для стояния в
карауле, пришла в совершенную негодность и только обременяла
усталые ноги красноармейцев. Возле Бедряги, тотчас же после
перехода железной дороги, начался ропот. От Бедряги до Сускии,
восемнадцать верст, шел безмолвный поединок взглядов между
людьми и Половинкиным, ехавшим верхом. У Сускии дело
разрешилось бескровно и просто.
Суския окружилась рогатками, а на жерди, у картофельного
поля, трепалась в мокром ветре того дня черная тряпка, знак
бунта, чумы и всякой иной беды. Прежде славилась Суския
огромными конскими торгами, баранками и щебяным товаром, теперь
одно лишь осталось от прежней славы: на пригорьи Суския стоит.
Это последнее и видел Сергей Остифеич, оглядывая Сусаковское
место. Кроме того в щелях плетней и по-за-углами увидел он
выглядывающих мужиков. Сергей Остифеич понял, что и до Сускии,
примкнувшей к Воровскому делу, докатился людской пожар. Это
сулило непредвиденные трудности. Сергей Остифеич подергал ус и,
приказав людям отдохнуть и закурить, у кого есть, отошел в
сторонку.
Дождь остановился. День закатывался позади села, и видно
было из-под горы всему Половинкинскому отряду черное, тяжкое
пятно Сусаковского храма. По низу облачного, лилово-розового с
золотом, неба шли каемкой растяпистые ивы, повыше торчали
березы со скворешнями. Превыше всего владычила длинная, тощая
колокольня, похожая на Василья Щербу, кто его знал, стоящего в
удивлении.
Едва среди отряда закурилось пять самокруток, повеселел
отряд, стали приглядываться к селу, на которое через полчаса
пойдут цепью.
Один покачал головой, сказав:
— Слиняем мы тута.
Другой прищурился, пыхнул дымком, приложил руку к глазам
козырьком и вдруг открыл:
— Товарищи... а ведь на колокольне-то у них пушка!
В самом деле, на колокольне чернело прямое и длинное,
направленное, как показалось открывшему это, прямо ему самому в
лоб. Поднялось обсуждение назначения длинного предмета, и
потому, что человеческие возможности каждого уже исчерпались
дорогой, было вынесено, без всякого голосования даже, решение,
обратившее в бесславную неудачу весь Половинкинский поход.
Сергей Остифеич, стоявший поодаль, вытащил наган и пробовал
стрелять поверх бегущих с поднятыми руками к селу. Но наган
запутался в ременном шнурке, а рука тряслась... Кроме того две
осечки, третья пуля покачнула желтый кусток дикой рябины,
четвертая разбрызгала лужу, остальные были выпущены еще прежним
владельцем нагана.
Закусив усы, испуская хрип сквозь сжатые губы, Половинкин
бежал назад, к ложбинке, где оставил красноармейца с конем.
Тот, молоденький, и черноусый татарчонок, все еще держал под
уздцы Половинкинскую лошадь, прядавшую ушами. В бегающих глазах
татарчонка светилась виноватая потерянность.
— ... Ну, чорт!.. Небось и ты туда хочешь?.. — почти
проскрипел Половинкин, подскакивая к коноводу.
— Стреляй! — сказал татарчонок и распахнул ватную куртку
свою, одетую прямо на голое тело. — Стреляй, товарища
комиссара, — повторил татарчонок и в лице его промелькнула как
бы тень табуна невзнузданных коней. — Моя село Саруй на та
сторона!.. — и честно кивнул на Сускию.
Половинкин отвернулся. Размокшее картофельное поле душно
пахло картофельной же ботвой. Сергей Остифеич нагнулся, сорвал
пупавку и растер ее в пальцах.
— Беги... чорт! — сказал он, не глядя на татарчонка, и
пихнул его в плечо.
Тот вздрогнул, огляделся и побежал вон из ложбинки,
спотыкаясь о гряды и крича что-то на своем языке. Тошнящее,
обидное чувство граничащее со слезами, захватило Сергея
Остифеича. Грудь болела и спина болела и все болело, — руки
отказывались держать поводья. Он так бил коня, точно хотел
ускакать от боли, но боль обвилась вкруг шеи, облегала плотно и
неотлучно, как хомут. На четвертой версте от Сускии, возле
Мочиловского моста, расхлябанный и скомканный, вдруг остановил
коня Сергей Остифеич и задержанное дыханье его прорвалось
странным всхлипом. Надоедливо вился над лошадиной шеей
комариный рой. Один сел на щеку Половинкина и вот окунул
хоботок в потную мякоть тела. И снова, как в ту страшную ночь,
скосив глаза, выпятив щеку, задерживая дыханье и готовые слезы,
глядел Половинкин, как собственной его кровью наливалась эта
малая и беззащитная тварь. Что-то, подобное безумью, уже зудело
во всем теле, в руках, в мозгу. Рывком воли Сергей Остифеич
воротил себя к яви и тут пожалел со всей силой мужицкого
размаха, что не осталось ни одного патрона в железной игрушке,
ботавшейся на правом боку.
Приходили сумерки, и опять пометало изморосью. На всей
огромной Сусаковской луговине не было никого, кроме него,
стоящего в середине ее, как ось, и он уже не скрывал слез от
самого себя.
... А перебежчикам тащили бабы творог, сметану, душистые
ржаные лепешки. Какая-то, древняя и беззубая, притащила даже
гармонь, оставшуюся от сына, убитого в царскую войну. В нее и
играли перебежчики всю дорогу — шестнадцать верст, до Воров,
таща съестные дары Сусаков у себя на спинах. — А непонятный
предмет на колокольне оказался лестницей, по которой лазил
отбивать вечерние благовесты Сусаковский понамаренок.
...............
...............


Насте таким и нужен был Семен.
Там, в Зарядье, днем и ночью думала о том, что обрушилось
каменным дождем на благополучие Секретовского дома. Когда
видела в памяти своей отца, осунувшегося от напрасных хлопот,
над которыми смеялись — и Секретов не понимал причин смеха --
душила Настю горечь, туманилось и ненавистью темнело сознанье,
— как бы слепнула тогда Преждевременный и нежеланный, вообще
говоря, конец отца странным образом подсказал Насте, что теперь
ей оставалось делать. Но сил для большого размаха мести не
было. Настина душа тлела чадно и впустую.
Тогда пришло письмо от Семена, посланное им тотчас же по
приходе в Воры. "Если уж больно голодно живешь, приезжай,
хлеб-то уж кажный день едим!" Она вспомнила его, полузабытого
среди постоянных хлопот о куске насущного хлеба, и вдруг стала
осмысленной вся их юношеская игра в любовь. Город все глубже
уходил во мглу. Когда для Насти открылась возможность покинуть
Зарядье, Настя не рассуждала долго. Она ехала к Семену, как в
полусне. Семен ей представлялся простоватым, широким в плечах
удальцом, в чистеньких лапотках, в белой рубахе с красными
ластовками, — и, конечно, кудри, кудри вьются по плечам. --
Там, среди высокой, шумливой ржи, в огромном просторе полей и
неба потемнеют Семеновы глаза от любви к Насте, — чем темней
они будут, тем страшней и легче душе. Попросту сказать, Настя
ехала затем, чтоб оплодотворить Семена своею ненавистью,
насытить его ненавистью до отказа, чтоб взорвался, губя все
кругом. Так и мнился ей Семен: распирающим, подобно Самсону,
подпорки советского неба. Понятно, к чему стремилась Настя.
Все оказалось совсем не так. Правда, в лаптях был, но пахли
лапти совсем не так, как предопределялось мечтами. Его
стриженая голова удивила и охладила ее в первую же минуту. Зато
слова, которые говорил он, жгли ее больше, чем те, которые
придумала для него, стоя в теплушке и глядя под откос. Семен
угадал все сразу и холодок свой к Насте сохранил до самого
конца.
Да и те пространства, на которых рисовались Настиному
воображению пламенные, испепеляющие волны мужицкого пожара,
совсем не соответствовали действительности. Небо было дичей,
чем в мечте, а люди совсем не жаждали ее прихода. У мужиков
были свои глаза на происходившие события. Мужику было так:
Гусаки отняли Зинкин луг. Гусаки — советские. Одна половина
города схватила другую за горло. Мужик выжидал, не рассыплется
ли город от всей той сокрушительной штуки в окончательную пыль.
Тогда оставшееся пустить огоньком, — то-то дружно крапивы
примутся пожженные места обрастать. Прищуренным оком мерил
мужик близость того дня, когда запашет его скрипучая соха
поганые городские места.
Настя пробовала рассказывать, как ходил Петр Филиппыч
продавать последнее, что оставалось в доме, Настину шубку. А
Семен с необыкновенной яркостью вспоминал другой страшный,
трехцветный день: белый снег, синие околыши казаков,
багрово-красную спину своего отца. Явь никогда не подражает
снам, Настю обманули ее надежды.
Тогда своим немного косящим взглядом Настя заметила Мишку
Жибанду. Семен стал скрытен и подозрителен, — прозвище
Барсука, данное ему впоследствии, как нельзя более подходило к
нему. Жибанда был устроен по-иному; нутро его имело как бы
стеклянную крышку, и Настя видела в нем все, что хотела видеть.
Втайне она желала, чтоб именно Семен стал, как Жибанда, и с
Жибанды она почти не сводила задумчивого взгляда во все
продолженье дня...
...............
...............
Шумлив и хлопотлив был следующий день. На целых две недели
растянулось устройство барсуковских землянок, но именно к ночи
третьего дня было готово все основное. На уже введенные срубы
накатывали кругляк, а сверху укрывали землей и дерном. По
Семеновой сметке лес был вырублен не сплошь, — оставляли
отдельные деревья. Подходы к землянкам завалили хворостом, он
первым подаст весть о приходе чужих гостей. По краям же вдоволь
было нарыто волчьих ям.
Барсуками назвали воровских выходцев Сусаковские мужики,
пришедшие укрываться в лесах же. И уже облетело прозванье это
весь уезд, наравне с известиями о завоевательных намерениях
Семена Барсука. Но сами барсуки и не помышляли выходить покуда
из своих нор. Хлеба было достаточно, бабьи приношения не
оскудевали. Однако вскоре было решено не допускать баб дальше
осинового молодняка, где сторожевая землянка. Бабы не то чтоб
обиделись, но как-то сами перестали ходить к барсукам.
Самая большая землянка имела две комнаты, — так
рассказывали мужики по осени другого года. — Там у них
происходили и собранья, а порой и картеж, и пьянство. Там
коротали длинные зимние ночи, — называлась зимницей. Уставлена
была мебелью со Свинулинской усадьбы и имела окна та зимница...
Это неправда, окон не было, как не было и достаточного
количества мебели, чтоб об этом можно было упоминать. Барсуки,
правда, ездили на остатки Свинулинского двора, но уже и до них
неоднократно посетили мужики Свинулинское пепелище. Барсуки
взяли последнее: диванчик с чердака и железо с крыши, пошедшее
на поделку дымоходных труб. Диванчик же, крытый атласом, — а
по атласу пунцовые линялые завитки, — долго не хотел входить в
узкий и грязный проход зимницы. И уже собирался Лука Бегунов
пилой смирить дворянскую спесь дивана, да Федор Чигунов спас.
Ножки, по его совету, откололи и остатки поставили в зимнице на
чурбаках.
Сторожевую поставили там, где луг вдавался клином в лес.
Потому, что не нашлось охотников селиться в одиночку, отдали
сторожевую Насте.
— Мы тебя, Гурей, навещать будем! — хлопал Настю по спине
Юда и дружественно подмигивал.
...............
...............


VII. Осень.




Укорневавшись в лесном привольи, как бы в затвор ушли от
мира барсуки. Дальше терялась нить жизни их от чужого
любопытного взгляда.
В Ворах безвластно стало, бабьим криком вершились дела.
Оставшиеся мужики затихли. В молчаньи возили ржаные кресты с
полей, в молчаньи же складывали их по ригам. Уверенности в
завтрашнем дне не было, работы лениво шли. Во отогнание духа
смятенья и тревоги — посемейно и вскладчину варили самогон, но
пили не напиваясь. Хмель еще больше бередил мужиковскую рану. С
нетерпеньем и жаждой ждали какого б то ни было конца.
Все же однажды утром, когда надоело ждать, застучали
гудливые цепы по звонким гумнам, но недружен был их стук.
Хороший умолот не радовал. Дни укорачивались, поздняя осень
вступала в права. Среднее поле щетинилось пегим омертвелым
жнивьем. В несжатых полосах Пантелея Чмелева с шуршаньем
рыскали галки. И неслышно точила их полевая мышь. На Курье
зачернели созрелые головы речного тростника. Их клонил вечерний
ветер, шумел ими, ломал их, сводя ни к чему работу летнего
солнца.
Полыни сереют, а собаки злеют, ожесточаются людские сердца.
Гарасим, отпросившийся на жнитво домой, стал бить жену. Так
бывало у него каждую осень, и крики Гарасимовой жены уже не
будоражили соседей.
— ... третью в гроб вколачиваешь?.. — закричал через всю
улицу старый Фрол Попов Гарасиму, вышедшему поотдохнуть на
крыльцо.
— Мышей не ловит... — сказал Гарасим. — Наше! Мы и бьем,
мы и милуем.
— Опосля кнута — завсегда милость, — отвечал Фрол Попов,
и еле уловимое одобрение сквозило в его голосе. Ему,
одряхлевшему Фролу, познавшему за долгий век свой истинную цену
смехам и огорчениям, — ему, ставшему теперь только безмолвным
наблюдателем чужих жизней, служили развлечением старости чужие
беды. — Что ж! хоронить будешь, выпьем с тобой, вот весело!..
— А ты, старый хрен, помалкивай! — ругнулся Гарасим, и
Фрол Попов не обиделся.
... Дергали коноплю у Свинулинской межи и копали картофель
за Мавриным овином. Больше руготни было, чем работы. Все
обильней наползало туч со всех сторон. От приходящих холодов
уползало обессилевшее солнце в Скорпионов знак. Потом стало
поливать все это дождем.
Опустели поля от черных и серых птиц. Глина на дорогах стала
злее и прилипчивей. Некуда ехать. Воображенье создавало в
каждом углу враждебные заставы. Да и незачем ехать: Сусаковские
ярманки, где и конь бывало, и пряник, и серп, и рукомойник, и
ситец, и дуга, — приурачивались к Покрову. А в этот Покров
выйти за околицу — один ветер мечется, обжигаясь о крапивы, не
в меру расщетинившиеся по осени.
Опять настала пустословная пора. Тот же репей — слух, цепок
к любому разуму. Обронил мимоезжий мужик, будто Гусаки всем
миром записались в солдаты, Воров искоренять. Да еще говорили,
будто принес весть Фрол Попов, ходивший наниматься на лето в
Сускию — а сам Фрол Попов отрекался — предлагали уездные
власти выгоду Бедрягинским мужикам:
— Предоставьте нам самого главного, Семена Барсука. А мы
вам земли прирежем.
Бедрягинцы в таких случаях единогласны:
— Дак он вас однех зудит, вы и чешитесь! А нас он не
трогает!..
А пастухов подпасок и не такое принес. Месяц назад объявился
неизвестного дела человек, в штиблетках. Пришел в Каламаево,
что тоже и Рогозино, потому что рогожи ткут, и заказал бабам
лапти плесть, длиной в один аршин, да еще с прибавком на
обертку. На вопрос одной бабы, кому ж такие надобны, было,
якобы, отвечено, что де для собственных его братьев во Христе.
— Да уж что, батко, больно ногасты твои-те... уж не черти
ли, грехом? — не доверилась баба.
— Нет, — отвечал в штиблетках, давая каждой бабе по
серебряной Николаевской полтине. — Через два месяца вернусь,
выплачу всем вам золотом пятьдесят шестой пробы. Все заберу,
что наплетете. Жарьте, одним словом!
Потом сокрылся из вида. А бабы горы лаптей наплели. Уж
четвертый месяц шел, не являлся заказчик. А трудно было отстать
от начатого дела. Все липы в округе извели. И хоть издевалась
над Каламаевками вся волостная округа, все плели Каламаевки,
как безумные, свои несосветимые лапти.
Из этого слуха целый выводок слушонков повелся. Егоровна
доподлинно узнала, что лапотную выдумку нарочно подстроила
советская власть, чтоб не постились, не молились мужики, а жили
бы девки с мужиками по адамову правилу, нагишом. Другие
прибавляли, что это сам барин Свинулин ходит под видом
бездельного человека в штиблетках и высматривает, кто из
мужиков отстроился из господского леса.
Даже спор был по этому поводу, как быть. Собрать ли выкуп
барину по пуду с души, чтоб ушел подалее, не морочил бы
мужиковских душ, или же решить дело по-иному: поручить
подходящему удальцу прикончить этого Свинулина, буде явится за
лаптями, а в уплату за службу выдать удальцу вышеуказанные
штиблетки; деньги же, если найдутся, отдать на благолепие
храма, что во имя Пресвятой Троицы в селе Воры.
Такие слухи ходили по всему уезду, не миновали и Гусаков.
Захожий в Гусаки нищий солдат, кривой и молодой, но знающий,
пояснил, поедая милостынную похлебку в доме у Василья Щербы,
что лапти заказаны для войска, отправленного откуда-то в
подкрепленье Барсукам.
— Етот лапоть одевается прямо из валенец, заместо лыжи...
— размеренно говорил он, усердно работая ложкой. — В лыже-то
по снегам ускользать невпример способней. Зверь, ему разума не
дадено, потому и гибнет, что без лыж. Он в сугроб тонет! Экось,
Шебякин те Василий, может слыхивал? Четырех лис этак вот
зафрахтовал...
Томленые, вкусные щи, а вслед за ними и каша, быстро
исчезали в нищем солдате, а рассказу его все еще не
предвиделось конца. Щерба, отец нынешнего Гусаковского
председателя, уже отужинав, сидел прямой, как кол, презрительно
угадывая наперед все закоулки, по которым обтечет христарадная
нищенская выдумка. Впрочем, были у Щербы тяжкие думы. Утром
того дня нашли наклеенную на исполкоме записку: "Никто не
работай. Нынче ночью придем. Барсуки". Записке этой не особенно
поверил Щерба, но все же не мог выгнать тревогу из сердца.
— Вот ты везде ходишь. Вопрос тебе: барсука-те главного не
встречал ли? — спросил Щерба нищего, как бы ненароком.
А нищему было только до каши:
— Да как... Сам видишь, левый-то мой глаз какой... Много ли
на кривой-те глаз зрения!..
Словно отвечая на свой незаданный вопрос, сказал Щерба:
— Ну, да ничего! Вон она, в уголку. Она высторожит! — он
уверенно кивнул на винтовку, прислоненную в угол койки и печи.
— Много, сказывают, привезено вам таких-то?.. — спросил
нищий, припрятывая оставшийся кус хлеба за пазуху.
— Чего это?.. — вскинулся на нищего Щерба.
— Да этих вон, из чего стреляют-те!
— На Воров хватит! — со злостью похвастался Щерба и
тряхнул бородой.
Ночевать остался нищий у Щербы.
... Слух о подкрепленьи Барсукам оброс множеством несуразиц.
Было девкам о чем судачить на посиделках в мокрые осенние
вечера. Да не до того стало им. Обнищали парнями деревни.
Девкам, которые на выданьи, сушила сердце злость. Безнадежно и
безвыходно сидели в избе, визгливо голосили весь вечер песни,
но звучали похоронно и самые развеселые. Все гармони в леса
ушли. Переставали девки того года надеяться на замужество.
— Всех женихов-те перекокошат, шуты зеленые!.. — ворчала
Домна, крупная телом, самая красивая и злая в Ворах. — Вот
достанется тебе, Праскутка, муж-то без ног. Качай да покачивай
культяпки его!..
А Праскутка тянулась змеиным своим телом, заламывая руки над
головою, точно звала на себя. Та же, что и здесь, любовная
тоска спалила сердце босоногой Марфутки. Лень было Праскутке и
лучину новую в светец заправить и косу перевить, тугую, русую,
выросшую ни для кого. Кусачие мухи тыркались по копотной избе,
жалобно и надоедливо гудя. Как и люди, когда почуют приход
последней старости, суетились они зряшной суетой, силясь
напугать смерть. Шумел за окном мелкий, бесконечный дождь.
Вдруг Васенка зашикала на поющих девок:
— Постойте... ребята идут! Ой, девушки, к нам идут! --
закричала она, обливаясь холодком радости. — Ой, да с
ружьями!..
— К нам ли? — лениво привстала Домна.
Девки выискивающе приникли к оконцу, стараясь разобраться в
лицах людей, шедших вдоль улицы. В потемках было не разобрать,
двадцать их, или сорок.
— Далеко ль, товарищи, гуляете?.. — закричала бойкая
Васенка, рывком распахнув окно и выставляясь на дрянную
сентябрьскую моросьбу. — Заходите потанцовать. Мы по вам
соскучились...
И уже грянули-было девки самую развеселую из всех: "Девки,
тише, тише, тише, к нам молодчики идут!", да несогласный был им
ответ с хлюпающей улицы:
— Уж без нас танцуйте, красавицы! По делам идем...
— А чье вы?.. — не унималась Васенка, перегибаясь, как
кошка, в тугой своей пояснице.
— Мы заморские! — насмешливо ответили с улицы.
— Барсуки куда-те пошли... — сказала Васенка, с досадой
захлопывая окно. Она достала из кармашка на переднике
завалявшийся леденец и сгрызла его со злым, неумолимым хрустом.
— Гоняешься-гоняешься за ними... А и достанется пьянчужка
какая-нибудь, винное подметало!..
— Дьяволы! — звучно сказала Домна и, зевнув, положила
голову Васенке на колени искаться.
Остальные, менее бойкие, грустно смотрели на этих двух,
самых красивых. Пахло кислым. Дождь шумел. Уже не было у девок
песен в тот вечер. Опять зашелестели меж них осоловелые,
размякшие мухи. Эх, мухи, мухи деревенские! Злей вы, мухи
осенние, самых злых вековух!..


VIII. Первое событие осенней ночи.




Среди явившихся из ночи и в ночь же ушедших по хлюпким
грязям был и Семен и Гурей, названный брат Жибанды, и еще
двадцать шесть молодцов, понадвинувших картузы да шапки так,
что торчали только глаза да усы. Шли без разговоров, мимо
девичьей посиделки шли — насупились. Прошли, — и ночь за ними
следы примела.
Итти недолго было. Поровнявшись с новехонькой избицей,
остановил весь отряд Семен:
— Здесь...
Один из летучих постучал в раму окна прикладом. Ответа не
было. Несколько барсуков взошли на крыльцо и сюда же втащили от
дождя что-то небольшое и тяжелое. Кто-то ударил сапогом в
тяжелую рубленую дверь. Бабий голос из-за двери тихо и не сразу
опросил, зачем и кто.
— Гарасима буди! — сказал в дверь Барыков. — Это я,
Митрий...
— Встает Гарасим, — ответствовала баба.
Вслед затем послышался грохот болтов и задвижек.
Гарасим шорник жил, как в крепости, окруженный высоким
тыном. Будучи человеком большой силы и крепкого сна, он смеялся
над дневной бедой, ночной же беды, расплошной, побаивался.
Войдя в сени, Васька Рублев зажег спичку. Стало видно: каждая
тесина, каждое бревно здесь свидетельствовали наглядно о
склонности Гарасима к вещам прочным и неколебимым. Поражал
своими размерами ушат, перегородивший сени. По стенке удивляло
не менее того обилие старой конской упряжи. Жирно пахло дегтем.
Больше не дала разглядывать Гарасимова жена:
— Ну, что?.. — спросила она, протирая рукой подбитый глаз
и понемногу вытесняя чужих из сеней.
— Скажи Гарасиму-т, чтоб запрягал, — сказал Семен и хотел
еще что-то добавить, но дверь внезапно запахнулась и
загромыхали разнозвучные засовы. Семен только головой покачал.
Барсуки, рассевшись на ступеньках крыльца, ждали. Уже тлели
по темноте угольные светлячки самокруток. Неизвестность ночи
возбуждала людей, разговоров не заводили... И уже докурились
самокрутки, а Гарасима все не было. Время было дорого, минута
по цене равнялась часу.
— Разоспался, чорт... — сказал Семен. — Брыкин, а ну
стукни еще, повразумительней!..
Брыкин не успел стукнуть и разу. Беззатейные, рубленые же
Гарасимовы ворота распахнулись и, дребежжа железными шинами на
выщебененной подворотне, выехал Гарасим. Он соскочил с подводы
и одернул яркий свой, длиной до подколенок, дубленый кожан, на
котором плоско чернел широкий клин бороды.
— Там еще двух возьмите. Ступай кто-нибудь!..
— Мы уж думали, дядя Гарасим, с бабой завозился ты... --
льстиво подсмеялся Егор Брыкин.
— Помолчи, раздолбай... — оборвал того Гарасим, оправляя
что-то в подводе.
На трех подводах они выезжали за околицу. Село уже спало.
Только в избе, где млело в безмужнем одиночестве Воровское
девье, светились окна тусклым желтым светом. Ни одна собака не
пролаяла вослед уезжавшим, не встретился ни один живой.
...За околицей их тотчас же охватила непогода. Неистовы
осенью ночные поля. Ветер нес скопища водяной пыли, и каждая
капля, прежде чем повиснуть на обтрепанной былинке, долго
плясала и вверх, и вниз, и в стороны. Люди в подводах
затеснились друг к другу, все за исключением Гарасима, вообще
мало склонного к какой бы то ни было общительности. Гарасим
сидел на краешке, степенно и твердо. Ведя свою подводу
переднею, он не махнул кнутом ни разу, не орал на лошадь, он
только цокал еле слышно, по-своему, не то подражая цоканью
копыт, не то незнаемому им цыганскому говору.
Мало-по-малу обыкли глаза по темноте, но все еще чудился
куст человеком и пугал. Когда въехали в лес, еще больше
сгустилась тьма. Мокрые вихры нижних ветвей посыпали
проезжающих крупным, холодным дождем. Только непутному
променять на такое теплую, сухую печку. Чавкала и брызгалась
глина в колеях, но не издала Гарасимова телега ни единого
скрипа за весь путь. — Гарасим даже и от сапога требовал
долгой, беспорочной службы. Под стать пудовому Гарасимову
сапогу была и телега, которую, хоть с горы роняй, не брала
никакая случайность. Под стать телеге был и конь. Коня Гарасим
понимал, работы ждал втрое, но был с конем ласков по-своему.
Может быть, от этой тяжкой ласки и зачахли две его прежних
жены? Под стать коню — был и сам Гарасим. Сколотила его жизнь
таким, что пронес тройную тяготу мужиковского существования, не
сутулясь. Гарасим жил и не старел. Нестареющий, он напоминал
собою дуб. Стоят такие, отбившись от всего лесного стада, на
опушках и в одиночку сносят и беду, и борьбу, и солнечную
радость.
Сидя рядом с ним, вспомнил Семен, как двенадцать лет назад,
по той же дороге увозил его Егор Иваныч в жизнь. В том лишь
разница, что тогда с перекрестия Отпетовской дороги свернули
они влево, а теперь едут прямо. Со сжатыми губами Семен следил
за скользящим мимо, сощурив глаза. Ветла в стороне мнилась ему
бабой, стоящей в задумчивости, кустки — затаившимся,
безымянным, но живым, еле приметно перебегающим поле. Все
повторимо: тот же Егор Брыкин трется о его спину костлявой
своей спиной. И уже не ропщет он на тесноту, на
неуважительность лаптя к лакированному сапожку. Семен снял
шапку, и вот уже щекочущая свежесть капельками сбирается по
стриженной голове, бежит за ворот его мужицкой полусермяги
вишневого сукна. И вот Семену неудобна стала Брыкинская спина:
— Убери спину, Егор... — говорит он тихо и с намеренным
упорством, — всю спину ты мне протрешь!
— Да ведь некуда, Семен Савельич, — Брыкин угождающе
суетится всем телом.
Но опять едут и опять налегает Егорова спина.
— Подогнать бы кубаря твоего, — говорит Семен Гарасиму. Но
тот глядит прямо и молчит, как неживой. — Онемел, что ли?.. --
вспыхивает Семен и машет на мерина длинным рукавом полусермяги.
— Не серчай, Семен Савельич... — пугливо вскидывается
задремавший-было Брыкин. — Приснул маленько...
Мерин пускается вскачь, а Гарасим отводит Семенову руку в
сторону:
— Я тебя вот энтаким за уши трепал, — внятно шепчет
Гарасим, не отводя глаз от лошадиной спины. И Семен не знает,
укор ли это за дерзость, обещанье ли вспомнить давно прошедшие
времена. Постепенно и Семеном овладевает дремота.
"... и сила есть, а ответить нет силы, эх! — в сонливом
безволье думает Семен. Он теряет вожжи от мыслей, и те бегут
как придется. Барсуки, зверье... ума нет. Дерево рубят, а
корень оставляют на аршин торчать. На корень — воли не
хватает. Город, мужики. У себя там картинки вешают, любуются по
шестнадцать часов... Мужика забыли. Забыли?.. Школы нужны,
книги нужны! А книги... из города?.." — так напрасно
барахтается в тине полусонных мыслей своих Семен.
Бессилье родит злобу. Был бессилен Семен выпутаться из
собственной тины.
"...собрать милльон, да с косами, с кольем... Мы, мол, есть!
Может думаете, что нет нас? А мы есть! Мы даем хлеб, кровь,
опору. Забыли? Евграф на досуге подсчитывал по календарю: нас
если по десять тысяч в сутки крошить, да и приплод всякий
воспретить кстати, так поболе тридцати годов понадобится, чтобы
всех извести. Забыли?.. Так бей его, неистового Калафата, и
дубьем, и бесхлебьем, и заразой. Милльоном скрипучих сох
запашем городское место. Пусть хлебушко там колосится и девки
глупые свои песни поют. Как муравьи, растащим камни от башни по
сторонам. Нас нельзя забыть, нас много. Мы — все. Мы — самая
земля. Ведите и нас Калафатовым путем... Коли согласно нам
петь, может и не плохая песня выйдет!.." — разволновавшееся
сознанье снова умиряет дремота.
"...а город не спит, тысячи глаз на длинных нитках, видят.
Вот и рядом — глаз. Не любит пота нашего, не знает, не
понимает души нашей, чужая..." — уже про Настю, сидящую рядом,
думает Семен. Точно ощутив течение Семеновых мыслей,
зашевелилась Настя.
— Семен!.. — почему-то с виноватостью спрашивает она. --
Там, на взгорьи, не Гусаки ли?..
— Ну... а что тебе?
— Да нет, я только так спросила... — шепчет она и
отворачивается.
Теперь ехали уже Голиковой пустошью, — высокое место и
ветреное, на правом Мочиловском берегу. Дорога поднималась. В
белесости левого края неба еле-еле выявились очертанья изб и
приземистого храма. Все это искусно пряталось в круглых купах
деревьев, в темной пене непогодного неба. То и были Гусаки,
крохотная точка новой власти среди необозримых Воровских
равнин.
— Гусаки... — вздохнул протяжно Васька Рублев и
пошевелился.
Ехали еще три минуты, умножались кусты. Вдруг круглый куст
направо от дороги сказал "стой". Из-за куста вышел человек и
подошел к остановившейся подводе.
— Юда?.. — тихо спросил Семен, прищуриваясь в темень. --
Ну, как?
— Он самый и есь! — деланно отвечал тот. — Оружье у них
сложено в подвале у старой попадьи... Они нарочно туда
запрятали, чтоб и не подумать. Против исполкома живет...
— А Мишка?.. — спросил Семен. — Ты видался с ним?
— Он у Щербы ночует...
— Чего ж смеешься-то?
— Да смешно! Он утром на исполкоме листок наклеил, что
придем!
— Зачем?.. — нахмурился Семен.
— Да так... для смеху! — Юда удивился, что Семену
непонятен такой вид удальства.
Люди вылезали с подвод и собирались вкруг Семена. Тот давал
последние указания.
— Ты, Митрий, сядешь с пулеметом в концу улицы...
— Дай, я сяду... — просительно сказал Гурей, брат Жибанды.
— Ладно... ты садись, — мельком согласился Семен, но вдруг
с неопределенным чувством взглянул на нее. Глаз ее не было
видно. Он взял ее за руку и крепко сдавил, силясь выдавать
крик. Рука хрустнула, но Настя промолчала. Оба были почти
ненавистны друг другу в ту минуту. Семен отбросил ее руку. --
Сигнал, когда уходить, дам зажигалкой. Главное, помните, чтоб
напугом взять! Стрелять только вверх... Ну, еще что?.. — Он
полез за зажигалкой и жестом выразил досаду. — Чорт, --
выругался он, — все карманы дырявые. Ладно, по свистку тогда.
Расходись.
Люди с лихорадочной поспешностью побежали в сторону села.
Очевидно, имелся у них обдуманный план ночного нападения.
Только один кто-то, неосторожный, щелкнул затвором винтовки.
Скоро около лошадей, привязанных к растяпой ивке, не
осталось никого. Лошади грызли подброшенное сено, быстро
увлажняемое тонкой изморосью. Вдруг они вздыбили уши и
перестали жевать. В мокрое посвистыванье ветра влился, подобный
острому буравчику, настойчивый и тихий свист. Он повторился еще
раз, более коротко и глухо.


IX. Второе событие осенней ночи.




В непогоду крепче спится. Только двое в Гусаках и слышали
свист посреди ночи: пегий щенок Тимофеевского дома и сам старый
Василий Щерба. Первый был непонятлив, молод и глуп, знал одно:
на чужой звук — лаять, на хозяйский — подлизаться,
подвильнуть хвостом. Огорчившись своим незнанием, пегий подвыл.
Щерба же быстро, не по-старчески, свесил ноги с печки и
протянул руку в угол, где, под кульком, стояла винтовка. Рука
нашарила пустое место. Не теряя духа, Щерба пошарил по печке.
Ничего там не было, кроме пары старых его, мокрых сапог. Это он
сделал во-время. Нищий, ночевавший на лавке, пошевелился, и вот
мрак тесной избы раздался по сторонам. Чиркнула спичка, и свет
ее замерцал желтым слепящим кружком. Василий не знал еще о
нападеньи, хотя смутные шорохи наполнили ночь. Василий еще не
знал, что нищий и есть Жибанда. За кружком света видел Василий
одно: вместо нищего сидел на лавке коренастый молодой мужик, и
кривой его глаз искал чего-то по стенам не хуже любого зрячего.
Винтовка Васильева сына, Гусаковского председателя, ночевавшего
в исполкоме ту ночь, лежала возле нищего на лавке.
Все, что происходило потом, происходило решительно и смело.
Василий пригнулся и метнул сапог в мерцающий желтый круг. Тот
мгновенно померк. Сапог, видимо, попал в цель: нищий охнул, но
вслед затем чихнул. Одновременно на улице прозвучал первый
выстрел, не гулкий, словно доской хлопнули по воде. Щерба,
замахнувшийся вторым сапогом, ждал шорохов с закрытыми глазами:
все равно ничего нельзя было видеть в кромешном мраке избы.
Больше доверяясь слуху, надеялся Щерба по шорохам угадать
действия нищего, но ничего не было. Тут кто-то тихим шарящим
движеньем коснулся босой Васильевой ноги. Щерба вскрикнул и
ударил сапогом по темноте. И опять удар не пропал, еще раз
охнул Жибанда. Но тем крепче и яростней дернул Жибанда Василья
за ногу. Щерба отчаянно брыкнулся... Но Щерба был стар, а
Жибанда только притворялся немощным.
— Ну-ка, старый... давай сюда сапоги! Всею харю обил... Еще
убьешь невзначай! — говорил Жибанда, стаскивая с койки,
подминая под себя Василья и тут же скручивая ему руки назад.
— Не больно крути, — кряхтел Щерба. — Все руки ты мне
выломаешь, дьявол!
— А ты не ворчи, папаша, не буянь, не кричи. Твое дело
старое, молчаливое. А то и кляп вставлю, — уговаривал Мишка,
оставляя связанного на полу и забирая с лавки винтовку.
— ... приехали-те зачем? — Щерба напрасно двигал плечами,
неодолимы были крепкие Жибандины узлы. — Барсуки, что ли?
— Барсуки, папаша, барсуки... и волки. Исполком поверять
приехали, — утвердительно отвечал Жибанда, щупая подбитый нос.
— Кстати уж, и пушки ваши заберем... Ишь, нос-то распух как!
Чорт тебя угораздил... — Сказав так, Жибанда зажег спичку,
отворил дверь и тотчас наткнулся на бабу. Разбуженная шумом и
напуганная, она подслушивала у дверей.
— Эге! — спокойно усмехнулся Мишка и тыкнул пальцем в
полуголую. — Эге, штука штуке весть подает! — и повторил
непристойность.
То была невестка Щербы, — она визгнула и, натыкаясь на
стены, заметалась по сенцам. Жибанда уже вышел на крыльцо.
Теперь ночь наполнилась криками и руготней. Кто-то проскакал
вдоль улицы, таща за собой на коротких обротях четырех, но,
может быть, и больше лошадей. Лошади теснились и фыркали,
задирая шеи. В немногих окнах горел свет. Окна исполкома были
темны. Все смешалось. Кто-то вдалеке редко и одиночно стрелял.
Нельзя было понять, кто нападал. Хлестала изморось по черноте.
Мимо пробежала ватага людей, кажется, пятеро. Чавкала под ними
грязная растоптанная трава. Они бежали молча, но один из них
упирался, — его тащили под руки, и задний тузил упиравшегося в
спину.
— ...кто? — окликнули они Жибанду, задерживаясь на минуту.
— Тащите кого? — вместо ответа опросил Жибанда, узнав по
голосам своих.
— Пленного взяли... В заложники! — взбудораженно объяснил
голос Андрея Подпрятова. — Председатель ихний. Прямо с койки
взяли, тепленький!
— Туда, к подводам... — приказал Жибанда, перестав
улыбаться и рывком опуская руку.
— Слушаю-с! — и Барыков подпихнул коленом пленного.
Все четверо побежали молча вниз, и нельзя было подумать, что
средний не по своей воле так прытко бежит.
Вдруг кто-то налетел на Мишку из темноты:
— ... Щерба тута? — полоумно спросил этот.
— А зачем тебе Щерба?.. — неуверенный в том, что узнал
Брыкина, Жибанда приблизил лицо, но тот уже исчез.
Тотчас же забыв про это, все еще потирая подбитый нос, Мишка
шел вверх по селу. У дома попадьи стояла уже подвода, и вкруг
нее копошились барсуки.
— Семен?.. — спросил Жибанда.
— Там Семен... — отвечал кто-то. — В подвале, а мы грузим
вот...
В выломанные окна поповского дома подавали винтовки, а трое
укладывали их в подводу, рядом с патронными ящиками, уже
погруженными. Жибанда пришел к самому концу погрузки. Скоро он
увидел Семена, всего в поту, вытиравшего пот прямо рукавом
рубахи. Сермяга его валялась теперь поверх подводы.
— Взмок... — сказал Семен. — Вот спешка была! Тридцать
две винтовки зато. Теперь ехать надо...
— Сейчас встретил, председателя протащили... пленный! --
засмеялся Жибанда, но вдруг насторожился.
С верхнего, правого, края села слышался топот многих
бегущих.
— Мужики бегут. Это с Выселок прослышали! — вслух
догадался Семен и вскочил в подводу, где уже сидели остальные.
— Дело гниль, — сообразил Жибанда, уже на ходу взбираясь в
подводу. — Проехать-то успеем мимо них?
Семен не ответил. Лошадь рвала, и телега бултыхалась на
неровностях сельской поляны. Семен свистел, давая знак
отступленья. — Они уже проскочили значительную часть села, но
бег мужиков становился громче. Тут стала видна боковая улица,
широкий ее рукав.
Мужики бежали молча, пыхтя и сопя, полуодетые. Передний
бежал с банкой горящей смолы, подвязанной на палку. Смоляной
огонь слепил. Мужики приближались быстро. Можно стало различить
их. Они вооружились тем, что первым попалось на глаза в минуту
тревоги. Бежавший сбоку держал высоко над головой
поблескивавшую косу. А какой-то шустрый старичонок с большой
бородой и в рваных подштаниках, несся почти впереди всех,
прискакивая на буграх, и махал кнутом, свистом разрезая
темноту.
Именно к нему приковался взгляд Семена, — к старикову
кнуту, которым надеялся отбиться от барсуковских цепких лап.
Жалость к старику, несущему смерть на ребячьем кнутике,
охватила Семена. И именно в эту минуту по мужикам прострокотал
пулемет. Это было недолго: как если бы палку вставить в спицы
развертевшегося колеса. Семен, уже соскакивая с подводы, видел,
как, взмахнув в последний раз кнутом, осел прямо в грязь
старичонок, — как кувыркнулся со всего разбега тот, который
нес на палке слепительный вихор огня. Горящая смола огненными
струпьями растекалась по грязи, грязь сопротивлялась им с
шипеньем, огонь стал страшней. Точно боясь перескочить через
огневую лужу, мужики остановились. И тогда вторично застучал
пулемет, уже не останавливаясь, как в первый раз, уже
смертоносно.
— ... Настька, сволочь! — надрывно и хрипло кричал Семен и
бежал к пулемету, размахивая Половинкинским наганом, который
держал за ствол. — Не стреляй... Зарежу, Настька!!
Не было иного ответа, кроме как отстукиванье пулемета.
Подвода с оружием унеслась вниз, а Семен все бежал, задыхаясь
криком и сквернословьем, спотыкаясь в грязи, ошалелый от
убийства. Распаленные глаза его одного искали: ненавистного
Настина лица, по которому ударить.
Вдруг пулемет замолчал. Несколько мгновений, съежившаяся,
насторожившаяся, стояла тишина над поверженными во прах
Гусаками. И уже приближался Семен к Насте, чтоб свер

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися