Леонид Леонов. Барсуки

страница №2

ныряет ложкой в кашу, но останавливается на полпути ко рту,
пуча глаза на хозяина.
— Ешь, ешь, — смеется Быхалов. Петру: — а ты почему не
ешь? Аль тебе отцовская соль солоней острожной? — сухой,
горький смешок.
— У меня катарр, мне нельзя, — тихо говорит Петр.
— Ката-ар?.. Хрбж... — фыркает в колени Карасьев,
подобострастно взирая на хозяина.
— Эй, холуй! — зло одергивает Быхалов. — Губой-то по полу
возишь, аль наняли?
Все молчат. Глаза Петра темнеют, как окна в сумерки. Сеня
стоит поодаль, грустно глядя, как Карасьев дожирает кашу.
...Сеня моет посуду на подоконнике, широком в ширину стены.
Обманная весна чертит окно тонкими царапинками мороза. И летом
быстро темнеет у Быхалова, а зимами и совсем не бывает дня.
— Ну... рассказывай, — вздыхает Быхалов. — Мне-то про
себя рассказывать нечего... Вот мать без тебя скувыркнулась. Ты
б ей хоть письмецо написал из тюрьмы-то, она тебя жалела.
— Я знаю, — неясно вторит Петр.
— То-то, знаешь. Плохо небось в тюрьме-то?
— Да как сказать?.. Неважно. Измотался весь, — глухо
говорит Петр. — В последние дни на рассветах все людей у нас
увозили. — Сеня прислушивается и осторожней плещет кипятком.
— Часов около трех придут... — однообразно тянет Петр, --
...уводят. А он и крикнет на всю тюрьму: прощай, товарищи! Тут
уж и начинается. Окна бьют, двери колотят... У нас, в Таганке,
тюрьма очень гулкая...
— Что ж, на выпуск, значит, увозили? — ворчливо спрашивает
Быхалов-отец, соскабливая ногтем тонкую корочку обеденной грязи
со стола.
— Не на выпуск, папаша, а на повешенье, — спокойно говорит
Петр и повертывает голову к окну.
Сенино лицо строго и бледно, сразу осунулось. Проскакивает
воспоминанье: там, в деревне, в Бабашихином лесу, молодые
ребята суку вешали. Она долго царапала лапами воздух, вся
подгибаясь вверх. Сеня стоял тогда в стороне от общего веселья
и лицом повторял все ее напрасные движенья.
— У нас вот тоже собаку вешали... — робко начинает он,
глотая обильную слюну.
— Хватит!! — Быхалов ударяет ладонью по столу, весь
красный. — Эти побаски ты у меня в квартире оставь. Тут тебе
хвастаться нечем! Ты мать свою съел и меня съесть хочешь? А я
не дамся... не дамся, братец!
— Да ведь я и не хвастаюсь, — уныло усмехается Петр, в
какой-то страшной судороге разглаживая себе лицо. — Чем тут
хвастаться?.. Разве только тем, что двух моих... лучших...
тово, нет больше.
— Сенька, заваривай чай! — Быхалов.
Заваривают густо. Шуршит в Петровых руках бумажка
развертываемой карамельки. Маятник стучит. За окном какой-то
шум. Отпирает Сеня. В раскрытую дверь городовик проталкивает
Пашку багровой ладонью в плечо. Пашкино лицо неподвижно и серо,
но он особенно тяжко приседает на хромую ногу. Руки свои,
перебинтованные в ладонях, тяжелые и белые, прячет Пашка за
спиной.
— Паша, что с тобой?.. — испуганным полушопотом спрашивает
Сеня.
— Руки обморозил вот... — отвечает холодно Пашка.
— Малец врет! — четко возглашает городовик. Часто
вскидывая руку к овчинной тулье, он докладывает. — Вез малец
две бутыли уксусной кислоты, вез и вез, под горку. А тут
подвернулись похороны. Загляделся. Сани опрокинулись на тумбу.
Упал и сам он, руками в разбитое стекло. И так испугался малец
ваш, что хозяйское добро погибнет, — докладывал подробно
городовик и, свидетельствуя степень мальцова испуга, ставил
перстом точку на стриженную голову Пашки, — ...что прямо вот
порезанными руками, без варежек, как был, сунулся в уксусную
лужу. Перелить, вишь, хотел хоть горстку в отбитое днище --
осклабился поощрительно городовик... — И только, как увидел
кровь на руках, тут и закричал. Известно, нельзя человеку
собственную кровь видать. Чужую — ничего, а свою --
утруднительно, — так докончил городовик, поискал — куда
отплюнуться, не нашел, на пол не решился и проглотил.
Хозяин медленно пошел к Пашке, не сводя взгляда с его
рогообразного вихра. Пашка щурился и пятился к стене. На
полпути Быхалов остановился.
— Спать иди, — броском сказал он. Губы его были
презрительно поджаты.
Потом Зосим Васильич снял пиджак и полез на свою высокую
кровать. Он вытянулся, наморщил лоб и вздохнул. И в будни не
уставал так Зосим Васильич.


VI. Пашка Рахлеев уходит в жизнь.




Быхаловские окна не раскрывались ни разу за все тридцать
восемь лет. А как украли шубу у покойницы, вделал в окна
железные плетенки Быхалов. Сквозь них и тончайшей солнечной
струйке было не пробраться, вору же ни во век.
За таким надежным укрытием от солнечных ветерков, обитали в
плесенном кругу Быхаловских стен многообразные запахи: каждому
своя щель, свой час. Запахи — плотные, медленные, как
откормленные зарядские коты, — старые жильцы, живут
семейственно, не утесняя друг друга. Утрами струится по полу
душный запашок сопревающего картофля, и острым холодком
перебегает дорогу к носу керосин. Обеденного пришельца обдаст
сверх того горячим дыханием кислого ржаного хлеба. А досидит
пришлец до вечера, поласкает его внезапный и непонятный аромат:
как бы женская толстая голая рука просунется незримо к носу и
погладит нос. Это из-под кровати, — целая кипа там цветных
дешевых мыл. И между ними, четырьмя, ворочается главный хозяин
— гниловатый привкус мокрой соли и отсыревших, крашеных
масляной зеленью стен.
Огромная печь разгородила надвое темную Быхаловскую щель. В
правой половине притулилась приножьем к печке, спрятана за
ситцевой занавеской хозяйская кровать. У стены стол, над столом
поясной Никола. Сумрачно смотрит он из-за обсиженного мухами
стекла на чадную перед собой лампаду. Тридцать восемь лет назад
и моложе и веселей был, всякому своя старость; тогда не
обманывали еще угодников керосиновыми смесями. А за киотом
торчит высохшая вербочка. Облетели барашки, и уже не весенняя
благостынька с веселой, шустрой речки, а розга-розгой,
недоумков стегать.
Правая половина — молодцовская. В сыром углу, у выхода в
лавку сбиты из старых ящиков коечки для Савельевых ребят.
Легкие сны, приятные не зарождаются в таких углах. Карасьев,
зарядский красавец, имел свое обитание на полатях, где и теплей
и благодатней. Сюда пробирались порой на сочное ярославское
тело отощавшие на сухожильном Зосиме Васильиче клопы.
В стене, на которой Никола, проделана дырка-дверь, за нею --
комнатушка-крохотка, комнатка-сундучок. Стоят такие сундучки
под кроватями богаделенных старушек, открываются туго и поют в
проржавелых петлях, по погоде меняя голоса... А таят они в себе
молевых червячков, неношенную бабью рухлядь и запахи: прелый --
ткани, кислый — железа, горклый — мыла, просфорный — от
пыльного божественного сора. Запахи эти маленькие, телом юрки,
бегают стайкой, мышатки. Здесь, на сундуке, умерла
Быхалова-мать.
Петр пролежал с полчаса на высоком и твердом подобии
кровати, тоскливо поглядывая на полку с недопитыми микстурами,
на бескиотную Троеручицу, в паучином углу. Потом Петр поднялся
и пошел к отцу. Отец не спал и, лежа на спине, глядел в потолок
немигающими глазами.
— Папаша, — тихо сказал Петр. — Я поговорить хочу...
— Ах да потом, потом! — чуть не хныча, зашевелился отец.
— Жалости в вас нету. Сходи вот лучше в подвал, ребята туда
убежали. Не наделали бы чего над собой...
— Это в картофельный?.. — покорно спросил Петр, отходя от
отца.
— Да. Спать зови.
Дверь не сразу выводила в подвал. Сперва — сенцы, налево --
выход в лавку, направо четыре темных ступеньки. По ним,
знакомо-скользким, прощупывая темноту недоверчивой ногой,
спустился Петр. Последняя, подгнившая, треснула.
Петр зажег спичку и толкнул низкую дверцу ногой. Спичка
потухла, из подвального мрака тянуло плотным теплым ветерком:
картофель. Петр вошел, дверца за ним запахнулась сама. Его
обступил мрак, собственного пальца, поднятого почесать
переносье, не увидел Петр. Когда отворял дверь, откуда-то из
глубины мрака услышал Петр глухой всхлип. Теперь стояло
совершенное безмолвие.
— Ты кто? — как-то ломко прозвучал Сенин голос и
прервался. — Это вот Пашка тебя звал!..
Петр прислушался. Мрак молчал. Петр переступил с ноги на
ногу, хрустнула раздавленная картофелина.
— Брось, Сенька. Ну, хочешь, я картофлиной в него запущу,
— сказала темнота простуженным Пашкиным голосом.
— Ну-да-же! — с горячей убедительностью заспешил Петр. --
Что с вами, мальчики? Ведь этого же, что вы подумали, не
существует на свете! Вам наговорили глупцы, которые сами ничего
не знают. Ну, глядите. Видите, кто я? — Он вспомнил про
спички, достал коробок и зажег последнюю. Так, с огнем в
вытянутой руке, он сделал шаг вперед. — Я, Петр Зосимыч, ваш
товарищ, Петр. Я проведать вас пришел...
Спичка горела неровно, задыхаясь в подвальной духоте, тухла.
— Подсматривать пришел, не воруем ли... — резко поправила
темнота.
— И совсем не подсматривать, — вспыхнул Петр. — Зачем ты
сказал неправду? Это нехорошо. Ты еще мальчик, я старше тебя.
— Хорош мальчик! Уж оброки за отца с матерью платим! --
усмехнулся мрак. — В Сибири уж плодятся такие, сам твой отец
говорил.
Петру вдруг стало очень неловко. Уйти было неуместно,
молчать — слишком глупо, а говорить, стоя перед ними,
сидящими, было всего трудней.
— Мой отец грубый человек, я знаю, — неловко сознался
Петр. — Но меня-то вы ведь впервые видите. Почему же ты хочешь
уколоть меня? Я такой же, как и вы... — Петр хотел добавить
"несчастный", но заменил "угнетенным", а когда нашел это слово,
было уже поздно говорить. Петр готов был заплакать в ту минуту
от этого мучительного недоверия тех, ради кого он шел в тюрьму.
— Ну, хорошо, — спокойно и неумолимо сказал мрак. --
Ну-ко, подвинься, Сенька. Откуда ж ты узнал, что мы тут сидим?
— Отец сказал, — откровенно сознался Петр.
— Ну вот! Ступай, укради тогда у отца... — в голосе Пашки
звучала насмешка.
— Что украсть? — недоуменно спросил Петр.
— Да хоть часы укради... и принеси сюда. Вот и посмотрим
дружбу твою!
— Ну! — растерянно ждал Петр, ужасно краснея. А уж
работала голова: он открыл полог, отец спит, в головах у него
тикают часы. Он возьмет их, но отец проснулся. — "Чего тебе?"
— "Хотел время посмотреть"... Значит, нужно будет перед тем
остановить стенные часы и даже отвести стрелки немного назад,
для правдивости. Вдруг Петр отчаянно встряхнулся. — Но
позволь, мальчик, логика-то где же у тебя?.. — спросил он,
сбрасывая с себя тяжкий дурман Пашкиных слов. Во рту у Петра
вдруг стало мерзостно, словно заставляли его окурки жевать. --
Я не понимаю, я совсем не понимаю тебя!.. — торопливо
затвердил Петр и еще шагнул вперед с вытянутыми руками. --
Дайте-ка мне сесть рядом... и давайте, поговорим.
— Садись, — сухо произнес Пашка. По движенью воздуха Петр
понял, что Пашка встал. — Пойдем, Сенька. И реветь довольно. А
то еще хозяйская картошка загниет...
Молча, стороной, мальчики пошли из подвала. Хлопнула дверь.
Петр все стоял, оторопев от удивления. Потом он услышал
ширкающий звук задвигаемого засова. Петр кинулся к дверце и
сильно толкнул ее. Дверца, глухая к его удару, как толстая
чужая спина, не отмыкалась. Скользя на раздавленных
картофелинах, Петр пошел в угол, где сидели мальчики. Там он
нащупал полурассыпанный мешок картофеля и сел на него, закрыв
лицо руками. Минуты через три он отвел руки, покачал головой и
засмеялся. Смех его был добрый смех, зла в нем не было...
А Пашку и в самом деле трепала простуда. Еще в подвале
мутилась голова, а по приходе оттуда тотчас же охватил его
бредовой полусон. В ладонях длительно и неровно жгло. Сеня
убежал к Катушину, а Пашка все стоял в своем углу, перед
койкой. Он прилег, и тотчас же сознанье его потускнело: словно
вылили из стаканчика, и стаканчик самый разбили. Дыханье
захрипело, точно в грудь поместили большие, свирепые часы.
Виделось, будто стены раздвинулись, потом лениво покачались,
потом пошли на Пашку, грозя смять. Будто не стены идут, а две
тысячи черных яловочных сапог, вразброд, гулко и шаркающе идут.
И при каждом самом мелком приближеньи их больнее бился всем
телом Пашка, пуще яря боль в руках.
...А вот уже и нет стен, а будто пойма. Сенокосят бабы, а
Пашке всего восемь лет. День ладный, жаркий. Солнце висит над
самым теменем. Небо сине до черноты. Восток грозит дождем.
Рядами идут осоловелые бабы и бойкое гуторливое девье.
Ребятишки — и Пашка вместе с ними — рыщут по стежкам,
выискивая ягоды.
Разморило солнцем Марфушку-дурочку. Рваный белый платок на
румяные щеки приспустив, глаза сощуря, заходила с опушки
Кривоносова бора, шла — как играла. Мерно выдавались плечо и
грудь на взмахе, мерно вздыхали травы, поникая под острым
косьем. Тут Пашка перед ней, стоит и в траву смотрит.
Марфушка ему:
— Недоброй, отойди!
А Пашка и не слышит. Марфушке прозванье в Ворах — Дубовый
Язык. Опять:
— Уходи-т я тебе сказала, аль нет? Вот я тебя котой!
Пашка в те годы задорен был:
— А не подкосишь!
— Ан и подкоту!
— А ну, подкоси!..
Марфушка взмахнула косой и зубом скрипнула. Пашкин крик был
необычен, словно лошадь вздумала закричать. Выглянула из-под
платка Марфушка: и впрямь подкосила паренька; из ноги его,
повыше бабки, красная ручьится кровь.
Лоскутьем рубахи перетягивали Пашке ногу, несли на рогожке
домой. Сознанье Пашкино померкло. Потом ночь. Избяная духота
пахла телятами. Мухи бились в потолок. Возле сидел Сеня и совал
в почернелый от муки Пашкин рот кислый квадратик карамельки,
сворованный с недавних помин по деревенском богатее. Все забыл
Пашка, все съедает, как ржа железо, тупая человеческая боль.
— Пашка... — говорит тихо Сеня, кладя руку на Пашкин лоб.
Но Пашке тошно, Пашка молчит.
— Пашка! — грубее говорит Сеня и тычет перстом в
увлажненный испариной Пашкин лоб. Пашка сердится, глотает
скудную слюну, открывает глаза.
Сеня в жилетке и с бородой, глаза злые. Бреда Пашкина сразу
как не бывало. Только непокорно слипаются глаза. Только руки:
словно на кусочки порублены, и каждый в отдельности горит.
Непонимающе, пристально смотрит Пашка в переодетого Сеньку и
вдруг, догадавшись, испуганно отмахивается перевязанной рукой.
— Успеешь, говорю, выспаться, — говорит ему Быхалов. --
Петр где? Я его за вами посылал.
Пашкина память просыпается лениво. Пашка морщит лоб, рот его
тогда открывается сам собой.
— В подвале он...
— В подва-але?.. — топырит губы Быхалов. Бровь у него
бежит вверх недоуменным смешком. — Что же ему там делать?..
Быхалов берет с полки прокопченую семилинейную лампчонку и
отворяет дверь в сенцы. Пашка слышит, как осторожно спускается
хозяин по ступенькам, потом отодвигает засов подвальной двери.
— Петр... Петруша!.. — кричит он в глубь подвала. — Ты
здесь? а?
Ответного голоса Пашка не слышит. Разгоряченное воображение
Пашки подсказывает: Петр вышел из подвала, подслеповато щурится
на коптилку, протирает глаза длинными своими ладонями,
улыбается, молчит.
— Как попал сюда?.. — отец. — Деньги, что ль, заперся
выделывать. Кто тебя запер?
— Да я сам... нечаянно, — смеющийся голос Петра особенно
ненавистен Пашке.
— Дак ведь не мог же ты снаружи запереться, чего ты мелешь!
— Наверно мальчики подшутили, — сознается Петр. --
Особенно этот, старший. Ужасно недоверчивый народ, папаша! — И
опять, слышно, Петр смеется.
Быхалов-старик выжидающе молчит, потом сурово подымает
голос:
— Ну, а если бы он тебя по морде хватил... ты тоже смеяться
бы стал?
Близкая к Пашке дверь скрипит. "Ага, каменная стена
приближается!" Пашка в мучительный клубок сжимает свое
четвероугольное тело и материной кофтой, в которой приехал,
закутывает голову: темя. В рот ему попала выбившаяся пакля.
Пашка отфыркивается в духоту кофты и ждет.
...Снова, вперемежку, дикой, раздирающей глаза каруселью,
несутся: пойма, Марфушка с косой, кровь, рассыпанные ягоды,
мухи, Сенька. Пашка тужится и преодолевает бредовую карусель.
Звук шага совсем близок, замолкает рядом.
— Что ты хочешь с ним делать? — слышен Пашке тревожный
вопрос Петра.
Старик, не отвечая и сопя, ищет щелку в кофте. Пашка
ворочается, но холодная, огрубелая рука Быхалова протискивается
к самой голове и, приноровясь, хватает за ухо. Петр меняется в
лице, глаза его расширены страхом за Пашку. Собственный язык
раздражает его, как тошный кляп.
В то же мгновенье Зосим Васильич вскрикивает, более от
испуга неожиданностью, чем от боли. Он растерянно трясет рукой,
а на конце его мизинца повисает темная капелька крови.
Сам Пашка уже стоит ногами на койке, готовый броситься,
прижавшись к стене. Его влажные блестящие зубы, только что
прокусившие хозяйский палец, ждут еще кусать... Лицо его смутно
и серо, но румянец бьет дико, как осенний закат.
— А, вот как! — мычит Зосим Васильич и жует губами,
обсасывая палец. — Ну, слезай. Стоять тебе там нечего. — Он
идет к кровати, достает из-под подушки клеенчатый бумажник, --
в нем Пашкина метрика. Кстати обертывает палец в красный
носовой платок. — Собирайсь, — решительно командует он.
— Куда?.. Куда ты его гонишь? — вступает в разговор Петр.
Лицо у Петра смятое, почти умоляющее, но Быхалову не до Петра.
Пашка набивает в линялую, застиранную до дыр наволоку свой
убогий, проштопанный пожиток. При каждом движеньи его
перебинтованных рук, тело его неуловимо содрогается.
— Да ведь ночь же!.. — в отчаяньи за Пашку говорит Петр и
делает неопределенное движенье рукой, поясняющее, как темна и
неприютна весенняя ночь.
— Не мешай, — властно говорит старый Быхалов. — Тут не
игрушки тебе... Тут жизнь!
Одновременно Пашка выступает вперед:
— Вы засуньте пачпорт-то в карман мне, — просит он сипло.
— У меня руки... не действуют... — и выставляется боком, где
карман.
— Вот что, братец, — не сразу начинает Быхалов, меняя
оттенок голоса. По губам Пашки бежит тонкая струйка насмешки,
Зосим Васильич как-то меркнет лицом. — Ведь ты, братец,
этак-то и убивать возможешь. — Слова Быхалова нетверды. — А в
том, что поучить тебя хотел, особой обиды нет. И сам вот так же
учен был. Чем больше, братец, по горбу бьют, тем больше горб и
стоит... Причащался ведь я нынче, — прибавляет он через минуту
совсем упавшим голосом.
— Прощенья проси! — заплетаясь языком от волненья, шепчет
Петр. — Мальчик, проси прощенья... и все кончено, ну!
— Сам проси, коли охота напала, — весь дрожа говорит Пашка
и в изнеможеньи закрывает глаза.
— Ах, ты вот как!! — Быхалов-отец хватает себя за горло,
как в припадке удушья. — Вон пошел, злыдень... чорт! Вон...
Мерно покачиваясь на хромую ногу, Пашка идет к двери. Узел
свой он прижимает к груди как-то локтями. С порога
оборачивается:
— Там за вами еще полтора рубля оставалось... Сеньке
отдайте.
— Постой, постой... Я тебе сразу выдам, — спешит Зосим
Васильич.
Но Пашка уже ушел. Дверь притворена не плотно. К ногам бежит
морозный холодок. За окном полная ночь.
...Попозже, через час, Петр перед тем, как ложиться спать,
заходит к отцу и садится в ногах. Тот лежит по-прежнему,
одетый, немигающий. В головах у него как-то особенно
подмигивающе и нравоучительно тикают часы.
— Пришел?.. — жестко спрашивает отец. — Ну, посиди,
посиди у меня. Вот так мы и живем, Петруша. Варимся, и
поблагодарить некому. Ишь проносились штиблеты-то твои, песок в
них и то не удержится! — замечает он, глядя на свесившиеся,
худые и длинные ноги Петра. — Отнеси завтра к сапожнику,
походи в моих пока...
— Папаша, — мягко прерывает его Петр, обводя пальцем
каждый квадратик лоскутного отцовского одеяла. — Я вам сказать
хотел, времени вот только все не выходило... Меня не совсем еще
выпустили. Через две недели второе дело будет слушаться...
— А-а, — холодно внимает отец. — Тянет тебя в тюрьму,
Петруша. Жрать, что ли, тебе на свободе нечего?
— Мне-то есть что, — с мягкой настойчивостью отвечает
Петр. — Хотим, чтоб все, папаша, жрали...
Они сидят, не глядя друг на друга. Вдруг Петру кажется, что
он сказал грубость. Длинноносое лицо его бледно краснеет.
— Папаша... я и позабыл вас этово, ну вот... с ангелом-то
поздравить. С ангелом, папаша!
— Нашел время, Емеля! — тоскующе усмехается отец и
легонько толкает сына в плечо. В голосе Быхаловском — и жалоба
на свое нехорошее одиночество, и грустная насмешка над суетой
Петра. Петр уходит спать.
Еще через час — уже сон. Газ потушен. Вверху, на полатях, с
остервенением и вывертом, словно напилком стекло режет, храпит
Карасьев.
Внизу, рядом с пустой койкой, ворочается без сна Сеня. Ему и
холодно, и чего-то страшно. Будто — поле, огромное, ровное,
ночное. И в поле этом разошлись пути братьев на две разных
стороны...


VII. Девушка в гераневом окне.




Каждому цвету свой черед. Пришла пора и Сенина. К тому
времени, как речь, Семеном стал звать Сеню Быхалов. С Успенья
тронулся Сене восемнадцатый год. Время Сенино к убыли не
спешило. Но когда восемнадцатого побежали первые дни, стал
вдруг виться Сенин волос. Раньше все в скобку стригся, маслом
утихомиривая непокорный затылочный вихор. А тут взыграли щеки
Сенины румянцем, а голова — кольчиками: никакого с ними сладу
нет. Не всех в могилу гнало Зарядье. Иного взращивало в холе и
с любовью: и цвел снаружи буйный цветок, а внизу черствели и
удлинялись злые чертополошьи корни. У Сени, покуда, глаза
серые, а брови, свидетельствуя о силе и воле, вкрутую сбежались
к переносью. Жизни в него в обрез налито. Она переливается
могучими желваками на его спине, под рубашкой, она играет на
алых Сениных губах. Вырос и поширел. Скоро тесна станет Сене
неглубокая, невысокая Зарядская скудость.
За все то время пяти лет житья в бакалейных молодцах, не
уставал Сеня бегать к Катушину, в его подчердачную высоту. К
лету восемнадцатого своего года, почти все книжки Катушинские
перечел Сеня, не ускользнула ни одна. Все обтертые, скользкие
ступеньки Катушинской лестницы имели свое обличье и место в
Сениной памяти. Взбегал, быстро проходил темный коридор с
бесчисленным количеством дверей и рывком распахивал одну из
них.
Так случилось и в наше воскресенье, после запора лавки. В
окна мастерской, где работал и жил Степан Леонтьич, сильным
снопом западало солнце, ярко и оранжево располагаясь и на
войлочной двери, и на полу, сорном от обрезков сукна, марли,
ваты и картона. Когда растворилась дверь и в солнечном пятне
явилась белая Сенина рубашка, даже зажмурился Степан Леонтьич:
уже не выносили света слепнущие его глаза.
— Что-й-то ты горячий какой нынче? Словно из печки только
что вылез, выпекли...
— Книжку вот принес, — говорит Сеня. Улыбка Сенина широка
и свободна.
— Всю прочел? — жмурится Катушин.
— Всю-то, всю. Сочиненье хорошее, слов нет. Только вот уж
больно про любовь много. Словно у них и дела другого нет:
влюбляются да расходятся.
Катушин улыбался: поздняя старость наблюдала раннюю
младость.
— Все к тому и течет, Сенюшка. И нет другого дела, правда
твоя. Которы любят, те и счастливы. Ты знай: весь мир
приобретешь, и он тебя обманет, а любовь...
— ...спасет, — докончил за Катушина Сеня. — Это ты вон из
той книжки, Степан Леонтьич, говоришь... я чита-ал... --
протянул Сеня. — Там дальше так сказано: но если обманет тебя
любовь, то больней ее обман, чем обман цельного мира. Только,
по-моему, все это враки, — со смеющейся недоверчивостью Сеня
садится возле старика.
— Что ж, обманывать, что ль, я тебя буду! — хитровато
посмеивается Катушин. — И я ведь не всегда этаким сморчком по
свету вихлял. Я тебе из правды жизни сказал, а не по книге...
Уже через три минуты Катушинской веселости нет и следа. Он
грустно молчит, погружаясь в свои воспоминанья. Выпуклые очки
снова дрожат на его крохотном носу, брови по-детски подняты.
— ...очень мне хотелось грамоту вот тоже осилить, --
сутулясь еще больше, рассказывает Катушин. — Меня тогда дьячок
и приютил один из соседнего села. Я к нему и бегал тайком, чуть
не замерз раз, во вьюгу побежал. Я у дядьки жил, дядька и не
пускал. "Мы без грамоты прожили, и тебе пачкаться не след!" А
дьячок меня и учил... Вот как кончилось обученье, он и говорит
мне на последях, дьячок мой: ну, говорит, Степан, все я тебе,
что имел, передал. Ничего у меня, Степан, боле нету. Лапти вот
еще умею плесть, хочешь — обучу... А дальше уж ступай, как сам
знаешь!
Сеня смотрит в окно. Ветерок прохладный задувает к нему в
лицо и на колени, и перебирает кольчики Сениных волос, нежно,
как женская рука. Грудь дышит тяжким запахом накаленного железа
и камня. Обычные зарядские запахи боятся солнца, бегут глубже
— в провалы проходных ворот, в купеческие укладки, во мраки
костоломных лестниц, в гнилые рты. Сеня любит глядеть из
Катушинского окна: видно много.
Каменные невысокие этажи с суровой простотой возносились
кверху. Ныне над крышами их свирепствовало предвечернее солнце,
парило воздух, мягчило асфальт, как воск, дожелта накаляло
тонкую Зарядскую пыль. А внизу крались кривые переулки, и в них
стоял небудничный гам. Ремесленное Зарядье погуливало, лущило
семячки, скрипело гармоньями, изливалось в унылых песнях.
Каждому зарядцу отведено в празднике свое особое место. Дудину
— в сыром подвале чокаться с бутылкой и спрашивать ее о целях
Дудинской жизни. Быхалову, вымытому до красноты и хмурому,
сидеть над Киевским патериком, услаждая скупые слезы умиленья
сладким чаем. Карасьеву — все гулять по переулочкам,
перемигиваться со встречными девушками, преть в ватном пиджаке:
высоко ставя земное свое благолепие, только ватное уважает
Карасьев.
На все это Сеня смотрит теперь со смешанным чувством вялого
любопытства и удивления. Вот по этим же руслам, в Зарядьи,
потечет и его собственной жизни река. Спокойна ли будет,
порожиста ли и, когда обмелеет, в чьих жизнях затеряется ее
исток? — Внезапно услышал Сеня как бы шуршанье бумаги. Катушин
сидел теперь к нему спиной, и за линялым ситцем его рубахи
странно суетились стариковские лопатки.
— Да о чем ты, Степан Леонтьич, старичок милый?.. --
кинулся к нему Сеня.
— Ничего... ничего, дружок. Спасибо тебе за ласку твою...
Дьячка своего вот вспомнил. — Катушин уже улыбался, и лицо
его, разглаженное улыбкой, походило на страницу книги,
обрызганную слезами. — Весь небось растворился в земельке,
года немалые. Как обучил он меня лаптям, так и помер в
недельку. Ну, вот и я так же. — Выходило, что не Сеня утешал
старика, а, скорее, старик примирял молодого с необходимостью
смерти. — Не тревожься, паренек, будь крепонек. Одна глупость
моя. Устарел я, а куды мне? В богаделенку меня не примут...
крови я не проливал, родины я не спасал. А глаза-то — эвоны --
мы, говорят, покоя хотим... Берешь иглу в руку, а и не видишь
иглы-то... и нитки не вижу! так, паренек милый, пустым местом
по пустому и шью... Только вот рука не омманывает...
Он сидел, ссохшийся калужский старичок, глядя в низкий
потолок, под которым просидел всю жизнь, и кусал губами
маленький желтый ноготок мизинца, — как провинившийся мальчик,
разбивший то, что дарят человеку только однажды в жизни.
— ...за обеденкой стою даве, что-бысь, думаю, во рту
неловко. Пощупал, а зуба-то и нет. И всего-то у меня четыре
было, приятели! — он усмехнулся сам над собой и усердней
закусал свой ноготь. — Три теперь осталось, непоровну даже. А
много ли, дружок, утешения на три-то зуба?
Жара за окном как будто сменялась прохладкой, зато
предвещающе подуло влагой с реки. День закатывался куда-то за
дома, дышащие душной каменной истомой. Пьяный голос где-то
внизу затянул песню, оборвался на высокой точке и умолк. На
смену ему из раскрытого окна Секретовского трактира запел
трубными голосами орган. Сеня, задумавшись, неподвижно глядел в
окно.
— ...все картузы да картузы, а ведь она-то не ждет!
Пожалуйте, скажет, мыться да на стол!.. — слышал Сеня совсем
издалека.
В двухъэтажном доме напротив, в теневой стороне, открылось
окно. В ветерке заколыхались кисейные занавески. За
занавесками, было видно Сене, стояли по подоконнику пушистые,
ярко-красные герани и жирные бальзамины. Потом в окне явилась
женщина или девушка — было Сене не различить.
Она поправила темный передничек, оперлась локотками о
подоконник и стала глядеть вниз. Потом зевнула. Повернула
голову влево, опять зевнула. Потом взглянула вверх, на крыши...
Чем-то встревожась, раздвинула геранные горшки и высунулась из
окна.
— Хрш-шш! да улетайте же, улетайте вы! — громко закричала
она, беспомощно хлопая в ладоши и махая передничком. Вслед
затем она увидела Сеню в окне. — Там... там, голуби... --
закричала она, еще более высовываясь из окна.
— Голуби?.. Где голуби? На крыше?.. — закричал ей Сеня
через улицу и успокоительно помахал ей рукой. — Я счас...
счас!
Ни слова не сказав Катушину, ошеломленному внезапным и
бурным поведением питомца, Сеня метнулся в дверь. В несколько
секунд он был уже на чердаке, а оттуда через разбитое чердачное
окно вылетел на крышу, громыхая по железу тяжелыми своими
сапогами.
Сенины опасения, что уже поздно, оправдались. Кот, белорыжий
и толстый, сидя на самом краю крыши, держал голубя в зубах.
Птица вздрагивала, из разорванной голубиной шейки струйкой
текла на раскаленное железо кровь. Сам кот имел вид скучающий и
вялый, словно показывая, что он совсем и не любит голубей, даже
противны ему голуби, а просто поиграл и хочет спать.
Сеня так быстро очутился на краю, что кот не успел
улепетнуть и в следующее же мгновенье жалобно топырил лапы в
сжатой Сениной руке. Удивленный неожиданностью нападения, кот
голубя не выпускал.
Сеня и сам не заметил, что произошло за это крохотное
мгновенье. Огромный Сенин сапог скользнул вниз, и Сеня широко
взмахнул руками вместе с котом, державшим голубя. В гераневом
окне раздался одновременный вскрик. Если бы не водосточный
жолоб, куда попала нога, игра Сенина была бы проиграна.
Теперь, еще пошатываясь, Сеня стоял на самом обрыве и
силился овладеть покачнувшимся вместе с ним сознаньем. Сперва
он ощутил опасность и невольно отодвинулся на полшага от края
вверх по скату. Потом он различил, что девушка из окна кричит
ему что-то. Смысла слов еще не улавливал он, но уже знал, что
голос ее был низок, мягок и звучен, его приятно было слушать.
Словно пробуждаясь, Сеня неосмысленно улыбнулся и отодвинулся
еще на полшага.
Кот, извернувшись, царапал Сенину руку, но Сеня не слышал.
"А ведь она сердится на меня. Тут что-то не так!" — подумал в
следующую же минуту Сеня, различая в голосе девушки гневные
нотки. Он вслушался, стараясь уловить причину ее гнева. Та,
окончательно выйдя из себя, нетерпеливо барабанила ладонями по
железу подоконника:
— Ах, да отпустите же кота... Это наш кот! Ах, какой
глупый... он его задушит. Слышите вы? Отпустите кота, вам
говорят!..
Сеня разжал руку. Кот мгновенно исчез, и уже откуда-то снизу
угрожающе мяукнул. Голубя он так и оставил в водостоке. Кровь
успела высохнуть и почернеть. "Ну вот, я выпустил. Теперь что?"
— такой вопрос отображала вся Сенина фигура. Вместе с тем
отказ от самого себя и какая-то необычная для него нежность
были в этом вопросе. Холодки, мурашки и льдинки струились у
него по спине. Опять закружилась голова. Скажи она — лети и,
может быть, полетел бы, отдавая себя без рассуждений на
губительный полет — любви?
На него упадало вечереющее солнце. Расстегнутая у ворота
белая рубашка казалась девушке из гераневого окна сильным
пятном оранжевого, тягучего света на большом куске
черно-голубого, предгрозового неба. Он стоял теперь у гребня
крыши, держась рукой за кирпичную кладку трубы. Девушка в окне,
высунувшись еще более, укоризненно качала головой и смеялась:
— Ну, чего вы сюда глядите? Не глядите сюда! Слышите? не
глядите...
А Сеня догадался, что она топала ногой, и улыбался ее гневу
широко и восторженно. "Тонкая какая", — подумал Сеня и, сам
того не ожидая, прокричал ей:
— Не вылазь, не вылазь... переломишься!..
Та сердито захлопнула окно и тотчас же задернула занавеску.
Гераневое окно сразу потерялось среди всех других, столь же
незначительных оконцев.
Сеня сел на гребень крыши и осмотрелся. "Вот здорово!" --
сказал он вслух и засмеялся сам себе над внезапностью всего
события. Солнце приятно щекотало ему лицо, и ветерок отдувал
расстегнутый ворот рубашки. Он поднял руку застегнуть ворот и
недовольно нахмурился: двух верхних пуговиц недоставало у
ворота. Потом взгляд его сам собою перекинулся на сапоги. Они
были тяжелы и неуклюжи, восхищавшая его когда-то крепость их
теперь казалась вопиюще грубой несуразностью. "Бочки, а не
сапоги. Капустой их осенью набивать, вот что!" — подумал он и,
неудержимо покраснев, глянул исподлобья на противоположные
окна. Ему вспомнились Карасьевские сапожки, тонкой кожи,
лакированными бутылочками... Он огорченно покачал головой.
И точно преисподний дух, легкий на помине, в чердачное окно
просунулась потная, обозленная рожа самого Карасьева.
— Ты чего ж тут балбесничаешь? Пшел домой! — рявкнул он,
багровея от удовольствия удовлетворить свой гнев. — Чего народ
внизу собираешь! Я вот тебе задам, неслуху!.. — и он взмахнул
тросточкой, держа ее за нижний конец. Рукоятка изображала
серебряную женщину, но от времени живот у ней протерся и стал
медный.
Тут случилось совершенно непредвиденное Карасьевым. Сеня
засмеялся, беззлобно, но с какой-то возмутительной
самостоятельностью:
— А ну, поди сюда! Я тебя, лошака ярославского, вниз
скину...
— Ну и дурак, — зло обиделся Карасьев, не решаясь
выбраться на крышу. — Я тебе заместо отца родного, можно
сказать. А ты этак-то? Погоди. Я тебя, мужика, выучу, припомню!
— В поминанье пропиши, — весело кричал ему Сеня. Но тот
уже исчез с той же внезапностью, как и появился.
...Долго здесь сидел Сеня. Чуть не весь город лежал
распростертый внизу, как покоренный, у ног победителя. Огромной
лиловой дугой прошитой золотом, все влево и влево закруглялась
река. Широкое и красное, как цветок разбухшей герани,
опускалось солнце за темные кремлевские башни, пики и купола,
многообразно и величественно стерегущие древнюю нетронутость
Москвы.
Взметенная дневной суетой оседала пыль, и уже жадней хватала
Сенина грудь веянья холодеющего воздуха. А снизу источалась
духота, жар, томящая, расслабляющая скука. Небо потухало, все
больше походя на блеклую, выгоревшую на солнце синюю ткань. Все
принимало лилово-синий отсвет ночного покоя, усугубляемый
тучей, наползавшей с востока, медлительной и страшной, как
гора, вывернутая ветром из своих скалистых лон. Ночь обещала
грозу, и уже попыхивал молниями иссушенный московский горизонт.
Сеня обернулся. Москва быстро погружалась в синеву потемок,
но там, далеко, главенствуя над сумерками, диким бронзовым
румянцем пылал крест и купол Никиты-мученика, что на Швивой
горе. Дальше, в туманно-пыльной дали, обманывался глаз. Там
загорались серебряные точки в окнах, но очертанья самых окон
размывала мгла.
Напрасно прождал Сеню весь тот вечер Катушин, приготовивший
для него последнюю свою, самую сокровенную книжку. Сеня сидел
вверху, как раз над ним, чутко впитывая в себя эту непомерную
торжественность закатной Москвы. Победителем ее чувствовала
себя разволновавшаяся Сенина сила. Но сердце не хотело биться
вместе с затихающими разбродными шумами города. Оно стучало по
своему, быстро, четко и властно. Так несется в неизвестность
мглы, ударяя некованными еще копытами, молодой жеребенок по
гулкой ночной дороге.


VIII. Петр Секретов.




У Карасьева план тонкий. И крепко сшитые Зарядцы смертью не
обижены: как кончится Быхалов, откажет он деньги сыну, если тот
к тому времени до полной трухи по тюрьмам не догниет. А лавку
— кому ее и оставить, как не Карасьеву, человеку непьющему и
обходительному, знающему благодетелям почесть, делу оборот,
деньгам счет. Переменит Карасьев вывеску, приоткроет мясное:
денежка закопит денежку, рублик погонит рублик, и выйдет из
того усидчивого Карасьевского нажима под старость каменный
домок. И шестерки козырями бывают: примером тому Секретов Петр.
Из дырявой полтинки Петр Филиппыч повелся, а помнит
бородатая Зарядская мелкота, как пришел он вместе с Ермолашкой
Дудиным из деревни, хитроватый, рыжий, изворотливый, гнилыми
грушами да квасом с лотка торговать. С Дудиным Петька в решку
игрывал и на кулачках дрался, к Катушину книжки ходил читать.
Был лопоух.
Вдруг пропал Лопух. Где Лопух? Нет Лопуха. Но осенью однажды
объявилась москательня в каменной прорешке между двух домов, и
вывеска утверждала безграмотно, что москательщик тут — Петр
Секретов. Лопуха в нем признали и свыклись. Стекло ли вставить,
масла ли деревянного купить или рожу полюбовнику залить
кислотой, — шли непременно к Лопуху: у него товар свежий, с
ручательством, и запросу нет.
Да раз пошла Быхаловская молодайка замазки купить на зимнюю
надобу, а москательни-то и нет. Досочками забита прореха,
вывеска сорвана: ни товара, ни хозяина. Такая беда, пришлось
брюхатой — Петром была покойница на сносях — на Москварецкую
тащиться и у незнакомых покупать.
Безусые ребята оженились, бородатых по кладбищам развезли.
— Слух прошел по Зарядью: желторозовый дом Берги продают, им в
гвардейском полку для поддержания чина и фамилии в деньгах
нужда. Смекала голь, какого-то хозяина бог на шею посадит.
Вдруг Дудинская жена открыла во сне: дом Берги продали, а купил
лопоухий барин, бесфамильный, неподслушанный. Дудин тогда же
бабу побил, чтоб не суеверила попусту. А через неделю и приехал
новый барин с женой. Пригляделись зарядцы — Лопух. Очень тогда
Секретова не взлюбили, что помимо Зарядья, окольной статью, в
люди вышел. Впрочем Секретов от их злобы ущерба себе не
чувствовал.
Ловок был, а на дороге ему купец попался. Имелись у купца и
лабазы, и мельницы, и мучные оптовки, а еще дочка Катеринка с
глуповатинкой. Секретов к ней и лазил по пожарной лестнице в
светелку, обаловал ее, молодую да глупую, небрежной мимоходной
лаской, а на четвертом месяце, как объявилась Катеринкина
любовь, деловым скромным образом предложил Петр Секретов купцу
честной свадебкой Катеринкин грех покрыть.
Купец только бороду почесал да усмехнулся:
— Я умен, а ты еще умней. Такими, как ты да я, вся Сибирь
заселена. Бить Катьку не будешь? прямо говори...
С той поры Секретов поважнел, кланяться перестал, люди ему,
как грошики: только тогда им и счет, если в сотню сложатся.
Отделал себе квартиру в доме против желто-розового владенья
своего и по всем комнатам кнопки провел во избежанье вора.
...Как-то раз, в двунадесятый, на безденежьи, стало Дудину
обидно на приятеля давнего детства. Оделся победней, в самые
рваные сапоги, и пошел Петрушу, друга сердца, проведать.
Пришел, встал в дверях, головенку набок, улыбается с горьким
умиленьем на Секретовское благолепие и покачивается, будто с
пьянцой. А на самом деле был дико трезв, даже слишком для
Ермолая Дудина.
Секретов за чайным столом ватрушку жевал. С одной стороны
сидела беременная жена, а с другой — шурин Платон.
— Ты что ж образ-то подобие корчишь? — поднял глаза
Секретов, облизывая творог с ватрушки. — Какая у тебя
надобность?
— Ватрушечка-то небось вкусная?.. — согнулся Дудин в
пояснице.
— На, — сказал Секретов и протянул облизанную.
— Ноне-то и пузцом обзавелись... а ведь я Петькой помню
вас, Петр Филиппыч, — льстиво забубнил Дудин, пряча ватрушку в
карман и там разминая ее в крошки от злобы. — Как, бывало, в
ребятишках мы с вами бегали, уж такой вы жулик были, смрадь,
можно сказать, и не приведи бог! И гашничек у вас, извиняюсь,
тоже всегда расстегнут был. Ах, какая смешная история! Я б и
еще сказал, да вон их стесняюсь, — он кивнул на Катерину
Иванну, пугливо замершую с непрожеванной ватрушкой во рту.
Петра Филиппыча в багровость кинуло. Не выходя из-за стола,
потискал он кнопку под столом, — вскочили в дверь дворники,
взяли Дудина в охапку, унесли. Там, на заднем дворе, возле
собашника, и постарались они, кто кого перехолопит в
услужливости хозяину. Некому было Дудину жаловаться, а жена,
сама хирея день ото дня, замечать стала, что кашлять стал глуше
и нудней Ермолай, после того, как сходил в гости к другу сердца
и давней юности.
...А Секретов в гору шел. В новокупленном дому зазвенела
трактирная посуда, и запел орган. Зарядье — место бойкое, в
три быстрых ключа забилась в "Венеции" жизнь. Линии
Секретовской жизни были грубы, ясны и незатейны, как и на
мозолистой руке. Все у него было правильно. Короткая его шея не
давала вихляться и млеть головище, не то что у Дудина,
длинношеего. Разум свой содержал в чистоте и опрятности, не
засаривал его легковесным пустяком, подобно Катушину.
Проветриваемая смешком, не болела его душа ни тоской, ни
жалостью, ни изнурительной любовью.
Четыре месяца спустя по приезде в Зарядье родила Катерина
Иванна девочку Настю. Быть бы в той нечаянной семье счастью и
хотя бы наружному благополучию, как вдруг простудилась Катерина
и слегла. Дочке тогда третий год шел, когда у матери ноги
опухли. Все же переползала от кровати к окну, бездельно сидела
под окном, наблюдая чужую жизнь, жалко улыбалась, стыдясь самой
себя.
Ее-то, так же, как и Сеня пятнадцать лет спустя, увидел
Катушин, тачая камилавку, дар прихожан приходскому попу. И
оттого, что прожил без любви, а перед тем собачка у него
околела, полюбил он Катерину Иванну, чужую в чужом окне,
тоскующую. Но только в убогих стишках своих смел говорить он о
своей любви. Ключ же от сундучка, где таилась его тетрадка,
стал прятать далеко-далеко, на шейный шнурок.
Оставался еще в Катерине кусочек смысла: покрикивала по
хозяйству, штопала носки самому. Вскоре, однако, совсем ей ноги
отказались служить. Положили тогда Катерину Иванну в угловой
комнатушке, завесив окно той самой шалью, в которой, к слову
сказать, к свадьбе ехала. Двигаться Катерина Иванна уже не
могла, и все надобности за нее оправляла Матрена Симанна,
новоявленная тетка Катерининой двоюродной сестры, из Можайска.
Эта, толстая и злая, и креститься помогала хозяйке ее
малоподвижною рукой, она же и молитвы за нее шептала, поясняя
целителю Пантелеймону тупое бормотанье хозяйкиных губ. Она же
приходила на помощь и в остальном.
Секретов запивал. Раз ночью, когда боролись в нем пьяные
чувства, пришел к жене.
— Ты меня, Катерина, прости... за все гуртом прости! --
сказал он тихо, стоя в дверях, и обмахнул увлажнившиеся глаза
рукавом.
Та лежала, неподвижная, страшная, белая.
— Слышь, жена, — прощенья прошу! — повторил терпеливо он,
барабаня пальцами себя в лоб.
Она молчала, а Секретов, разойдясь, уже бил кулаками в
притолоку:
— Да что ж ты, как башня, лежишь... не ворочаешься?.. --
завопил он.
С той поры совсем он махнул рукой на Катерину.
Зато, как-то случилось, стал Катушин ходить к тому, что было
когда-то Секретовской женою. Приходил вымытый, в чистенькой
старенькой рубахе, садился возле кровати и сидел тихо,
полузакрыв глаза. Иногда — рассказывал слышанное и читанное,
смешное, не получая никакого ответа да и не нуждаясь в нем.
Своей любви остался Катушин верен и любил Катерину, быть может,
больше, чем если бы она была здорова. Он же пробовал лечить ее
отваром капустного листа.
Тут, в этом темном тупике, плодилась моль, мерцала лампада,
воркотала очередная монашенка, и из года в год, возле столика,
уставленного лекарственным хламом, бесшумно сидел Катушин. Так
он научился понимать смутный язык больной. Однажды сказал
Насте:
— Ты заходи к матери-то. Сердится, что не бываешь.
В другой раз осмелился сказать Секретову:
— Что ж ты ее, Петр Филиппыч, просвирками-то моришь?..
Ты-бы ей щец дал!..


IX. Настюша.




Настюша росла девочкой крепонькой, смуглой как вишенка, в
постоянном смехе, как в цвету.
Детство свое помнила лет с шести: дядя Платон куклу подарил.
Кукла была с фокусом, плакала и моргала, как и всякий настоящий
человек. Недолговечны детские утехи. Вечерком распорола Настюша
кукле животик, чтоб узнать фокус куклиной жизни. Там оказалась
только пружинка да еще жестяной пищик, вонявший столярным
клеем. Настюша пружинку вынула и на другой день сделала из нее
просто проволочку, а куклу облила чаем, чтоб скрыть
преступленье, и линялую, обесчещенную, подкинула матери под
кровать. Из-под материной кровати не выметали, чтоб не
тревожить больную. Да и какой от больного сор? больной — не
живой!..
Никто и не заметил, а отцу не было никакого дела до Настиных
поступков. "Расти, сколько в тебе росту хватит. Дал тебе жизнь,
даю хлеб. Вот и пожалуйста!" — таков был неписанный договор
между отцом и дочерью. У отца в то время ширились дела,
требовали и воли, и глаза, и времени. Каждый винтик в общей
машине хотел, чтоб и за ним присмотр да хлопоты были. И боялся
Секретов обидеть невниманьем вещь, чтоб не напакостила потом.
Лишь в воскресные дни, садясь за стол, спрашивал,
посмеиваясь:
— Ну, Настасья Петровна, как живете-можете,
растете-матереете?
— Ничего, папенька... матереем! — деликатно пищала
восьмилетняя Настасья Петровна.
Матери Настюша боялась, как страшного сна. Когда приводила
ее к матери Матрена Симанна, стояла Настя робко, говорила
тоненько, с трепетом ожидая липкого материна поцелуя.
Потом одевала, волнуясь и спеша, оборванную засаленную шубку
и дырявый шерстяной платок, — вихреподобно уносилась на улицу.
Дом ее пугал: там были жирные, грузные пироги, непонятная мать,
толстощекая Матрена Симанна, жующая мятную лепешку для
прохлажденья рта. — Тайком от самого баловалась Матрена
Симанна винцом.
Так и росла Настюша на улице, без нянек и присмотров. Бегала
с ребятами через Проломные ворота на реку, тонула однажды в
проруби, дразнила вместе со всей ребячьей оравой извозчиков,
татар, иззябших попугаев на шарманках у персов. Шумливая и
загадочная, звала ее улица. Она сделала Настю бойкой. Тела ее,
изворотливого и гибкого, никакой случайностью было не
удивить... В городском училась — детскую мудрость срыву,
по-мальчишечьи брала. Остальное время с мальчишками же вровень
каталась на коньках вдоль кремлевского бульвара, скатывала
снежных страшилищ: любопытно было наблюдать, как точит их и
старит и к земле гнетет речной весенний ветр. То-то было шумно
и буйно, непокорно и весело...
Двенадцатая весна шла, придумали необычное. В голове у
снежного человека дырку выдолбили и оставили на ночь в ней
зажженный фитилек. Дырку замазали снегом. — Всю ту ночь, думая
об этом бесцельном огоньке, томилась без сна Настя. Ах, какой
славный ветер в ту ночь был! Как бы облака сталкивались и
гудели, словно тесно стало в весеннем небе облакам. Но на утро
нашли в огоньковой пещерке только копоть. Недолго погорел
фитилек. Тут еще снег пошел, лужицы затянулись. Так впервые
изведала Настюша горечь всякой радости и грусть весны.
Жадно впитывала Настя все, что давало впечатленья. А раз
мальчишки в угольный сарай ее затащили, мяли и учили гадостям,
— каждый старался друг дружку в пакостном геройстве
превзойти... А она уже знала, не удивлялась, не плакала и даже
до крови растревожила нос одному из них, самому настойчивому.
Раз осенью, поутру, окончилось Настино детство. От обедни
возвращаясь вместе, сказал Секретов Зосиму Быхалову ото всей
полноты души:
— Паренька твоего видал. Хороший, ласковый...
— Законоучитель у них там сказал: ваш, говорит, сын перстом
отмечен, — довольно пробурчал Быхалов.
— Надо и мне Настюшку мою к занятиям пристроить. Как знать,
какие жеребьи выпадут... Вдруг да посватаетесь? Негоже будет
умному-то мужу да глупую жену! — зубоскалил Петр Филиппыч.
— Коли товар хорош выйдет, чем мы не покупатели? --
пощурился и Быхалов. — Только что ж ты ее ровно просвирню
водишь? Бабочка славная растет.
— Бабочка славная... — повторил задумчиво Секретов и
впервые оценил дочь.
Сделали новую шубку Настюше, — здесь и кончилось детство. В
новой не так возможно стало и в угольных сараях прятаться, и
валяться в снегу. Настю отдали в купеческий пансион. В канун
того дня заходила Настя к отцу проститься на ночь. Тот сидел на
кровати без поддевки и без сапог, усталый и хмурый, в
предчувствии запоя.
— Ну, девка, — заговорил он, усаживая ее на колени, --
смотри у меня!
— Я смотрю, — сказала Настюша и поджала губы.
— Да не егозой расти, а яблочком... Чтоб каждому от тебя и
рот вязало, и душу тешило. Живи и никому спуску не давай. На
меня гляди: мужиком пришел, двадцать лет меня жизнь в ладонях
терла, а все целехонек. Чувствуешь?..
— Да, — не робея, сказала Настюша, скашивая глаза на
порожние бутыли, оставшиеся в углу от прошлого запоя.
— Учись и божье слово слушай, на то человеку и уши даны.
Без него, девка, плохо дело, тем и кормимся...
— А у вас, папенька, — давясь смехом, спросила Настюша, --
ухи большие, тоже для божьих слов?.. — она не выдержала и
рассмеялась, точно целая связка колокольчиков раздернулась и
раскатилась по полу.
— Папенька, извините, у меня губы чешутся... — уходя,
попросила Настя.
...Тем временем названный жених Настин вступал в
университет. Часто, к вящшему недовольству отца, пропадал ночи,
путался с волосатыми приятелями, худел и бледнел. Казалось, не
шла Петру впрок усидчивая его наука. А среди белых пансионских
стен, намекавших на девическую невинность содержательницы,
мадам Трубиной, науками, напротив, не у

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися