Джозеф Конрад. Лорд Джим

страница №7

мое дело, - сказал он. Выражение непреклонной решимости появилось
на его лице и мгновенно исчезло. Через секунду он снова был похож на
славного мальчика, попавшего в беду. Он швырнул сигарету.
- Прощайте, - сказал он торопливо, словно человек, замешкавшийся, когда
его ждет срочная работа; потом секунду он стоял не шевелясь.
Дождь лил тяжелыми потоками, и в этом непрерывном шуме чудилось
какое-то неудержимое бешенство; возникали воспоминания о смытых мостах, о
вырванных с корнем деревьях, обвалах в горах. Ни один человек не мог
противиться этому стремительному потоку, казалось, ворвавшемуся в тусклую
тишину, где мы кое-как приютились, словно на островке. Продырявленная
труба противно шипела, захлебывалась, плевалась, плескалась, как будто
передразнивая пловца, борющегося за жизнь.
- Дождь идет, - возразил я, - и я...
- Дождь или солнце... - начал он резко, потом оборвал фразу и подошел к
окну.
- Настоящий потоп, - пробормотал он немного погодя, прижавшись лбом к
стеклу. - И темно.
- Да, очень темно, - сказал я.
Он повернулся на каблуках, пересек комнату и открыл дверь, выходящую в
коридор, раньше, чем я успел вскочить со стула.
- Подождите! - крикнул я. - Я хочу, чтобы вы...
- Я не могу обедать с вами сегодня, - бросил он мне, уже перешагнув
через порог.
- Я и не собирался вас приглашать! - заорал я.
Тут он сделал шаг назад, но недоверчиво застыл на пороге. Не теряя
времени, я серьезно попросил его не глупить, войти и закрыть дверь.



17



Наконец он вошел, но, кажется, причиной тому был дождь; в тот момент он
лил с невероятной силой и постепенно стал затихать, пока мы разговаривали.
Джим был очень спокоен, сдержан, как молчаливый от природы человек,
одержимый какой-то идеей. Я же говорил о материальной стороне его
положения, преследуя одну-единственную цель: спасти его от падения, гибели
и отчаяния, подстерегающих одинокого, бездомного человека. Я просил его
принять мою помощь, я приводил разумные доводы; и всякий раз, взглядывая
на это задумчивое лицо, такое серьезное и юное, я с тревогой чувствовал,
что не только ему не помогаю, но скорее мешаю какому-то таинственному,
необъяснимому порыву его израненной души.
Помню, я говорил раздраженно:
- Вероятно, вы намереваетесь и есть, и пить, и спать под крышей, как
все люди. Вы заявляете, что не притронетесь к деньгам, какие вам
следуют...
Он сделал жест, выражающий чуть ли не ужас. (Ему как штурману "Патны"
причиталось жалованье за три недели и пять дней.)
- Ну, во всяком случае, сумма слишком ничтожна, но что вы будете делать
завтра? Куда вы пойдете? Должны же вы как-то жить...
- Не в этом дело, - вырвалось у него чуть слышно. Я не обратил внимания
на его слова и продолжал сражаться с тем, что считал преувеличенной
щепетильностью.
- Рассуждая здраво, - заключил я, - вы должны принять мою помощь.
- Вы не можете помочь, - сказал он очень просто и мягко, крепко
цепляясь за какую-то идею; я ее не видел, я различал только ее мерцание,
как мерцает в темноте пруд, и не надеялся к ней приблизиться настолько,
чтобы в нее проникнуть. Я окинул взглядом его хорошо сложенную фигуру.
- Во всяком случае, - сказал я, - я могу помочь вам - такому, каким я
вас вижу. На большее я и не претендую.
Не глядя на меня, он скептически покачал головой. Я разгорячился.
- Но я могу, - настаивал я. - Я могу сделать даже больше. И делаю. Я
доверяю вам...
- Деньги... - начал он.
- Честное слово, вы заслуживаете, чтобы я послал вас к черту! -
вскричал я, умышленно преувеличивая свое негодование.
Он вздрогнул, улыбнулся, а я продолжал вести наступление.
- Речь идет вовсе не о деньгах. Вы слишком поверхностны, - сказал я,
думая в то же время: "Клюет! А может быть, он и в самом деле поверхностный
человек". - Взгляните на это письмо. Я хочу, чтобы вы его взяли. Я пишу
человеку, к которому никогда еще не обращался с просьбой, пишу о вас в
таких выражениях, к каким прибегают, говоря о близком друге. Я всецело
отвечаю за вас. Вот что я делаю. И право же, если вы только поразмыслите
немного о том, что это значит...
Он поднял голову. Дождь прошел; только водосточная труба продолжала
проливать слезы, нелепо булькая под окном. В комнате было очень тихо; тени
сгустились в углах, подальше от свечи, которая горела ровным пламенем,
похожим на клинок кинжала. Вдруг мне показалось, что мягкий свет залил его
лицо, словно отблеск загоравшейся зари.
- Боже мой! - воскликнул он. - Как это благородно!
Если бы он вдруг показал мне в насмешку язык, я бы не мог почувствовать
большее унижение. Я подумал: "Поделом! Нечего приставать..."
Глаза его ярко блеснули, но я заметил, что насмешки в них не было.
Вдруг он стал порывисто двигаться, словно одна из тех плоских деревянных
фигур, которые приводишь в движение, дергая за шнурок. Руки его поднялись
и снова упали. Он показался мне совершенно другим человеком.
- А я ничего не замечал! - воскликнул он; потом вдруг закусил губы и
нахмурился.
- Каким я был ослом... - произнес он очень медленно, благоговейным
тоном; потом приглушенным голосом воскликнул: - Вы - молодчина!
Он схватил мою руку, словно в первый раз ее увидел, и сейчас же
выпустил.
- Как! Да ведь это - то, чего я... вы... я... - забормотал он и вдруг
по-старому, упрямо, я бы сказал - по-ослиному, произнес: - Я был бы теперь
скотиной, если бы... - Тут голос его оборвался.
- Хорошо, хорошо, - сказал я, испуганный этим проявлением чувств,
вскрывавшим странное возбуждение. Случайно я дернул за шнурок, не совсем
понимая устройство игрушки.
- Теперь я должен идти, - сказал он. - Боже, как вы мне помогли! Не
могу сидеть спокойно... То самое... - Он посмотрел на меня с недоуменным
восхищением. - То самое...
Конечно, это было "то самое". Десять шансов против одного, что я его
спас от голода - того голода, какому почти неизбежно сопутствует пьянство.
Вот и все. На этот счет у меня не было иллюзий, но, глядя на него, я
задумался над тем, какого, собственно, человека принял он в сердце свое за
эти последние три минуты. Я дал ему возможность прилично продолжать
серьезное дело жизни, получать пищу и кров, какими обычно пользуются люди,
а его израненная душа, как птица с поломанным крылом, могла забиться в
какую-нибудь щель, чтобы там спокойно умереть от истощения. Вот что я для
него сделал - и в самом деле очень мало, и вдруг, если судить по тому, как
он принял мои слова, это малое разрослось при тусклом свете свечи в
огромную, расплывчатую, быть может опасную тень.
- Вы не сердитесь, что я ничего путного не могу сказать! - воскликнул
он. - Нет слов, чтобы говорить об этом. Еще вчера вечером вы мне так
помогли... Тем, что меня слушали. Честное слово, мне несколько раз
казалось, что голова моя лопнет...
Он метался - буквально метался - по комнате, засунул руки в карманы,
снова их вытащил, надел на голову фуражку. Я и не подозревал, что он может
быть таким легкомысленно оживленным. Я думал о сухом листе, подхваченном
ветром; какое-то таинственное предчувствие, тяжелое неопределенное
сомнение приковывало меня к стулу. Вдруг он застыл на месте, словно
пораженный каким-то открытием.
- Вы подарили мне свое доверие, - объявил он серьезно.
- Ох, ради бога, дорогой мой, не нужно, - взмолился я, как будто он
меня обидел.
- Хорошо. Я буду молчать. Но ведь вы не можете запретить мне думать...
Ничего... я еще покажу...
Он быстро направился к двери, остановился, опустил голову и вернулся,
шагая решительно.
- Я всегда думал о том, что если бы человек мог начать сначала... А
теперь вы... до известной степени... да... сначала...
Я махнул ему рукой, и он вышел, не оглядываясь; звук его шагов замирал
постепенно за дверью - решительная поступь человека, идущего при ярком
дневном свете.
Что же касается меня, то, оставшись один у стола с одной-единственной
свечой, я почему-то не почувствовал себя просветленным. Я был уже не
настолько молод, чтобы за каждым поворотом видеть сияние, какое маячит нам
в добре и в зле. Я улыбнулся при мысли о том, что в конце концов из нас
двоих сияние видел он. И мне стало грустно. Начать сначала, сказал он? Да
разве начальное слово наших судеб не было высечено нестираемыми письменами
на скале.



18



Шесть месяцев спустя мой друг - владелец рисовой фабрики, циничный
пожилой холостяк, пользовавшийся репутацией сумасброда, - написал мне
письмо и, решив на основании моей теплой рекомендации, что я не прочь
услышать что-либо о Джиме, распространился об его достоинствах. Он
оказался скромным и дельным.

"Не находя в своем сердце ничего, кроме покорной терпимости к
представителям моей породы, я жил до настоящего времени один в доме,
который даже в этом жарком климате может показаться слишком большим для
одного человека. Не так давно я ему предложил жить со мной. Кажется,
промаха я не сделал".

Читая это письмо, я подумал, что в отношении к Джиму мой друг проявил
не только терпимость - нет, это было начало подлинной привязанности.
Конечно, он приводил своеобразные доводы. Прежде всего Джим в этом климате
не утратил своей свежести. Будь он девушкой, - писал мой друг, - можно
было бы сказать, что он цветет, цветет скромно, как фиалка, а не как эти
вульгарно крикливые тропические цветы. Джим прожил в доме полтора месяца,
и ни разу еще не попытался хлопнуть его по спине, назвать "стариной" или
дать понять ему, что он - дряхлое ископаемое. Не отличался Джим и
несносной болтливостью, свойственной молодым людям. Характер хороший,
говорить ему не о чем, отнюдь не умен, к счастью, - писал мой друг. Но,
видимо, Джим был все же достаточно умен, чтобы спокойно ценить его
остроумие и в то же время забавлять его своей наивностью.

"Молоко на губах у него еще не обсохло, и теперь, когда у меня
появилась блестящая идея дать ему комнату в доме и обедать вместе, я себя
чувствую не таким дряхлым. На днях ему пришло в голову встать и пройти по
комнате с единственной целью открыть мне дверь: и я почувствовал себя
ближе к человечеству, чем был все эти годы. Забавно, не правда ли?
Конечно, я догадываюсь - есть тут какой-то ужасный маленький грешок, и вам
о нем известно, но если он действительно ужасен, мне кажется, можно
постараться его простить. Я лично заявляю, что не могу заподозрить его в
проступке более серьезном, чем набег на фруктовый сад. Неужели дело
обстоит более серьезно? Быть может, вам следовало бы мне сказать; но мы
оба давно ударились в святость, и вы, пожалуй, позабыли о том, что и мы в
свое время грешили. Может случиться, что когда-нибудь я вас об этом
спрошу, и тогда, надеюсь, вы мне скажете. Мне не хочется его
расспрашивать, пока я не имею понятия о том, что это такое. Кроме того,
сейчас еще слишком рано. Пусть он еще несколько раз откроет для меня
дверь..."

Вот что писал мой друг. Я был очень доволен - подающим надежды Джимом,
тоном письма, собственной своей проницательностью. Видимо, я знал, что
делал: я разгадал его натуру и так далее... А что, если из этого выйдет
что-нибудь неожиданное и чудесное? В тот вечер, отдыхая в шезлонге под
тентом, на юте моего судна, стоявшего в гавани Гонконга, я заложил для
Джима первый камень воздушного замка. Я сделал рейс на север, а когда
вернулся, меня ждало еще одно письмо от моего друга. Этот конверт я вскрыл
прежде всего.

"Насколько мне известно, столовые ложки не пропали, - так начиналось
письмо. - Впрочем, я не поинтересовался об этом осведомиться. Он уехал,
оставив на обеденном столе официальную записочку с извинениями, -
записочку или очень глупую, или бессердечную. Быть может, и то и другое, -
а мне нет никакого дела. Разрешите вам сообщить, на случай, если у вас
имеются в запасе еще какие-нибудь таинственные молодые люди, что я свою
лавочку закрыл окончательно и навсегда. Это последнее сумасбродство, в
каком я повинен. Не подумайте, что меня это задело, но на теннисных
площадках очень о нем сожалеют, и я, в своих же интересах, придумал
правдоподобное объяснение и сообщил в клубе..."

Я отбросил листок в сторону и стал разбирать кучу писем на своем столе,
пока не наткнулся на почерк Джима. Можете вы этому поверить? Один шанс из
сотни. Но всегда подвертывается этот сотый шанс. Вынырнул в более или
менее жалком состоянии маленький второй механик с "Патны" и получил
временную работу на рисовой фабрике - ему поручили смотреть за машинами.

"Я не мог вынести фамильярность этой скотины, - писал Джим из морского
порта, отстоящего на семьсот миль к югу от того места, где он мог кататься
как сыр в масле. - Сейчас я поступил к Эгштрему и Блэку - судовым
поставщикам: временно служу у них - ну, скажем, курьером, если называть
вещи их именами. Я сослался на вас - это была моя рекомендация: вас они,
конечно, знают, и если вы можете написать словечко в мою пользу, место
останется за мной".

Я был придавлен развалинами своего замка, но, конечно, исполнил его
просьбу и написал. В конце года мне пришлось отправиться в те края, и там
я имел случай с ним повидаться.
Он все еще служил у Эгштрема и Блэка, и мы встретились в комнате,
которую они называли "наша приемная". Комната сообщалась с лавкой. Джим
только что вернулся с судна и, увидев меня, опустил голову, готовясь к
стычке.
- Что вы имеете сказать в свое оправдание? - начал я, как только мы
обменялись рукопожатием.
- То, что я вам писал, - ничего больше, - упрямо сказал он.
- Парень начал болтать? - спросил я.
Он взглянул на меня, смущенно улыбаясь.
- О нет! Он не болтал. Он держал себя так, словно нас связывает
какая-то тайна. Напускал на себя чертовски таинственный вид всякий раз,
как я приходил на фабрику; подмигивал мне почтительно, как будто хотел
сказать: "Мы-то с вами знаем". Гнусно подлизывался, фамильярничал...
Он бросился на стул и уставился на свои ноги.
- Как-то раз мы остались вдвоем, и парень осмелился сказать: "Ну,
мистер Джеймс, - меня называли там мистером Джеймсом, словно я был сын
хозяина. - Ну, мистер Джеймс, вот мы опять вместе. Здесь лучше, чем на
старом судне, правда?"
Не возмутительно ли это? Я посмотрел на него, а он сделал
глубокомысленную мину.
Не беспокойтесь, сэр, говорит. Я сразу могу узнать джентльмена и
понимаю, как должен себя чувствовать джентльмен. Надеюсь все же, что вы
оставите за мной это место. Мне тоже туго пришлось из-за скандала с этой
проклятой старой "Патной".
Это было ужасно. Не знаю, что бы я сказал или сделал, если бы в это
время не услышал голоса мистера Дэнвера, звавшего меня из коридора. Был
час завтрака. Мы вместе с мистером Дэнвером прошли через двор и сад к
бенгало. Он начал, по своему обыкновению, ласково подтрунивать надо
мной... Кажется, он ко мне привязался...
Джим минутку помолчал.
- Да, я знаю - он ко мне привязался. Вот почему мне было так тяжело. И
такой чудесный человек! В то утро он взял меня под руку... Он тоже был со
мной фамильярен.
Джим отрывисто рассмеялся и опустил голову.
- Когда я вспомнил, как эта гнусная скотина со мной разговаривала, -
начал он вдруг дрожащим голосом, - мне невыносимо было думать о себе... Вы
понимаете?
Я кивнул головой.
- Ведь он относился ко мне скорее как отец! - воскликнул он, и голос
его оборвался. - Мне пришлось бы ему сказать. Я не мог это так оставить,
не правда ли?
- Ну и что же? - прошептал я немного погодя.
- Я предпочел уйти, - медленно сказал он, - это дело нужно похоронить.
Из лавки доносился сварливый, напряженный голос Блэка, ругавшего
Эгштрема. Много лет они вместе вели дело, и каждый день, с того момента
как раскрывались двери и до последней минуты перед закрытием, Блэк,
маленький человечек с прилизанными черными волосами и грустными
глазами-бусинками, бранился неустанно, въедливо, с каким-то плаксивым
бешенством. Эта вечная ругань была явлением самым обычным в их конторе;
даже посетители очень скоро переставали обращать на Нее внимание и лишь
изредка бормотали: "Вот надоело!" - или вскакивали и закрывали дверь
приемной. Эгштрем, угловатый, грузный скандинавец, суетливый, с огромными
светлыми бакенбардами, отдавал распоряжения, проверял фактуры, счета или
писал письма за высокой конторкой в лавке и, не обращая внимания на крики,
держал себя так, будто был абсолютно глух. Лишь время от времени он
досадливо произносил: - Шш!.. - но это "шш" ни малейшего впечатления не
производило, да он его и не ждал.
- Здесь ко мне очень прилично относятся, - сказал Джим. - Блэк -
прохвост, но Эгштрем - славный парень.
Он поспешно встал и подошел размеренными шагами к окну, где стоял
штатив с подзорной трубой, обращенной к рейду.
- Вон судно входит в порт: его застиг штиль, и оно все утро простояло
за рейдом, - сказал он терпеливо. - Я должен отправиться на борт.
Мы молча пожали друг другу руку, и он пошел к двери.
- Джим! - крикнул я.
Он оглянулся, стоя у порога.
- Вы... вы, быть может, отказались от счастья.
Он снова подошел ко мне.
- Такой чудесный старик, - сказал он. - Но как я мог? Как я мог? - Губы
его дрогнули. - Здесь это не имеет значения.
- О, вы... вы... - начал я; мне пришлось подыскивать подходящее слово,
а когда я убедился, что такого слова нет, он уже ушел. Из лавки донесся
низкий ласковый голос Эгштрема, весело говорившего:
- Это "Сара Грэнджер", Джимми. Постарайтесь первым попасть на борт.
Тотчас же ввязался Блэк и завизжал, как разъяренный какаду:
- Скажите капитану, что у нас лежат его письма. Это его заманит сюда.
Слышите, мистер... как вас там?
Джим поспешил ответить Эгштрему, и в тоне его было что-то мальчишеское:
- Ладно. Я устрою гонку.
Кажется, в этом тягостном деле он нашел хорошую сторону: можно было
устраивать гонки.
В тот рейс я больше его не видел, но в следующий раз - мое судно было
зафрахтовано на шесть месяцев - я опять направился в контору. В десяти
шагах от двери я услышал брань Блэка, а когда я вошел, он бросил на меня
грустный взгляд. Эгштрем, расплываясь в улыбке, направился ко мне,
протягивая свою большую костлявую руку.
- Рад вас видеть, капитан... Шш... Так и думал, что вы скоро сюда
заглянете. Что вы сказали, сэр? Шш... Ах, Джим! Он от нас ушел. Пойдемте в
приемную...
Когда захлопнулась дверь, напряженный голос Блэка стал доноситься
слабо, как голос человека, отчаянно ругающегося в пустыне.
- И поставил нас в пренеприятное положение. Должен сказать - скверно с
нами обошелся...
- Куда он уехал? Вам известно? - спросил я.
- Нет. И никакого смысла не было спрашивать, - сказал Эгштрем. Он стоял
передо мной - любезный, неуклюже опустив руки; на помятом синем саржевом
жилете протянулась тонкая серебряная часовая цепочка. - Такой человек не
едет в определенное место.
Я был слишком озабочен новостью, чтобы спрашивать объяснения этой
фразы. Эгштрем продолжал:
- Он от нас ушел... позвольте-ка, ушел в тот самый день, когда прибыл
пароход с паломниками, возвращавшийся из Красного моря; две лопасти винта
у него были сломаны. Это случилось три недели назад.
- Не было ли каких разговоров о происшествии с "Патной"? - спросил я,
ожидая худшего.
Он вздрогнул и посмотрел на меня, словно я был волшебником.
- Да... были. Откуда вы знаете? Кое-кто говорил об этом. Здесь
собрались два-три капитана, управляющий технической конторой Ванло в
порту, еще двое или трое и я. Джим тоже был здесь - стоял с сандвичем и
стаканом пива в руке; когда мы заняты - вы понимаете, капитан, - нет
времени завтракать по-настоящему. Он стоял вот у этого стола и ел
сандвичи, а мы все столпились у подзорной трубы и смотрели, как этот
пароход входит в гавань; тут управляющий от Ванло начал говорить о
капитане "Патны"; когда-то он делал для него какой-то ремонт; затем он нам
рассказал, какая это была старая развалина, и сколько денег он из нее
выжимал. К слову он упомянул о последнем ее плавании, и тут мы все
вступили в разговор. Один говорил одно, другой - другое... ничего
особенного - то, что сказали бы и вы и всякий человек. Немного посмеялись.
Капитан О'Брайн с "Сары Грэнджер", - он сидел вот в этом кресле и
прислушивался к разговору, - вдруг как стукнет палкой по полу да как
заорет:
"Негодяи!"
Мы все так и подпрыгнули. Управляющий от Ванло подмигивает нам и
спрашивает:
"В чем дело, капитан О'Брайн?"
"В чем дело! В чем дело! - Тут старик раскричался. - Над чем смеетесь?
Это дело не шуточное. Позор для всего рода человеческого - вот что это
такое! Я бы застыдился, если бы меня увидели в одной комнате с кем-нибудь
из этих парней. Да, сэр!"
Он встретил мой взгляд, и из вежливости я вынужден был сказать:
"Негодяи! Ну, конечно, капитан О'Брайн, мне бы самому не хотелось
видеть их здесь, так что в этой комнате вы находитесь в полной
безопасности. Не хотите ли выпить чего-нибудь прохладительного?
"К черту ваше прохладительное, Эгштрем!" - кричит он, сверкая глазами.
- Если я захочу пить, я и сам потребую. Нужно отсюда уходить. Воздух здесь
сейчас скверный".
Тут все не выдержали - расхохотались и один за другим последовали за
стариком. И вот, сэр, этот проклятый Джим кладет сандвич, который он
держал в руке, обходит стол и направляется ко мне; его стакан с пивом
стоит нетронутый.
"Я ухожу", - говорит - и больше ни слова.
"Еще нет и половины второго, - говорю я, - можете урвать минутку и
покурить".
Я думал, он говорит, что пора ему отправляться на работу. Когда же я
понял, что он задумал, тут у меня руки так и опустились. Знаете ли, не
всякий день повстречаешь такого человека; парусной лодкой управлял, как
черт; готов был в любую погоду выходить в море навстречу судам. Не раз,
бывало, какой-нибудь капитан зайдет сюда и первым делом говорит:
"Где вы это раздобыли такого морского агента, Эгштрем? Сумасшедший
сорви-голова! На рассвете я еле-еле нащупывал дорогу, как вдруг, смотрю,
летит из тумана прямо мне под ноги лодка, полузалитая водой. Брызги
перелетают через мачту, два перепуганных туземца сидят на дне шлюпки, а
какой-то черт у румпеля орет: "Эй! Эй! Судно! Алло! Капитан! Эй! Эй! Агент
Эгштрема и Блэка первым говорит с вами! Эй! Эй! Эгштрем и Блэк. Алло! Эй!"
Расталкивает туземцев, кричит во все горло, позади рифы, налетает шквал, а
он орет мне, чтобы я ставил паруса, он введет меня в гавань. Не человек, а
черт. Никогда в жизни не видал, чтобы так обращались со шлюпкой. И ведь не
пьян, а? А когда поднимется на борт, - вижу, такой тихий, вежливый
парень... и краснеет, как девушка..."
Говорю вам, капитан Морлоу, когда Джим выходил в море навстречу
незнакомому судну, никто не мог с нами соперничать. Остальным поставщикам
только и оставалось, что удерживать старых покупателей, и...
Эгштрем, видимо, был сильно расстроен.
- Да, сэр. Похоже было на то, что он готов отправиться в море за сто
миль в старой калоше, чтобы заполучить судно для фирмы. Если бы фирма
принадлежала ему и нужно было ее еще на ноги поставить, он и то не мог бы
сделать большего... А теперь вдруг... совсем неожиданно. Вот я и подумал:
"Ого! Хочет прибавки жалованья... вот в чем тут дело".
"Ладно, - говорю я, - незачем поднимать шум, Джимми. Скажите - сколько
вы хотите. Всякое разумное требование будет удовлетворено".
Он поглядел на меня так, словно старался проглотить что-то застрявшее у
него в горле.
"Я не могу оставаться у вас".
"Что за дурацкая шутка?" - спрашиваю я.
Он покачал головой, а я по глазам его увидел, что он как будто уже
ушел. Тут я на него накинулся и стал ругать.
"От кого это вы бежите? - спрашиваю. - Кто вам пришелся не по вкусу?
Что вас задело? Да у вас ума меньше, чем у крысы, - крыса и та не побежит
с хорошего судна. Где вы думаете получить лучшее место, такой-сякой?"
Уверяю вас, я его здорово отделал.
"Эта фирма не потонет", - говорю. А он вдруг как подскочит.
"Прощайте, - говорит и кивает мне головой, словно какой-нибудь лорд, -
вы не плохой парень, Эгштрем. Даю вам слово, если бы вы знали причину, вы
бы не стали меня задерживать".
"Это, - говорю, - дурацкая ложь. Я знаю, чего хочу".
Он так меня взбесил, что я даже расхохотался.
"Неужели не можете подождать хоть минутку, чтобы выпить этот стакан
пива, чудак человек?"
Не знаю, что это на него нашло; он как будто дверь едва мог найти;
уверяю вас, капитан, забавное было зрелище. Я сам выпил его пиво.
"Ну уж коли вы так спешите, пью за ваше здоровье из вашего же стакана,
- сказал я ему. - Только попомните мои слова: если будете продолжать эту
игру, вы скоро убедитесь, что земля для вас слишком мала, - вот и все".
Он бросил на меня мрачный взгляд и выбежал из комнаты, а лицо у него
было такое, что хоть ребят пугай.
Эгштрем с горечью фыркнул и расчесал узловатыми пальцами белокурые
бакенбарды.
- С тех пор так и не могу найти порядочного человека. Одни
неприятности. А разрешите спросить, капитан, как это вы на него
наткнулись?
- Он был штурманом на "Патне" в то плавание, - сказал я, чувствуя, что
обязан дать какое-то объяснение.
С минуту Эгштрем сидел неподвижно, запустив пальцы в бакенбарду, а
потом разразился:
- А кому какое до этого дело, черт возьми?
- Полагаю, что никому... - начал я.
- И чего он, черт возьми, добивается, проделывая такие штуки?
Вдруг он засунул в рот левую бакенбарду и, пораженный какою-то мыслью,
воскликнул:
- Черт! А ведь я ему сказал, что земля окажется слишком мала для него.



19



Я вам рассказал эти два эпизода, желая продемонстрировать, что он с
собой проделывал на новом этапе своей жизни. Таких эпизодов было много, -
больше, чем можно пересчитать по пальцам.
Все они были равно окрашены той высокомерной нелепостью, какая делает
их глубоко трогательными. Бросать свой хлеб насущный, чтобы руки были
свободны для борьбы с призраком, - это может быть актом прозаического
героизма. Люди поступали так и раньше (хотя мы, пожившие на своем веку,
знаем прекрасно, что не истерзанная душа, но голодное тело делает человека
отщепенцем), а те, что были сыты и намеревались быть сытыми всю жизнь,
аплодировали такому похвальному безумию. Он действительно был несчастен,
ибо никакое безрассудство не могло его увести от нависшей тени. Всегда его
храбрость оставалась под сомнением. Да, по-видимому, нельзя уничтожить
призрак факта. Вы можете ему противостоять или избегать его, а мне
приходилось встречать людей, которые подмигивали знакомым теням. Видимо,
Джим был не из тех, что подмигивают; но я так никогда и не мог решить,
какова его линия поведения - бежит ли он от своего призрака, или ему
противостоит. Я изощрял свою проницательность и в результате обнаружил
лишь то, что различие меж тем и другим слишком неясно; как бывает и со
всеми нашими поступками - определенного решения быть не могло. Здесь,
пожалуй, было и бегство и своеобразная манера вести борьбу. Людям
заурядным он вскоре стал известен, как непоседа, ибо то была самая
забавная сторона его поведения; спустя некоторое время о нем знали все,
он, несомненно, пользовался известностью в круге своих скитаний, - а
диаметр этого круга равнялся приблизительно трем тысячам миль, - так знает
вся округа какого-нибудь сумасброда. Например, в Бангкоке, где он нашел
место у братьев Юкер, фрахтовщиков и торговцев тиковым деревом, жалко было
смотреть, как он разгуливает при свете дня, лелея свою тайну, которая была
известна всем, вплоть до бревен на реке. Шомберг, содержатель отеля, где
жил Джим, волосатый эльзасец с мужественной осанкой и складочное место
всех скандальных сплетен, сообщал, бывало, опершись обоими локтями о стол,
приукрашенную версию истории Джима какому-нибудь посетителю, который
жаждал новостей наравне с более дорогими напитками.
- И заметьте, он чудеснейший парень, какого только можно встретить, -
великодушно заканчивал эльзасец свой рассказ, - выдающийся человек.
В пользу случайных посетителей заведения Шомберга говорит тот факт, что
Джим ухитрился прожить в Бангкоке целых шесть месяцев. Я заметил, что
люди, совершенно его не знавшие, привязывались к нему, как привязываешься
к милому ребенку. Он всегда был сдержан, но, казалось, самая его
внешность, его волосы, глаза, улыбка завоевывали ему друзей, где бы он ни
появлялся. И, конечно, он был не дурак. Я слышал, как Зигмунд Юкер
(уроженец Швейцарии) - кроткое создание, измученное жестокой диспепсией и
так сильно хромавшее, что голова его склонялась градусов на сорок пять в
сторону при каждом его шаге, - заявил одобрительно, что для такого
молодого человека он отличается большими способностями.
- Почему не послать его в глубь страны? - с тревогой намекнул я: братья
Юкер владели концессиями и тиковыми лесами внутри страны. - Если, как вы
говорите, у него есть способности, он справится с работой. И физически он
к этому приспособлен. Здоровье у него превосходное.
- Ах! Великое дело в этой стране уберечься от диспепсии! - завистливо
вздохнул бедный Юкер и украдкой поглядел на свой больной живот. Когда я
уходил от него, он задумчиво барабанил пальцами по столу и бормотал:
- Это идея! Это идея!
К несчастью, в тот самый вечер в отеле произошел неприятный инцидент.
Не могу сказать, чтобы я сильно порицал Джима, но инцидент поистине был
прискорбный. Это была жалкая трактирная ссора; противником Джима был
косоглазый датчанин - один из тех парней, что пишут на визитных карточках
под своей незаконно присвоенной фамилией: "Старший лейтенант Королевского
Сиамского Флота". Парень, конечно, не умел играть на бильярде, но,
кажется, не любил быть битым. Выпил он достаточно, чтобы разозлиться после
шестой партии, и сделал какое-то презрительное замечание по адресу Джима.
Большая часть присутствовавших этих слов не слыхала, а у тех, кто слышал,
воспоминания как будто улетучились под влиянием страшных событий, не
замедливших последовать. Счастье для датчанина, что он умел плавать, ибо
дверь выходила на веранду, а внизу протекал Менам - река очень широкая и
черная. Лодка с китайцами, отправлявшимися, вероятно, в какую-то воровскую
экспедицию, выудила офицера короля сиамского, а Джим около полуночи явился
без шляпы на борт моего судна.
- Все в комнате как будто знали, - сказал он, еще не успев отдышаться
после поединка.
Принципиально он, пожалуй, сожалел о происшедшем, но заявил, что в
данном случае "выбора не было". А привел его в ужас тот факт, что всем и
каждому известна его тайна, словно он разгуливал, таская все время за
спиной свое бремя. Понятно, что после этого он не мог остаться в Бангкоке.
Его единогласно осуждали за зверское насилие, столь неподобающее человеку
в его щекотливом положении; одни утверждали, что он был в то время вдрызг
пьян; другие ставили ему на вид отсутствие такта. Даже Шомберг был сильно
раздражен.
- Он очень славный молодой человек, - говорил мне хозяин отеля, - но и
лейтенант - молодчина парень. Он, знаете ли, каждый день обедает за моим
табльдотом. И кий сломан. Этого я не могу допустить. Сегодня утром я
первым делом пошел к лейтенанту извиняться и, кажется, уломал его. Но вы
подумайте только, капитан, вдруг каждый начнет выкидывать такие штуки!
Ведь парень мог утонуть. А я не могу сбегать в соседнюю лавку и купить
новый кий. Мне приходится выписывать их из Европы. Нет, нет! Такой
характер ни к черту не годится!..
Шомберг был сильно раздосадован.
То был самый печальный инцидент за время его... его изгнания. Никто не
мог об этом сожалеть больше, чем сожалел я. И хотя кое-кто и говорил о
Джиме: "О, да, я его знаю! Он рыскал в этих краях", - но до сих пор ему
удавалось избегать неприятных инцидентов. Однако это последнее
происшествие не на шутку меня встревожило, ибо, если чрезмерная
чувствительность будет доводить его до трактирных драк, он потеряет свою
репутацию безобидного, хотя и несносного безумца, и прослывет заурядным
бродягой. Несмотря на все мое доверие к нему, я невольно думал, что в
таких случаях от слова до дела один шаг. Полагаю, вы поймете, что к тому
времени я уже не мог умыть руки. Я увез его из Бангкока на своем судне, и
переезд был томителен для нас обоих. Грустно было смотреть, как он
замкнулся в себе. Моряк, даже на положении простого пассажира,
интересуется судном, критически и с удовольствием всматривается в
окружающую его обстановку, так же как смотрит, например, художник на
картину товарища. В прямом и переносном смысле слова, моряк всегда "на
палубе", но мой Джим большей частью скрывался внизу, словно ехал на судне
зайцем. Он на меня действовал так, что я избегал говорить на
профессиональные темы, которые, естественно, возникают между двумя
моряками во время плавания. По целым дням мы не обменивались ни единым
словом; в его присутствии я с большой неохотой отдавал распоряжения моим
помощникам. Часто, оставаясь вдвоем на палубе или в кают-компании, мы не
знали, куда девать глаза.
Я поместил его, как вам известно, у Де Джонга, радуясь, что хоть
как-нибудь его устроил; однако я был убежден в том, что положение его
становится невыносимым. Он потерял ту гибкость, какая помогла ему занимать
после каждого поражения независимую позицию. Однажды, сойдя с корабля, я
увидел его на набережной; воды рейда и моря на горизонте сливались
воедино; суда, стоявшие на якоре за рейдом, казалось, неподвижно парили в
небе. Он ждал свою шлюпку, которую нагружали у наших ног свертками мелких
товаров для какого-то судна, готового к отплытию. Обменявшись
приветствиями, мы молча стояли друг подле друга.
- Боже! - воскликнул он вдруг. - Это убийственная работа.
Он улыбнулся мне; должен сказать, что обычно ему всегда удавалось
улыбнуться. Я ничего не ответил. Я знал прекрасно, что он намекает не на
свои обязанности; у Де Джонга работой его не обременяли. Тем не менее, как
только он замолчал, я окончательно убедился, что эта работа убийственная.
Я даже не взглянул на него.
- Не хотите ли покинуть эти края? - спросил я. - Переехать в Калифорнию
или на Западный Берег? Я попытаюсь что-нибудь сделать.
Он перебил меня с легким презрением:
- Какая разница?..
Я сразу почувствовал, что он прав.
Разницы не было бы никакой, - он искал не облегчения; кажется, я смутно
понимал: то, чего он искал, то, чего он ждал, не так-то легко поддавалось
определению; пожалуй, он ждал какого-то благоприятного случая. Я дал ему
немало таких случаев, но они сводились лишь к возможности зарабатывать
себе на пропитание. А что же еще можно было сделать? Положение казалось
мне безнадежным, и вспомнились слова бедняги Брайерли: "Пусть он зароется
на двадцать футов в землю и там остается". Лучше это, думал я, чем
ожидание невозможного на земле. Однако даже и в этом нельзя было быть
уверенным. Не успела его шлюпка отплыть от набережной, как я уже принял
решение пойти и посоветоваться вечером с Штейном.
Этот Штейн был богатый и пользующийся уважением торговец. Его "фирма"
(ибо то была фирма "Штейн и Кь", включавшая также и компаньона, который,
по словам Штейна, "ведал делами на Молуккских островах") вела торговлю с
островами; немало торговых станций, собиравших местные продукты, было
основано в самых отдаленных местечках. Его богатство и респектабельность
не являлись, в сущности, причиной, которая побуждала меня искать у него
совета. Я хотел поделиться с ним своими затруднениями, ибо он был достоин
доверия больше, чем кто-либо из тех, кого я знал. Мягкой, простодушной,
какой-то неиссякаемой и умной добротой светилось его лицо, - лицо длинное,
лишенное растительности, изборожденное глубокими морщинами и бледное, как
у человека, который всегда вел сидячий образ жизни; чего на самом деле не
было. Его жидкие волосы были зачесаны назад, открывая массивный высокий
лоб. Казалось, в двадцать лет он должен был выглядеть почти так же, как
выглядел теперь в шестьдесят. То было лицо ученого; только брови, почти
совсем седые, густые и косматые, да твердый проницательный взгляд не
гармонировали - если можно так выразиться - с его ученым видом. Он был
высокого роста, но казался развинченным; привычка слегка горбиться и
наивная улыбка придавали ему такой вид, словно он всегда готов
благосклонно вас выслушать; руки у него были длинные, с большими бледными
кистями; жесты скупые, обдуманные, словно он на что-то указывал,
разъяснял. Я останавливаюсь на нем так долго потому, что этот прямой и
снисходительный человек с наружностью ученого отличался неустрашимым духом
и физической храбростью. Такая храбрость совершенно бессознательна, и ее
можно было бы назвать безрассудством, если бы она не была свойственна
человеку, подобно естественной функции организма - хорошему пищеварению,
например.
Говорят иногда, что человек держит жизнь в своих руках. Такая поговорка
к нему неприменима; в течение раннего периода жизни на Востоке он играл в
мяч со своей судьбой.
Все это было в прошлом, но я знал историю его жизни и происхождение его
богатства. Он был также и натуралистом, пользовавшимся некоторой
известностью, - или, вернее, ученым коллекционером. Его специальностью
была энтомология. Его коллекция жуков, отвратительных маленьких чудовищ,
которые казались злобными даже теперь - мертвые и неподвижные, - и
коллекция бабочек, красивых, простерших безжизненные крылья под стеклянной
крышкой ящиков, завоевали себе широкую известность. Имя этого торговца,
искателя приключений и советника одного малайского султана (его он называл
не иначе, как "мой бедный Мохаммед Бонзо"), стало известно ученым Европы
благодаря нескольким бушелям собранных им насекомых, но европейские ученые
понятия не имели о его жизни и характере, да это их и не интересовало. Я
же, зная его, считал, что с ним больше, чем с кем бы то ни было другим,
можно поговорить о затруднениях Джима, равно как и моих собственных.



20



Поздно вечером я вошел в его кабинет, миновав предварительно огромную,
но пустую и очень тускло освещенную столовую. В доме было тихо. Мне
показывал дорогу пожилой и мрачный слуга яванец в белой куртке и желтом
саронге. Распахнув дверь, он воскликнул негромко: "О господин!" - и,
отступив в сторону, скрылся таинственно, словно был призраком, лишь на
секунду воплотившимся именно для этой услуги. Штейн, сидевший на стуле,
повернулся, а очки как будто сами поднялись на лоб. Он приветствовал меня,
по своему обыкновению, спокойно и весело. Лишь один угол большой комнаты -
угол, где стоял его письменный стол, - был ярко освещен лампой под
абажуром, все остальное пространство растворялось в бесформенном мраке,
напоминая пещеру. Узкие полки с одноцветными темными ящиками одинаковой
формы тянулись вдоль стен, не от пола до потолка, но темным поясом фута
четыре в ширину. Катакомбы жуков. Деревянные таблички висели наверху,
отделенные неправильными промежутками. Свет падал на одну из них, и слово
Coleoptera, написанное золотыми буквами, мерцало таинственно в полумраке.
Стеклянные ящики с коллекцией бабочек выстроились тремя длинными рядами на
маленьких столиках с тонкими ножками. Один из таких ящиков стоял на
письменном столе, который был усеян продолговатыми листками бумаги,
исписанными мелким почерком.
- Вот за каким делом вы меня застаете, - сказал он.
Рука его коснулась стеклянного ящика, где в своем одиноком великолепии
бабочка распростерла темные бронзовые крылья примерно семи дюймов в длину;
крылья были прорезаны белыми жилками и окаймлены роскошным бордюром из
желтых пятнышек.
- Только один такой экземпляр имеется у вас в Лондоне, а больше нет
нигде. Моему маленькому родному городу я завещаю эту коллекцию. Частицу
меня самого. Лучшую.
Он наклонился и напряженно всматривался, опустив голову над ящиком. Я
стоял за его спиной.
- Чудесный экземпляр, - прошептал он и как будто позабыл о моем
присутствии.
История его любопытна. Он родился в Баварии и двадцатидвухлетним юношей
принял активное участие в революционном движении 1848 года. Сильно
скомпрометированный, он бежал и сначала нашел приют у одного бедного
республиканца, часовых дел мастера в Триесте. Оттуда он пробрался в
Триполи с запасом дешевых часов для уличной продажи. Начало не блестящее,
но Штейну посчастливилось; там он наткнулся на путешественника голландца,
пользовавшегося, кажется, известностью (фамилию его я позабыл). Это и был
тот самый натуралист, который пригласил его в качестве своего помощника и
увез на Восток. Больше четырех лет они вместе и порознь путешествовали по
Архипелагу, собирая насекомых и птиц. Затем натуралист вернулся на родину,
а Штейн, не имевший родины, куда бы можно было вернуться, - остался с
одним старым торговцем, которого встретил во время своих путешествий в
глубь острова Целебес, - если допустить, что Целебес имеет какую-то глубь.
Этот старый шотландец - единственный белый, которому разрешили проживать в
то время в этой стране, - был привилегированным другом главного правителя
государства Уаджо; в ту пору этим правителем была женщина.
Я часто слышал рассказ Штейна о том, как старик, половина тела которого
была слегка парализована, представлял его ко двору, а вскоре после этого
новый удар прикончил старика. То был грузный человек с патриархальной
белой бородой и внушительной осанкой. Он вошел в зал совета, где собрались
все раджи, пангераны и старшины, а королева - жирная, морщинистая женщина
(по словам Штейна, очень бойкая на язык) - возлежала на высоком ложе под
балдахином. Старик, опираясь на палку, волочил ногу. Схватив Штейна за
руку, он подвел его к самому ложу.
- Смотри, королева, и вы, раджи, это - мой сын! - возвестил он
громогласно. - Я торговал с вашими отцами, а когда я умру, он будет
торговать с вами и сыновьями вашими.
Благодаря этой простой формальности Штейн унаследовал привилегированное
положение шотландца, а также его запас товаров и дом-крепость на берегу
единственной судоходной реки в стране. Вскоре после этого старая королева,
столь бойкая на язык, умерла, и страна заволновалась, так как появились
многочисленные претенденты на престол. Штейн присоединился к партии
младшего сына, - того самого, которого он тридцать лет спустя называл не
иначе, как "мой бедный Мохаммед Бонзо". Они совершили бесчисленные
подвиги; оба были искателями приключений; в течение месяца они с
горсточкой приверженцев выдерживали осаду в доме шотландца против целой
армии. Кажется, туземцы и по сей день толкуют об этой войне.
Тем временем Штейн, кажется, не упускал случая захватить бабочку или
жука всякий раз, как они ему попадались под руку. После восьми лет войны,
переговоров, ненадежных перемирий, внезапных восстаний и предательств,
когда мир, казалось, окончательно установился, его "бедный Мохаммед Бонзо"
был убит у ворот своей собственной королевской резиденции, - его убили в
тот самый момент, когда он в прекрасном настроении слезал с коня,
вернувшись после удачной охоты на оленя. Это событие сделало положение
Штейна крайне ненадежным; быть может, он бы все-таки остался, если бы
спустя некоторое время не умерла сестра Мохаммеда - "моя дорогая
жена-принцесса", как торжественно говаривал он. От нее у него была дочь -
мать и ребенок умерли в три дня от какой-то злокачественной лихорадки. Он
покинул страну, где ему невыносимо было оставаться после такой тяжелой
потери. Так закончился первый, авантюристический период его существования.
Последующая жизнь была настолько иной, что если бы не подлинная скорбь,
никогда его не покидавшая, этот странный период скорее походил бы на сон.
У него было немного денег; он начал жизнь заново и с течением времени
сколотил значительное состояние. Сначала он много путешествовал по
островам, но вот подкралась старость, в последнее время он редко покидал
свой поместительный дом, находившийся в трех милях от города. К дому
примыкал большой сад, вокруг находились конюшни, конторы и бамбуковые
коттеджи для слуг и подчиненных, каковых у него было немало. Каждое утро
он ездил в своем кабриолете в город, в контору, где клерками у него были
белые и китайцы. Ему принадлежала маленькая флотилия шхун и туземных
судов; в широком масштабе он вел торговлю всем, чем богаты были острова.
Мизантропом он не был, но жил уединенно со своими книгами и коллекциями,
классифицируя экземпляры, переписываясь с европейскими энтомологами,
составляя описательный каталог своих сокровищ.
Такова история человека, к которому я, не питая никакой определенной
надежды, пришел посоветоваться о деле Джима. Даже услышать то, что он
может сказать, казалось мне облегчением. Я был очень встревожен, но
отнесся с уважением к этой напряженной, почти страстной сосредоточенности,
с какой он смотрел на бабочку: казалось, в бронзовом мерцании этих легких
крыльев, в белых линиях, в ярких пятнах он мог увидеть что-то иное - образ
чего-то хрупкого и презирающего разрушение так же, как эти нежные и
безжизненные ткани, великолепные и не запятнанные смертью.
- Чудесный экземпляр! - повторил он, поднимая на меня глаза. -
Посмотрите! Красота... но это ничто... обратите внимание на точность,
гармонию. Эта бабочка такая хрупкая! И такая сильная! И гармоничная!
Такова Природа - равновесие колоссальных сил. И каждая звезда так
гармонична... и каждая былинка... и могучий космос в совершенном своем
равновесии производит вот эту бабочку. Это чудо, этот шедевр Природы -
великого художника.
- Никогда не слыхал таких речей от энтомолога, - весело заметил я. -
Шедевр! Что же вы скажете о человеке?
- Человек - удивительное создание, но он отнюдь не шедевр, - ответил
он, глядя на стеклянный ящик. - Быть может, художник был немного помешан.
А? Как вы думаете? Иногда мне кажется, что человек явился туда, где он не
нужен, где нет для него места; иначе - зачем бы ему требовать себе всю
землю? Зачем ему метаться повсюду, шуметь, толковать о звездах, тревожить
былинки?..
- Ловить бабочек, - вставил я.
Он улыбнулся, откинулся на спинку стула и вытянул ноги.
- Садитесь, - сказал он. - Я сам поймал этот редкий экземпляр в одно
чудесное утро. И я испытал большое волнение. Вы не знаете, что значит для
коллекционера заполучить такой редкий экземпляр. Вы не можете знать.
Я улыбнулся, удобно устроившись в качалке. Казалось, он глядел куда-то
вдаль, сквозь стену, в которую уставился. Он рассказывал, как явился к
нему ночью вестник от "бедного Мохаммеда", который призывал его в свою
"резиденцию", отстоявшую на девять-десять миль от его дома; дорога туда
шла по вьючной верховой тропе, прорезавшей возделанную равнину и лесные
участки. Рано поутру он выехал из своего укрепленного дома, расцеловав
предварительно маленькую Эмму и передав бразды правления "жене-принцессе".
Он рассказал, как она проводила его до ворот; она шла, положив руку на шею
его лошади; на ней была белая куртка, золотые шпильки в волосах, а через
левое плечо спускался коричневый кожаный ремень с револьвером.
- Она говорила, как говорят все женщины, - сказал он, - просила меня
быть осторожным и вернуться домой до темноты, жаловалась, что приходится
мне ехать одному. Шла война, и в стране было неспокойно: мои люди
закрывали окна дома щитами, защищавшими от пуль, и заряжали ружья, а она
просила меня за нее не бояться, - она сумеет защитить дом до моего
возвращения. Я засмеялся от радости. Мне приятно было видеть ее такой
смелой, молодой и сильной. Я тоже был тогда молод. У ворот она взяла мою
руку, пожала ее и отошла назад. Я остановил лошадь и ждал, пока не
задвинули засовы у ворот. В то время по соседству бродил со своей бандой
великий мой враг - человек знатного рода и большой негодяй к тому же. Я
проехал легким галопом четыре или пять миль; ночью шел дождь, но теперь
туман рассеялся, и лик земли был ясен; она раскинулась передо мной
улыбающаяся, свежая и невинная, словно маленький ребенок. Вдруг раздался
залп - мне показалось, что прозвучало по меньшей мере двадцать выстрелов.
Я слышал свист пуль, и шляпа моя съехала на затылок. То была, видите ли,
маленькая хитрость. Они заставили моего бедного Мохаммеда послать за мной,
а затем устроили засаду. В одну секунду я это понял и подумал: "Нужно и
мне пойти на хитрость". Мой пони захрапел, подпрыгнул и остановился, а я
медленно сполз вперед, уткнувшись головой в его гриву. Пони пошел шагом, а
я одним глазом увидел слабое облачко дыма над бамбуковой зарослью слева.
"Ага, друзья мои, - подумал я, - почему вы поторопились стрелять? Ваше
дело еще не выгорело. О нет!" Правой рукой я потихоньку вытащил револьвер.
В конце концов этих негодяев было только семеро. Они вышли из травы и,
подоткнув свои саронги, побежали, размахивая над головой копьями. На бегу
они кричали, что надо поймать лошадь, так как я мертв. Я дал им подойти
совсем близко, а затем выстрелил три раза - все три пули попали в цель.
Еще раз я выстрелил, целясь в спину человека, но промахнулся; он был уже
слишком далеко. Тогда я выпрямился в седле, - я был один, ясный лик земли
улыбался мне; тут валялись трое нападавших. Один лежал, свернувшись в
клубок; другой растянулся на спине, опустив руку на глаза, словно
заслоняясь от солнца, третий очень медленно согнул ногу, а потом судорожно
ее вытянул. Сидя на лошади, я следил за ним пристально, но больше он не
шевелился - bleibt ganz ruhig - застыл неподвижно. И пока я всматривался в
его лицо, стараясь подметить признаки жизни, легкая тень скользнула по его
лбу. То была тень этой бабочки. Посмотрите на форму крыльев! Эти бабочки
летают высоко и с силой рассекают воздух. Я поднял глаза и увидел, как она
упорхнула прочь. Я подумал - возможно ли? А потом она скрылась из виду. Я
слез с седла и очень медленно пошел вперед, ведя за собой лошадь и сжимая
в руке револьвер. Я бросал взгляды направо, налево, вверх, вниз, всюду.
Наконец я ее увидел - она сидела на кучке грязи футах в десяти от меня.
Сердце у меня быстро забилось. Я отпустил лошадь и, держа в одной руке
револьвер, другой рукой

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися