Джозеф Конрад. Лорд Джим
страница №12
...елиус, при лунном свете прижимающийся лбом к изгороди, - в них яуверен. Они существуют как бы по мановению волшебного жезла. Но тот,
вокруг которого все они группируются, - он один поистине живет, и в нем я
не уверен. Никакой жезл волшебника не может сделать его неподвижным. Он -
один из нас.
Джим, как я вам говорил, сопровождал меня в начале моего путешествия
обратно в мир, от которого он отрекся. Иногда казалось, что наш путь
врезается в самое сердце нетронутой глуши. Пустынные пространства сверкали
под высоко стоящим солнцем; между высокими стенами леса жара дремала на
лоне вод, и лодка, быстро, увлекаемая течением, разбивала воздух, который
опускался, густой и теплый, под сень листвы.
Тень близкой разлуки уже разделила нас, и мы говорили с усилием, словно
посылая тихие слова через широкую и все увеличивающуюся пропасть. Лодка
летела вперед; сидя бок о бок, мы изнемогали от перегретого стоячего
воздуха; запах грязи, болота, первобытный запах плодородной земли, как
будто колол наши лица; и вдруг за поворотом, точно чья-то могучая рука
подняла тяжелый занавес, распахнула великие врата. Даже свет, казалось,
затрепетал, небо над нашими головами расширилось, далекий шепот коснулся
нашего слуха; свежесть окутала нас, свежий воздух наполнил наши легкие,
ускорил бег нашей крови, наших мыслей, наших сожалений. Далеко впереди
леса растаяли у синего края моря.
Я глубоко дышал, я упивался простором открытого горизонта, воздухом, в
котором дрожали отголоски жизни, энергии неумолимого моря. Это небо и это
море были для меня открыты. Девушка была права - то был знак, зов, на
который я отзывался всеми фибрами своего существа. Я позволил своим глазам
блуждать в пространстве, как человек, освобожденный от уз, который
распрямляет сведенные члены, бегает, скачет, отвечая на вдохновляющий зов
свободы.
- Какая красота! - воскликнул я и тогда только посмотрел на грешника,
сидевшего подле меня.
Голова его была опущена на грудь. Он сказал: "Да" - не поднимая глаз,
словно боялся, что на чистом небе начертан упрек его романтической
совести.
Помню мельчайшие детали этого дня. Мы причалили к белому берегу. Позади
поднимался низкий утес, поросший на вершине лесом, задрапированный до
самого подножия ползучими растениями. Перед нами морская гладь - тихая и
напряженно-синяя - тянулась, слегка поднимаясь, до самого горизонта,
словно очерченного линией на уровне наших глаз. Сверкающая рябь легко
неслась по темной поверхности, быстрая, как перья, гонимые ветерком. Цепь
островов, массивных, бугристых, лежала перед широким устьем на полосе
бледной, зеркальной воды, в точности отражающей контуры берега. Высоко в
бесцветном солнечном сиянии одинокая птица, вся черная, парила, поднимаясь
и опускаясь, все над одним и тем же местом и слабо взмахивала крыльями.
Ветхие, закопченные, легкие шалаши из циновок возвышались на погнувшихся
высоких черных сваях над собственным своим перевернутым отражением.
Крохотное черное каноэ отчалило от них; в нем сидели два крохотных черных
человечка, изо всех сил ударявших веслами по бледной воде; и каноэ как
будто скользило с трудом по поверхности зеркала.
Эта кучка жалких шалашей была рыбачьей деревушкой, находившейся под
особым покровительством белого Лорда, а в каноэ сидели старшина и его
зять. Они высадились и зашагали навстречу нам по белому песку, худые,
темно-коричневые, словно прокопченные в дыму, с серыми пятнами на
обнаженных плечах и груди. Головы их были обернуты в грязные, но
старательно сложенные платки.
Старик тотчас же стал многословно излагать жалобу, размахивая тощей
рукой и доверчиво поднимая на Джима свои старые подслеповатые глаза. Народ
раджи не оставляет их в покое; вышли недоразумения из-за черепашьих яиц,
которые жители здешней деревушки собирали на островках - и, опираясь на
весло, он указал коричневой костлявой рукой на море. Джим слушал, не
поднимая глаз, и, наконец, мягко приказал ему подождать. Он выслушает его
немного позже. Они послушно отошли в сторону и присели на корточки,
положив перед собой на песок весла; терпеливо следили они за нашими
движениями. Широко раскинулось необъятное море; тихий берег тянулся на
север и на юг, за пределы моего кругозора, и мы четверо казались карликами
на полоске блестящего песка.
- Беда в том, - угрюмо заметил Джим, - что в течение многих поколений
рыбаки этой деревушки считались как бы рабами раджи... Старый плут никак
не может понять, что...
Он приостановился.
- Что вы все это изменили, - подсказал я.
- Да. Я все это изменил, - пробормотал он мрачно.
- Вы использовали представившийся вам благоприятный случай, - продолжал
я.
- Использовал? - отозвался он. - Пожалуй. Думаю, что так. Да. Я снова
обрел уверенность в себе... доброе имя... и все же иногда мне хочется...
Нет! Я буду держаться за то, что у меня есть. На большее надеяться нечего.
Он махнул рукой в сторону моря.
- Не там, во всяком случае.
Он топнул ногой по песку.
- Вот моя граница, ибо на меньшее я не согласен.
Мы продолжали шагать по берегу.
- Да, я все это изменил, - сказал он, искоса взглянув на двух
терпеливых рыбаков. - Но вы только попробуйте себе представить, что бы
случилось, если бы я ушел. Можете вы понять! Сущий ад! Нет! Завтра я пойду
к этому старому дураку Тунку Аллангу и рискну отведать его кофе. Подниму
шум из-за этих проклятых черепашьих яиц. Нет, я не могу сказать -
довольно. Я должен идти - идти, преследуя свою цель, чувствуя, что ничто
не может меня коснуться. Я должен цепляться за их веру в меня, чтобы
чувствовать себя в безопасности и... и...
Он нащупывал нужное слово, - казалось, искал его на глади моря.
- ...и сохранить связь с теми...
Он вдруг понизил голос до шепота.
- ...с теми, кого я, быть может, никогда больше не увижу. С вами,
например.
Я был глубоко пристыжен его словами.
- Умоляю вас, - сказал я, - не возводите меня на пьедестал, дорогой
мой; подумайте-ка о себе.
Я чувствовал благодарность, любовь к этому изгнаннику, который выделил
меня, сохранил мне место в рядах толпы. В конце концов мало чем я мог
похвалиться. Я отвернул от него разгоревшееся лицо; под низким солнцем,
потемневшим и малиновым, пылающим, как уголь, выхваченный из костра,
раскинулось необъятное море, замершее в ожидании, когда его коснется
огненный шар. Дважды он пытался заговорить, но умолкал; наконец, словно
найдя формулу, спокойно сказал:
- Я останусь верным. Останусь верным, - повторил он, не глядя на меня.
Глаза его блуждали по глади моря, которое из синего стало мрачно пурпурным
в огнях заката. Да, он был романтик, романтик... Я вспомнил слова Штейна:
"...погрузиться в разрушительную стихию... Следовать за своей мечтой,
идти за ней... и так всегда - usque ad finem..." [до самого конца (лат.)]
Он был романтик, и он заслуживал доверия. Кто знает, какие образы,
видения, лица, какое прощение мерещилось ему в зареве заката!.. Маленькая
шлюпка, отчалив от шхуны, медленно приближалась к песчаному берегу, чтобы
забрать меня; мерно опускались и поднимались весла.
- А потом есть Джюэл, - сказал он, нарушая великое молчание земли, неба
и моря, которое так глубоко завладело даже мыслями моими, что его голос
заставил меня вздрогнуть. - Есть Джюэл.
- Да, - прошептал я.
- Мне не нужно вам говорить, что она для меня, - продолжал он. - Вы
видели. Со временем она поймет...
- Надеюсь, - перебил я.
- Она тоже мне доверяет, - проговорил он, а затем уже другим тоном
сказал: - Интересно, когда мы теперь увидимся.
- Никогда, если вы отсюда не уедете, - ответил я, избегая его взгляда.
Он как будто не удивился; секунду он стоял неподвижно.
- Значит, прощайте, - сказал он, помолчав. - Быть может, так лучше.
Мы пожали друг другу руку, и я направился к шлюпке, которая ждала,
уткнувшись носом в берег. Шхуна, с гротом и кливером, поставленными по
ветру, подпрыгивала на пурпурном море; в розовый цвет окрасились ее
паруса.
- Вы скоро поедете опять на родину? - спросил Джим, когда я перешагнул
через планшир.
- Через год, если буду жив, - сказал я.
Нижняя часть форштевня заскрипела по песку, шлюпка скользнула вперед,
сверкнули и погрузились в воду мокрые весла. Джим у края воды повысил
голос.
- Скажите им... - начал он.
Я знаком приказал гребцам остановиться и ждал, недоумевая: кому
сказать? Солнце наполовину погрузилось в воду; я видел красные отблески в
его глазах, когда он молча смотрел на меня.
- Нет... ничего, - сказал он и слегка махнул рукой, отсылая шлюпку. Я
больше не смотрел на берег, пока не поднялся на борт шхуны.
К тому времени солнце зашло. Сумерки сгустились на востоке, и берег,
почерневший, протянулся темной стеной, казавшейся твердыней ночи. Западный
горизонт горел золотыми и малиновыми огнями, и в этом зареве большое
облако застыло, темное и неподвижное, отбрасывая аспидно-черную тень на
воду. Я увидел Джима, который с берега следил, как отходит шхуна.
Два полуобнаженных рыбака приблизились, как только я уехал. Несомненно,
они жаловались на свою маленькую жалкую жизнь белому Лорду, и несомненно -
он слушал, принимая эту жалобу близко к сердцу, ибо разве не была она
частицей его удачи, - полной удачи, которой он, по его уверению, достоин и
которую мог принять? Тем тоже, я думаю, повезло, и я уверен, что у них
хватило настойчивости использовать свою удачу. Их темные тела слились с
черным фоном и исчезли гораздо раньше, чем я потерял из виду их защитника.
Он был белый с головы до ног и упорно не скрывался из виду; твердыня ночи
вздымалась за его спиной, море раскинулось у его ног, счастье его стояло
подле - все еще под покрывалом. Что вы скажете? Было ли оно все еще под
покрывалом? Я не знаю. Для меня эта белая фигура на тихом берегу казалась
стоящей в сердце великой тайны. Сумерки быстро спускались на него с неба,
полоска песка уже исчезла у его ног, он сам выглядел не больше ребенка,
потом стал только пятнышком, - крохотным белым пятнышком, словно
притягивающим весь свет, какой остался в потемневшем небе... И внезапно я
потерял его из виду.
36
Этими словами Марлоу закончил свой рассказ, и слушатели тотчас же
начали расходиться, провожаемые его рассеянным, задумчивым взглядом. Люди
спускались с веранды парами или поодиночке, не теряя времени, не
высказывая никаких замечаний, словно последний образ в этой незаконченной
повести, самая незаконченность ее и тон рассказчика сделали обсуждение
излишними и комментарии невозможными. Каждый как бы уносил с собой свое
впечатление, - уносил, как тайну; но только одному человеку из всех
слушавших суждено было узнать последнее слово этой истории. Оно пришло к
нему на родину больше двух лет спустя, пришло в толстом пакете,
адресованном прямым и острым почерком Марлоу.
Тот, кому посчастливилось, вскрыл пакет, заглянул в него; затем,
положив на стол, подошел к окну. Комната его находилась в верхнем этаже
высокого здания, и он мог глядеть вдаль сквозь светлые стекла, словно из
фонаря маяка. Скаты крыш блестели; темные зазубренные гребни сменялись
один другим без конца, как мрачные невспененные волны, а из глубин города
доносился смутный и несмолкающий рокот. Шпили церквей, многочисленных,
беспорядочно разбросанных, вздымались, как маяки в лабиринте отмелей, не
разделенных каналами; шел дождь; спускались сумерки зимнего вечера; бой
больших башенных часов прокатился мощно и сурово и оборвался резким
вибрирующим звуком. Человек опустил тяжелые занавеси.
Свет лампы под абажуром спал, как стоячий пруд; ковер заглушал шаги;
дни его скитаний миновали. Нет больше беспредельных, как надежда
горизонтов, нет больше сумеречного света в торжественных, как храм, лесах,
нет горячих поисков вечно неоткрытой страны за холмом, по ту сторону
потока, за волнами... Час пробил! Кончено! Кончено!.. Но вскрытый пакет на
столе под лампой вернул звуки, видения, аромат прошлого - калейдоскоп
блекнущих лиц, гул тихих голосов, замирающих на берегах дальних морей в
страстном и неумолимом сиянии солнца. Он вздохнул и сел к столу.
Сначала он увидел три отдельных рукописи: толстую пачку листов, мелко
исписанных и сколотых вместе; квадратный сероватый лист бумаги, на котором
было написано несколько слов незнакомым ему почерком, и пояснительное
письмо от Марлоу. Из этого последнего письма выпало другое, пожелтевшее от
времени и потертое на сгибах. Он поднял его и, отложив в сторону,
обратился к посланию Марлоу. Быстро пробежал первые строчки, потом, сделав
над собой усилие, стал читать спокойно - как человек, медленными шагами
настороженно приближающийся к мелькнувшей вдали неоткрытой стране.
"...Не думаю, чтобы вы забыли, - читал он. - Вы один проявили интерес к
нему, - интерес, переживший мой рассказ, хотя я помню хорошо, вы не хотели
согласиться с тем, что он подчинил себе судьбу. Вы предсказывали
катастрофу: скуку и отвращение к обретенной славе, к возложенным на себя
обязанностям, к любви, вызванной жалостью и молодостью. Вы сказали, что
хорошо знаете "такого рода вещи" - призрачное удовлетворение, какое они
дают, неизбежное разочарование. Вы сказали также, - напоминаю вам, - что
"отдать свою жизнь им (под "они" подразумевалось все человечество с кожей
коричневой, желтой или черной) - все равно что продать душу зверю". Вы
допускали, что "такого рода вещи" выносимы и длятся лишь в том случае,
если основаны на твердой вере в истину наших расовых идей, во имя которых
установлен порядок и мораль этического прогресса. "Нам нужна эта опора, -
сказали вы. - Нам нужна вера в необходимость и справедливость этих идей,
чтобы с достоинством и сознательно принести в жертву свою жизнь. Без этого
жертва является лишь забвением, а путь к жертве не легче, чем путь к
гибели". Иными словами, вы утверждали, что мы должны сражаться в рядах,
иначе жизнь наша в счет не идет. Возможно! Кому и знать, как не вам, -
говорю это без всякого лукавства, - вам, который заглянул один в
заброшенные уголки и сумел выбраться оттуда, не опалив своих крыльев. Но
суть та, что Джиму не было дела до всего человечества, он имел дело лишь с
самим собой, и вопрос заключается в том, что не пришел ли он наконец к
вере более могущественной, чем законы порядка и прогресса.
Я ничего не утверждаю. Быть может, свое мнение выскажете вы - после
того, как прочтете. В конце концов есть много правды в простом выражении
"в тени облака". Невозможно разглядеть Джима отчетливо - в особенности
потому, что глазами других приходится нам смотреть на него в последний
раз. Я, нимало не колеблясь, сообщаю вам все, что мне известно о том
последнем эпизоде, который, как он обычно говорил, "приключился с ним".
Недоумеваешь, был ли это благоприятный случай, то последнее испытание,
какого он, казалось, всегда ждал, чтобы затем послать весть о себе
непогрешимому миру. Вы помните, когда я расставался с ним в последний раз,
он спросил, скоро ли я поеду на родину, и вдруг крикнул мне вслед:
- Скажите им...
Я ждал - признаюсь, заинтересованный и обнадеженный - и услышал только:
- Нет. Ничего!
Итак, это было все - и больше ничего не будет, - не будет вести, кроме
той, какую каждый из нас может перевести с языка фактов, часто гораздо
более загадочных, чем самая сложная расстановка слов. Правда, он сделал
еще одну попытку высказаться, но и она была обречена на неудачу, как вы
сами убедитесь, если взглянете на сероватый листок, вложенный в этот
пакет. Он попытался писать, - видите этот банальный почерк? И заголовок:
"Форт Патюзан"? Полагаю, он выполнил свое намерение превратить дом в
защищенное убежище. Это был великолепный план: глубокая канава, земляной
вал, обнесенный частоколом, а по углам пушки на платформах, защищающие
каждую из сторон четырехугольника. Дорамин согласился дать ему пушки;
итак, все сторонники его партии знали, что есть надежное место, на которое
может рассчитывать верный партизан в случае внезапной опасности. Все это
говорит о разумной предусмотрительности, о его вере в будущее. Те, кого он
называл "мой народ", - освобожденные пленники шерифа, - должны были
поселиться в Патюзане, образовав отдельный округ; предполагалось, что
хижины их и участки раскинутся у стен крепости. А в крепости он будет
полным хозяином "Форт Патюзан". Нет числа, как видите. Какое значение
имеют число и день? И невозможно угадать, к кому он обращался, когда
взялся за перо, - к Штейну... ко мне... ко всему миру... или то был лишь
бесцельный испуганный крик одинокого человека, столкнувшегося со своей
судьбой. "Случилась ужасная вещь", - написал он перед тем, как в первый
раз бросить перо; посмотрите на чернильное пятно, напоминающее наконечник
стрелы, под этими словами. Немного погодя он снова попытался писать и
нацарапал тяжелой, словно свинцом налитой рукой следующую фразу: "Я должен
теперь немедленно..." Тут снова брызнули чернила, и он отказался от
дальнейших попыток. Больше нет ничего. Он увидел широкую пропасть, которую
нельзя покрыть ни взглядом, ни голосом. Я могу это понять. Он был
ошеломлен необъяснимым, ошеломлен своей собственной личностью - даром той
судьбы, которую он всеми силами пытался себе подчинить.
Я посылаю вам еще одно старое письмо - очень старое письмо. Оно
заботливо хранилось в его шкатулке. Письмо от его отца; по дате можно
судить о том, что оно было получено за несколько дней до того, как он
поступил на "Патну". Должно быть, это было последнее письмо с родины. Он
хранил его все эти годы. Славный старик любил своего сына-моряка. Я
мельком просмотрел письмо. Оно дышит любовью. Он говорит своему "дорогому
Джеймсу", что последнее длинное письмо от него было очень "честное и
занимательное". Он не хотел бы, чтобы Джим "судил людей сурово и
необдуманно". Четыре страницы письма заполнены мягкими нравоучениями и
семейными новостями. Том "получил назначение". У мужа Кэрри были "денежные
затруднения". Старик писал все в том же духе, доверяя провидению и
установленному порядку вселенной, но живо реагируя на маленькие опасности
и маленькие милости. Едва ли не видишь его, седовласого и невозмутимого, в
его мирном убежище, в старом и уютном кабинете, украшенном книгами, где он
в течение сорока лет, снова и снова, добросовестно возвращался к своим
меленьким мыслям о вере и добродетели, о линии поведения благопристойной
смерти, где он написал столько проповедей и где сейчас беседует со своим
мальчиком, странствующим в другом конце света. Но какое значение имеет
расстояние? Добродетель - одна во всем мире, и есть только одна вера и
одна благопристойная смерть.
Его дорогой Джеймс, выражает он надежду, "никогда не забудет, что тот,
кто однажды поддастся искушению, рискует развратиться и навеки погибнуть.
Поэтому, каковы бы ни были твои мотивы, никогда не следует делать того,
что считаешь нечестным". Далее он сообщает о любимой собаке; а пони, "на
котором вы, мальчики, катались", ослеп от старости и пришлось его
пристрелить. Старик призывает благословение божие; мать и сестры шлют свою
любовь...
Да, в самом деле, немного сказано в этом пожелтевшем, затрепанном
письме, спустя столько лет выпавшем из его рук. Это письмо осталось без
ответа, - но кто знает, о чем он говорил с мирными бесцветными образами
мужчин и женщин, населяющими спокойный уголок земли, где, как в могиле,
нет ни опасности, ни распрей, а воздух пропитан высокой нравственностью.
Удивительно, что он пришел оттуда, - он, с которым "столько приключалось
вещей". С ними никогда ничего не приключалось; их никогда не застигнут
врасплох, и не придется им померяться с судьбой. Все они здесь - встают
передо мной, вызванные кроткой болтовней отца - все эти братья и сестры -
его по плоти и крови - смотрят на меня ясными наивными глазами, и я словно
вижу Джима: он вернулся наконец - не крохотное белое пятнышко в самом
сердце великой тайны, но стоя во весь рост среди безмятежных образов, с
видом суровым и романтическим, всегда безмолвный, мрачный - в тени облака.
Рассказ о последних событиях вы найдете на этих нескольких страницах,
вложенных в пакет. Вы должны согласиться, что их романтичность превосходит
самые безумные мечты его отрочества, и, однако, на мой взгляд, есть в них
какая-то глубокая и устрашающая логика, словно одно лишь наше воображение
может раскрыть перед нами власть ошеломляющей судьбы. Неосторожные наши
мысли падают на наши головы; кто играет с мечом - от меча погибнет. Это
изумительное приключение, - а изумительнее всего то, что оно правдиво, -
является как бы неизбежным следствием. Нечто в таком роде должно было
произойти. Вы повторяете это себе, не переставая удивляться, каким образом
такое приключение в наш век могло случиться. Но оно случилось, и
логичность его оспаривать не приходится.
Я излагаю здесь события так, словно был сам свидетелем. Сведения мои
были отрывочны, но я склеил отдельные куски - а их было достаточно, чтобы
получилась ясная картина. Интересно, как бы он сам это рассказал! Он
столько поведал мне, что иной раз кажется, будто он вот-вот войдет и,
по-своему, расскажет эту историю своим беззаботным, но выразительным
голосом, по обыкновению быстро и недоуменно, чуточку досадливо, чуточку
обиженно, изредка вставляя слово или фразу, которые дают возможность
заглянуть в самое его сердце, нимало, однако, не помогая ориентироваться.
Трудно поверить, что он никогда больше не придет. Я никогда больше не
услышу его голоса, не увижу его молодого, розового с загаром лица, с белой
полоской на лбу, и юных глаз, которые темнели от возбуждения и казались
глубокими, бездонно-синими.
37
Все это начинается с замечательного подвига человека по фамилии Браун,
который ловко украл испанскую шхуну в маленьком заливе близ Замбоанга.
Пока я не наткнулся на этого парня, сведения мои были неполны, но самым
неожиданным образом я нашел его за несколько часов до того, как он
испустил свой высокомерный дух. К счастью, он хотел и в силах был говорить
между приступами астмы, и его исхудавшее тело корчилось от злобной радости
при одном воспоминании о Джиме. Его приводила в восторг мысль, что он
"расплатился в конце концов с этим гордецом". Он упивался своим поступком.
Я должен был, если хотел узнать подробности, выносить блеск его
ввалившихся жестоких глаз, окруженных морщинками. Итак, я это выносил,
размышляя о том, сколь родственны некоторые виды зла безумию, рожденному
великим эгоизмом, подстрекаемому сопротивлением, раздирающему душу и
дающему телу обманчивую силу. Здесь раскрывается также и удивительная
хитрость Корнелиуса, который, руководствуясь своей низкой и напряженной
ненавистью, сыграл роль искусного вдохновителя, направившего мщение по
верному пути.
- Я сразу мог сказать, как только на него посмотрел, что это за болван,
- задыхаясь, говорил умирающий Браун. - И это мужчина! Жалкий обманщик!
Словно он не мог прямо сказать: "Руки прочь от моей добычи!" Вот как
поступил бы мужчина! Черт бы побрал его душу! Я был в его руках, но у него
не хватило перцу меня прикончить. Даже не подумал. Он отпустил меня,
словно я не достоин пинка.
Браун отчаянно ловил ртом воздух.
- ...Плут... Отпустил меня... Вот я и покончил с ним...
Он снова задохнулся.
- ...Кажется, эта штука меня убьет, но теперь я умру спокойно. Вы... вы
слышите... не знаю вашего имени... Я бы дал вам пять фунтов, если б они у
меня были, за такие новости, - или мое имя не Браун... - Он отвратительно
усмехнулся. - Джентльмен Браун.
Все это он говорил, задыхаясь, тараща на меня свои желтые глаза; лицо у
него было длинное, изможденное, коричневое; он размахивал левой рукой,
спутанная борода с проседью спускалась чуть ли не до колен; ноги были
закрыты грязным рваным одеялом. Я разыскал его в Бангкоке благодаря этому
хлопотуну Шомбергу, содержателю отеля, который конфиденциально указал мне,
где его искать. Видно, какой-то бродяга-пропойца, - белый человек, живший
с сиамской женщиной среди туземцев, - счел великой честью дать приют
умирающему знаменитому джентльмену Брауну. Пока он со мной разговаривал в
жалкой лачуге, сражаясь за каждую минуту жизни, сиамская женщина с
большими голыми ногами и грубоватым лицом сидела в темном углу и тупо
жевала бетель. Изредка она вставала, чтобы прогнать от двери кур. Вся
хижина сотрясалась, когда она двигалась. Некрасивый желтый ребенок, голый,
с большим животом, похожий на маленького языческого божка, стоял в ногах
кровати и, засунув палец в рот, спокойно созерцал умирающего.
Он говорил лихорадочно; но иногда невидимая рука словно схватывала его
за горло, и он смотрел на меня безмолвно, с тревогой и недоверием.
Казалось, он боялся, что мне надоест ждать и я уйду, а его рассказ
останется незаконченным и восторга своего он так и не выразит. Он умер,
кажется, в ту же ночь, но я узнал от него все, что нужно.
Но пока хватит о Брауне.
За восемь месяцев до этого, приехав в Самаранг, я, по обыкновению,
пошел навестить Штейна. На веранде, выходящей в сад, меня робко
приветствовал малаец, и я вспомнил, что видел его в Патюзане, в доме
Джима, среди прочих буги, которые обычно приходили по вечерам, без конца
вспоминали свои ночные подвиги и обсуждали государственные дела. Джим
однажды указал мне на него, как на пользующегося уважением торговца,
владеющего маленьким мореходным туземным судном, который "отличился при
взятии крепости". Увидав его, я не особенно удивился, так как всякий
торговец Патюзана, добирающийся до Самаранга, естественно находил дорогу к
дому Штейна. Я ответил на его приветствие и вошел в дом. У двери в кабинет
Штейна я наткнулся на другого малайца и узнал в нем Тамб Итама.
Я тотчас же спросил его, что он здесь делает. Мне пришло в голову, не
приехал ли Джим в гости, и признаюсь, эта мысль очень меня обрадовала и
взволновала. Тамб Итам посмотрел на меня так, будто не знал, что сказать.
- Тюан Джим в кабинете? - нетерпеливо спросил я.
- Нет, - пробормотал он, понурив голову, и вдруг два раза очень
серьезно проговорил: - Он не хотел сражаться. Он не хотел сражаться.
Так как он, казалось, не в силах был сказать еще что-нибудь, я
отстранил его и вошел.
Штейн, высокий и сутулый, стоял один посреди комнаты, между рядами
ящиков с бабочками.
- Ах, это вы, мой друг! - сказал он, грустно взглянув на меня сквозь
очки.
Темное пальто из альпага, незастегнутое, спускалось до колен. На голове
его была панама; глубокие морщины бороздили бледные щеки.
- Что случилось? - нервно спросил я. - Тамб Итам здесь...
- Пойдите повидайтесь с девушкой. Повидайтесь с девушкой. Она здесь, -
сказал он, засуетившись.
Я попытался его удержать, но с мягким упорством он не обращал ни
малейшего внимания на мои нетерпеливые вопросы.
- Она здесь, она здесь, - повторял он в смущении. - Они приехали два
дня назад. Такой старик, как я, чужой человек - sehen sie [видите ли
(нем.)] - мало что может сделать... Проходите сюда... Молодые сердца не
умеют прощать...
Я видел, что он глубоко огорчен.
- ...сила жизни в них, жестокая сила жизни... - бормотал он, показывая
мне дорогу; я следовал за ним, унылый и раздосадованный, теряясь в
догадках. У дверей гостиной он остановил меня.
- Он очень любил ее, - сказал он полувопросительно, а я только кивнул,
чувствуя такое горькое разочарование, что не решался заговорить.
- Как ужасна - пролепетал он. - Она не может меня понять. Я - только
незнакомый ей старик. Быть может, вы... Вас она знает. Поговорите с ней.
Мы не можем оставить это так. Скажите ей, чтобы она его простила. Это
ужасно.
- Несомненно, - сказал я, раздраженный тем, что должен бродить в
потемках, - но вы-то ему простили?
Он как-то странно посмотрел на меня.
- Сейчас услышите, - ответил он и, раскрыв дверь, буквально втолкнул
меня в комнату.
Вы знаете большой дом Штейна и две огромные приемные - нежилые и
непригодные для жилья, чистые, уединенные, полные блестящих вещей, на
которых, казалось, никогда не останавливался взгляд человека? В самые
жаркие дни там прохладно, и вы входите туда, словно в подземную пещеру. Я
прошел через первую приемную, а во второй увидел девушку, сидевшую за
большим столом красного дерева, голову она опустила на стол, а лицо
закрыла руками. Навощенный пол, будто полоса льда, тускло ее отражал.
Тростниковые жалюзи были спущены, и сумеречный свет в комнате казался
зеленоватым от листвы деревьев снаружи; сильный ветер налетал порывами,
колебля длинные драпри у окон и дверей. Ее белая фигура была словно
вылеплена из снега, свисающие подвески большой люстры позвякивали над ее
головой, как блестящие льдинки. Она подняла голову и следила за моим
приближением. Меня знобило, словно эти большие комнаты были холодным
приютом отчаяния.
Она сразу меня узнала; как только я подошел к ней, она спокойно
сказала:
- Он меня оставил. Вы всегда нас оставляете - во имя своих целей.
Лицо ее осунулось; казалось, вся сила жизни сосредоточилась в каком-то
недоступном уголке ее сердца.
- Умереть с ним было бы легко, - продолжала она и сделала усталый жест,
словно отстраняя непонятное. - Он не захотел! Как будто спустилась на него
слепота... а ведь это я с ним говорила, я перед ним стояла, на меня он все
время смотрел! Ах, вы жестоки, вероломны, нет у вас чести, нет
состраданья! Что делает вас такими злыми? Или, быть может, вы все безумны?
Я взял ее руку, не ответившую на пожатие; а когда я ее выпустил, рука
беспомощно повисла. Это равнодушие, более жуткое, чем слезы, крики и
упреки, казалось, бросало вызов времени и утешению. Вы чувствовали: что бы
вы ни сказали, ваши слова не коснутся немой и тихой скорби.
Штейн сказал: "Вы услышите" - и я услышал. С изумлением, с ужасом
прислушивался я к ее монотонному, усталому голосу. Она не могла схватить
подлинный смысл того, что говорила, ее злоба исполнила меня жалости к
ней... и к нему. Я стоял, словно пригвожденный к полу, когда она
замолчала. Опираясь на руку, она смотрела прямо перед собой тяжелым
взглядом; врывался ветер, подвески люстры по-прежнему звенели в
зеленоватом полумраке. Она шептала как будто самой себе:
- А ведь он смотрел на меня! Он мог видеть мое лицо, слышать мой голос,
слышать мою скорбь! Когда я, бывало, сидела у его ног, прижавшись щекой к
его колену, а его рука лежала на моей голове - жестокость и безумие уже
были в нем, дожидаясь дня. День настал! Солнце еще не зашло, а он уже мог
меня не видеть, - стал слеп, и глух, и безжалостен, как все вы. Он не
дождется моих слез. Никогда, никогда! Ни одной слезинки я не хочу. Он ушел
от меня, словно для него я была хуже, чем смерть. Он бежал, словно его
гнало какое-то проклятие, услышанное во сне...
Ее остановившиеся глаза, казалось, искали образ человека, которого сила
мечты вырвала из ее объятий. Она не ответила на мой молчаливый поклон. Я
рад был уйти.
В тот же день я еще раз ее увидел. Расставшись с ней, я пошел
разыскивать Штейна, которого в доме не оказалось; преследуемый унылыми
мыслями, я вышел в сад - знаменитые сады Штейна, где вы можете найти любое
растение и дерево тропических низин. Я пошел по течению ручья и долго
сидел на скамье в тени, близ красивого пруда, где какие-то водяные птицы с
подрезанными крыльями шумно ныряли и плескались. Ветви деревьев казуарина
за моей спиной слегка покачивались, напоминая мне шум сосен на родине.
Этот грустный и тревожный звук был подходящим аккомпанементом к моим
размышлениям. Она сказала, что его увела от нее мечта, - и нечего было ей
ответить: казалось, нет прощения такой провинности. И, однако, разве само
человечество не повинуется слепо мечте о своем величии и могуществе, -
мечте, которая гонит его на темные тропы великой жестокости и великой
преданности? А что есть в конце концов погоня за истиной?
Когда я встал, чтобы идти назад к дому, я заметил в просвете между
деревьями темное пальто Штейна и очень скоро за поворотом тропинки
наткнулся на него, гуляющего с девушкой. Ее маленькая ручка легко
покоилась на его руке. На нем была широкополая панама; он склонился над
девушкой, седовласый, с отеческим видом, с сочувственным и рыцарским
почтением. Я отошел в сторону, но они остановились передо мной. Он смотрел
в землю; девушка, стройная и легкая, глядела куда-то мимо меня черными,
ясными, остановившимися глазами.
- Schrecklich, - прошептал он. - Ужасно! Ужасно! Что тут можно
поделать?
Казалось, он взывал ко мне, но еще сильнее взывали ко мне ее молодость,
долгие дни, ждавшие ее впереди; и вдруг, сознавая, что ничего сказать
нельзя, я ради нее произнес речь в защиту его.
- Вы должны его простить, - закончил я, и мой голос показался мне
придушенным, затерянным в безответном глухом пространстве.
- Все мы нуждаемся в прощении, - добавил я через секунду.
- Что я сделала? - спросила она почти беззвучно.
- Вы всегда ему не доверяли, - сказал я.
- Он был такой же, как и другие, - медленно проговорила она.
- Нет, не такой, - возразил я; но она продолжала ровным бесчувственным
голосом:
- Он был лжив.
И вдруг вмешался Штейн:
- Нет, нет, нет! Бедное мое дитя...
Он погладил ее руку, пассивно лежавшую на его рукаве.
- Нет, нет! Не лжив! Честен! Честен! Честен!
Он старался заглянуть в ее окаменевшее лицо.
- Вы не понимаете... Ах, почему вы не понимаете?.. Ужасно! - сказал он
мне. - Когда-нибудь она поймет.
- Вы ей объясните? - спросил я, в упор на него глядя. Они пошли дальше.
Я следил за ними. Подол ее платья волочился по тропинке, черные волосы
были распущены. Она шла прямая и легкая подле высокого, медленно шагавшего
старика; длинное бесформенное пальто Штейна прямыми складками спускалось с
его сутулых плеч к ногам. Они скрылись из виду за той рощей (быть может,
вы помните), где растут шестнадцать разновидностей бамбука, в которых
разбираются знатоки. А я был зачарован безукоризненным изяществом и
красотой этой певучей рощи, увенчанной остроконечными листьями и перистыми
кронами; меня приводила в восторг эта легкость и мощь, напоминающие голос
безмятежной торжествующей жизни. Помню, я долго смотрел на нее и медлил
уйти, как человек, прислушивающийся к успокоительному шепоту. Небо было
жемчужно-серое. То был один из тех пасмурных дней, таких редких на
тропиках, когда надвигаются воспоминания об иных берегах, иных лицах.
В тот же день я вернулся в город, захватив с собой Тамб Итама и другого
малайца, на мореходном судне которого они в недоумении и страхе бежали от
мрачной катастрофы. Потрясение как будто коренным образом их изменило. Ее
страсть оно обратило в камень, а угрюмого, молчаливого Тамб Итама сделало
чуть ли не болтливым. Угрюмость его сменилась недоуменным смирением,
словно он видел, как в минуту опасности могущественный амулет оказался
бессильным. Торговец буги, робкий, нерешительный, очень толково изложил то
немногое, что знал. Оба были, видимо, подавлены чувством глубокого
удивления перед неисповедимой тайной".
Этими словами и подписью Марлоу кончалось письмо. Тот, кому
посчастливилось прочесть письмо, прибавил света в лампе и, одинокий над
волнистыми крышами города, словно смотритель маяка над морем, обратился к
страницам рассказа.
38
"Начало, как я вам уже сказал, было положено человеком по фамилии
Браун, - гласила первая строка повествования Марлоу. - Вы избороздили
Тихий океан и должны были о нем слышать. Он был показательным типом
негодяя на австралийском побережье - не потому, что часто там являлся, но
потому, что всегда фигурировал в рассказах о мошенничествах, - в
рассказах, какими угощают приехавших с родины, а самой безобидной истории
из тех, которые о нем рассказывали от мыса Йорк до бухты Эден, более чем
достаточно, чтобы повесить его, если изложить историю в надлежащем месте.
Рассказчики никогда не забывали довести до вашего сведения, что есть
данные предполагать, будто он сын баронета. Как бы то ни было, но факт
тот, что он дезертировал с английского судна в первые дни золотой
лихорадки, а через несколько лет о нем заговорили как о чудовище,
терроризирующем ту или иную группу островов Полинезии.
Он насильно вербовал туземцев, грабил какого-нибудь одинокого белого
торговца, снимая с него все, вплоть до пижамы, а ограбив, предлагал
бедняге драться на дуэли на дробовиках - что было бы, пожалуй, неплохо,
если бы жертва не оказывалась к тому времени полумертвой от страха. Браун
был пиратом наших дней, довольно жалким, как и его более знаменитые
прототипы; но от современных ему братьев по профессии (таких, как Задира
Гайес, или Медоточивый Пиз, или этот надушенный, расфранченный негодяй,
известный под кличкой Грязный Дик) он отличался дерзостью своих деяний и
яростным презрением к человечеству вообще и к своим жертвам в частности.
Остальные были всего-навсего вульгарными и жадными скотами, но Брауном,
казалось, руководили какие-то сложные побуждения. Он грабил человека
словно для того, чтобы продемонстрировать свое низкое о нем мнение, и
готов был пристрелить или изувечить какого-нибудь тихого, безобидного
чужестранца, проявляя при этом такую свирепость и мстительность, как будто
хотел застращать самого отчаянного головореза. В дни расцвета своей славы
он был владельцем вооруженного барка со смешанным экипажем из канаков и
беглых моряков с китобойных судов и хвастался, - не знаю, имел ли он на то
основания, - будто его втихомолку финансирует самая респектабельная фирма
торговцев копрой. Позднее он, как рассказывают, удрал с женой миссионера,
молоденькой женщиной из Клепхэма, которая под влиянием минуты вышла замуж
за кроткого парня, а затем, очутившись в Меланезии, почему-то сбилась с
пути.
То была темная история. Она была больна в то время, как он ее увез, и
умерла на борту его судна; говорят - и это самая удивительная часть
истории, - что над ее телом он рыдал и предавался мрачной, неудержимой
скорби. Вскоре после этого счастье ему изменило. Он потерял свое судно,
разбившееся о скалы неподалеку от Малаиты, и на время исчез, словно пошел
ко дну вместе со своим барком. Затем он выплыл в Нука-Хиве, где купил
старую французскую шхуну, раньше принадлежавшую правительству. Не могу
сказать, какую цель он преследовал, делая эту покупку, но ясно, что с
появлением верховных комиссаров, консулов, военных судов и международного
контроля Южные моря стали слишком беспокойным местом для джентльменов его
пошиба. Очевидно, он должен был перенести свои операции дальше на запад,
ибо год спустя он играет невероятно дерзкую, но не особенно выигрышную
роль в полусерьезном, полукомическом деле в Манильском заливе, где
главными действующими лицами являются казнокрад губернатор и скрывающийся
от суда казначей. Затем он, видимо, вертится на своей гнилой шхуне среди
Филиппинских островов, сражаясь с вероломной фортуной, и наконец, совершая
предназначенный ему путь, вступает в историю Джима, - слепой сообщник
Темных Сил.
Далее рассказывают, что, когда испанский патрульный катер захватил его,
он пытался всего лишь доставить ружья инсургентам. Если так, то я не могу
понять, что он делал у южного берега Минданао. Мне лично кажется, что он
шантажировал туземцев прибрежных деревень. Как бы то ни было, но катер,
поместив стражу на борт шхуны, заставил его плыть по направлению к
Замбоангу. По дороге оба судна должны были по какой-то причине заглянуть в
одно из этих новых испанских поселений, из которых так и не вышло никакого
толку. Там имелся не только правительственный чиновник на берегу, но и
хорошая, прочная каботажная шхуна, лежавшая на якоре в маленьком заливе; и
это судно, во всех отношениях превосходящее его собственную шхуну, Браун
решил украсть.
Ему не везло - как он сам мне признался. Мир, к которому он в течение
двадцати лет относился с дерзким и злобным презрением, не доставил ему
никаких материальных благ, за исключением небольшого мешка с серебряными
долларами, спрятанного в его каюте так, что "сам черт не мог бы
пронюхать". И больше ничего - решительно ничего! Жизнь ему надоела, а
смерти он не страшился. Но этот человек, который готов был с горьким и
безрассудным зубоскальством рискнуть жизнью ради пустяка, смертельно
боялся тюрьмы. При мысли о тюремном заключении его охватывал тот безумный
ужас, когда человек, обливаясь холодным потом, дрожит, и кровь его словно
обращается в воду, - такой ужас испытывают суеверные люди, представляя
себя в объятиях призрака. Вот почему правительственный чиновник, который
явился на борт для предварительного расследования, усердно занимался этим
делом целый день и сошел на берег лишь в сумерках, закутанный в плащ и
крайне озабоченный тем, чтобы не звенели в мешке жалкие сбережения Брауна.
Затем, верный своему слову, он отослал (кажется, вечером следующего дня)
правительственный катер, дав ему какое-то неотложное поручение. Командир,
не имея возможности оставить на задержанном судне своих матросов,
удовольствовался тем, что перед отплытием убрал до последнего лоскута все
паруса со шхуны Брауна и подвел свои две шлюпки к берегу, находившемуся на
расстоянии двух миль.
Но в команде Брауна был один туземец с Соломоновых островов,
захваченный в юности и преданный Брауну; этот туземец был самым отчаянным
во всей банде. Он проплыл около пятисот ярдов до каботажного судна, держа
конец перлиня, который удалось смастерить, использовав весь бегучий
такелаж шхуны. Волнения не было, и в заливе было темно, "как в брюхе у
коровы", по выражению Брауна. Островитянин перелез через бульварк, держа в
зубах конец каната. Команда каботажного судна - все до единого тагалы -
была на берегу, пируя в туземной деревне. Двое вахтенных, оставшихся на
борту, внезапно проснулись и увидели черта: он сверкал глазами и, быстрый
как молния, прыгал по палубе. Парализованные страхом, они упали на колени,
крестясь и бормоча молитвы. Длинным ножом, найденным в камбузе,
островитянин, не прерывая их молитв, заколол сначала одного, потом
другого; тем же ножом он терпеливо стал перерезать канат из кокосовых
волокон, наконец канат с плеском упал в воду. Тогда он негромко крикнул, и
шайка Брауна, таращившая тем временем глаза и напрягавшая слух в темноте,
начала потихоньку тянуть за свой конец перлиня. Меньше чем через пять
минут скрипнул рангоут; легкий толчок - и обе шхуны очутились рядом.
Не теряя ни секунды, команда Брауна перебралась на борт каботажного
судна, захватив с собой ружья и большой запас амуниции. Их было
шестнадцать человек - два беглых матроса, тощий дезертир с американского
военного судна, два простоватых белокурых скандинава, мулат, учтивый
китаец, исполнявший обязанности кока, - и всякий сброд, шныряющий, по
Южным морям. Ничто их не тревожило; Браун подчинил их своей воле; он,
Браун, не боявшийся виселицы, бежал теперь от призрака испанской тюрьмы.
Он не дал им времени перенести достаточное количество провизии. Погода
была тихая, воздух пропитан росой. Они ослабили снасти и поставили паруса;
с берега дул сильный бриз, и сырые паруса даже не трепетали. Их старая
шхуна, казалось, тихонько отделилась от украденного судна и вместе с
черной массой берега безмолвно ускользнула в ночь.
Они отплыли. Браун подробно рассказал мне об их плавании через проливы
Макассара. Это унылая и страшная история. У них было мало пищи и воды, они
остановили несколько туземных судов и с каждого кое-что получили. С
похищенным судном Браун, конечно, не смел заглянуть ни в один порт. У него
не было денег, чтобы хоть что-нибудь купить, не было документов, не было
правдоподобного объяснения, которое еще раз помогло бы ему выпутаться.
Арабский барк, под голландским флагом, застигнутый врасплох ночью у Поуло
Лаут, где он стоял на якоре, уступил немного грязного риса, связку бананов
и бочонок воды; в течение трех дней погода была туманная, и шквал с
северо-востока гнал шхуну через Яванское море. Желтые мутные волны
окатывали голодающую банду. Они видели почтовые пароходы, совершавшие свои
обычные рейсы, они проходили мимо судов с заржавленными железными боками,
лежавших на якоре в мелководье, ожидая перемены погоды или прилива.
Английская канонерка, белая и нарядная, с двумя стройными мачтами,
пересекла им однажды путь; в другой раз голландский корвет, с тяжелыми
мачтами, появился за кормой, медленно пробираясь в тумане.
Незамеченные или не удостоившиеся внимания, они ускользнули - усталая
банда тощих изгнанников, обезумевших от голода и преследуемых страхом.
Браун думал пробраться к Мадагаскару, где надеялся - и не без основания -
продать шхуну в Таматаве, не нарываясь на вопросы, или, быть может,
получить на нее фальшивые документы. Но раньше чем пускаться в долгое
плавание через Индийский океан, нужно было раздобыть пищу и воду.
Возможно, что он слыхал о Патюзане, или же случайно увидел это слово,
написанное маленькими буквами на карте; должно быть, он разыскал название
большой деревни в верховьях реки в туземном государстве, - деревни
совершенно беззащитной, лежащей далеко от морских путей и подводных
кабелей. Такие вещи он, преследуя свои выгоды, проделывал и раньше, но
теперь это было абсолютно необходимо, вопрос жизни и смерти - или, вернее,
свободы. Свободы! Он был убежден, что раздобудет провизию - мясо, рис,
сладкий картофель. Отощавшая банда предвкушала пир. Быть может, удастся
нагрузить шхуну местными продуктами и - кто знает? - раздобыть звонкой
монеты! Можно нажать на кое-кого из вождей и деревенских старшин. Он
говорил мне, что скорее готов был поджаривать им пятки, чем получить
отказ. Я ему верю. Его люди тоже ему верили. Они не ликовали громко, ибо
были молчаливой бандой, но как стая волков быстро приготовились к делу.
Погода ему благоприятствовала. Несколько дней штиля привели бы к
страшным сценам на борту шхуны, но благодаря береговым и морским бризам
Браун меньше чем через неделю миновал пролив Сунда и бросил якорь у устья
Бату-Кринг, на расстоянии пистолетного выстрела от рыбачьей деревушки.
Четырнадцать человек уселись в баркас (баркас был большой, так как им
пользовались для перевозки груза) и отправились вверх по течению реки, а
двое остались охранять шхуну, причем пищи у них было достаточно, чтобы не
умереть с голоду в течение десяти дней. Прилив и ветер помогли им, и
однажды после полудня большая белая шлюпка под рваным парусом, подгоняемая
морским бризом, подошла к Патюзану; четырнадцать отъявленных негодяев
жадно смотрели вперед, держа пальцы на спуске дешевых ружей. Браун
рассчитывал, что его прибытие вызовет ужас и изумление. Они подплыли как
раз в то время, когда кончился прилив. За частоколом раджи не заметно было
никаких признаков жизни; первые дома по обоим берегам реки казались
покинутыми. Выше виднелись несколько каноэ, шедшие полным ходом. Браун был
удивлен, увидев такой большой поселок. Царило глубокое молчание. Ветер
стих; команда вытащила два весла и повела шлюпку к верховьям, предполагая
высадиться в центре города, раньше чем жителям придет в голову оказать
сопротивление.
Но, по-видимому, старшина рыбачьей деревушки у реки Бату-Кринг
ухитрился своевременно послать предостережение. Когда шлюпка поравнялась с
мечетью (построенной Дорамином; здание с коньками и разными украшениями из
коралла), на площади толпился народ. Поднялся крик, и вверх по реке
понесся звон гонгов. Где-то наверху выстрелили из двух маленьких медных
шестифунтовых пушек, и ядро упало в воду, подняв сноп брызг, засверкавших
в лучах солнца. Орущая толпа перед мечетью начала стрелять залпами; пули
летели перпендикулярно течению реки. Баркас обстреливали с обоих берегов,
и люди Брауна отвечали беглым огнем наобум. Весла были подняты.
На этой реке отлив при половодье наступает очень быстро, и шлюпка,
находившаяся посреди реки, почти скрытая в дыму, пошла задним ходом. На
обоих берегах дым сгустился и ровной полосой тянулся ниже крыш, словно
длинное облако, перерезающее склон горы. Воинственные крики, вибрирующий
звон гонгов, глухая дробь барабанов, яростные вопли, треск выстрелов
сливались в оглушительный шум; Браун был ошеломлен, но твердой рукой
держался за румпель; им овладело бешенство и ненависть к этим людям,
которые осмелились защищаться. Двое из его команды были ранены, и он
увидел, что отступление отрезано несколькими лодками, отчалившими от
частокола Тунку Алланга и остановившимися ниже на реке. Он насчитал шесть
лодок, переполненных людьми.
Окруженный со всех сторон, он заметил вход в узкую речонку - ту самую,
куда прыгнул Джим во время отлива. Сейчас вода стояла высоко. Введя туда
шлюпку, он и его люди высадились и расположились на маленьком холме, на
расстоянии девятисот ярдов от укрепления; теперь они возвышались над
крепостью. Склоны холма были голые, но на вершине росло несколько
деревьев. Они их срубили для бруствера и до наступления темноты укрепились
на этой позиции: тем временем лодки раджи, соблюдая странным образом
нейтралитет, оставались на реке. После захода солнца запылали костры из
валежника на берегу реки и между двойным рядом домов на суше, освещая
черный рельеф крыш, группы стройных пальм, густые рощи фруктовых деревьев.
Браун приказал поджечь траву вокруг своего лагеря; низкое кольцо из
огненных язычков под медленно поднимающимся дымом быстро сбежало вниз по
склонам холма; кое-где с громким, злобным треском загорались сухие кусты.
Ружейным огнем удалось зажечь траву, но огонь угас у опушки леса и вдоль
болотистого берега речонки. Полоска джунглей в сыром овраге между холмом и
частоколом раджи приостановила с этой стороны огонь; с громким треском
лопались стволы бамбука.
Небо было темное, бархатистое, усеянное звездами. Над почерневшей
землей поднимались короткие ползучие завитки дыма; потом налетел ветер и
развеял дым. Браун думал, что атака начнется, как только прилив даст
возможность войти в...


