Герберт Уэллс. Кстати о Долорес
сторінка №2
...тельные видения движутся по мозговымклеткам, возникая из ничего и тут же, мгновенно, проваливаясь в ничто.
Пресмыкающиеся никогда не резвятся и не предаются играм, есть в них
какая-то бездумная, механическая серьезность. Только в мире существ,
снабженных теплым покровом, мехом либо перьями, мы находим доказательства
того, что они способны испытывать счастье. Птицы, кошки, собаки, телята и
мыши способны сидеть спокойно и пребывать в задумчивости или бегать
взапуски ради забавы; они бывают заинтересованы, увлечены, разочарованы
или удручены. Изучение строения этих животных подтверждает, что они
обладают органами, которые позволяют им удерживать впечатления в нервных
центрах без мгновенной и немедленной внешней реакции; это уподобляет их
человеку. Этим и обуславливается возникновение пристрастий или отвращений,
симпатий или антипатий, счастья или несчастья. Создания эти - когда они
зрением, слухом и обонянием воспринимают присутствие человека - проявляют
порою некоторое любопытство, пытаясь добыть о нем более точную информацию.
Новые впечатления наслаиваются друг на друга, собираются и влияют приятно
или неприятно на их зафиксированные рефлексы. Итак, под влиянием внешних
впечатлений что-то в их психике изменяется. Из этого следует, что сознание
их обладает известной непрерывностью или протяженностью, аналогичной,
родственной - если не идентичной - непрерывности человеческого сознания.
Я не спорил с Фоксфильдом о мотыльке, но защищал свой тезис, ссылаясь
на ягнят, скачущих вприпрыжку по лужайке, и на котят, гоняющихся для
забавы за собственным хвостом; но Фоксфильд, однако, заупрямился, только
бы отказать вселенной в радости. Правда, устраняя радость, он устранял
заодно и страдание. Он суживал территорию счастья, но чаша несчастья не
перетянула, поскольку одновременно он сузил и территорию, доступную
страданию.
- В какой степени, - спрашивает Фоксфильд, - счастье этих ближайших к
нам животных является сознательным? Знают ли они, ведают ли они, что
счастливы или несчастливы? Состояния нашего разума бывают
непоследовательны и разобщены между собой, но, в общем, они относятся к
некоему "Я", сознающему свои состояния. Счастье заглядывает в будущее,
обращается к прошлому, оно сочетается с самосознанием нашей личности.
Счастье обогащается теми ассоциациями, которые само же вызывает. Обладает
ли кошка понятием собственного "я"? (Фоксфильд уверен, что собаки обладают
таким понятием, но в отношении кошек сомневается.) Собаки способны
испытывать угрызения совести, но наблюдал ли я когда бы то ни было, ну
хоть разок, способность к самосозерцанию у кошек? Разве кошка способна
порой подумать: "Со мной обошлись несправедливо. Моя жизнь несчастна"?
Разве, греясь на солнышке, кошка говорит себе: "Вот теперь мне хорошо!"?
- Жаль, что ты не знал кошек, с которыми я имел дело в жизни, -
парировал я. - Ничто на свете не в силах опровергнуть мое убеждение, что
черный кот у меня в Париже самодоволен, как человек. Разве ты никогда не
видел, как кот сидит перед камином и жмурится на огонь?
Кстати сказать, Долорес не выносит моего кота. Это громадный черный и
весьма чистоплотный котище, безупречной нравственности и превосходного
воспитания. Он любит сидеть, тесно прижавшись ко мне, но никогда не
садится рядом с Долорес. Однажды он объяснил свои взгляды на жизнь
любимому песику моей жены, Баяру, который приближается к нему только с
высочайшего его соизволения. Когда я слишком задерживаюсь в Лондоне,
Долорес говорит, что отравит кота. Когда жена моя обращается к нему
непосредственно или когда она повышает голос и заводит длительную
проповедь - бац! - это мой котище спрыгивает на пол, неслышно, но поспешно
идет к дверям и там ждет, пока я его не выпущу.
- Ну ладно, пускай по части кошек ты прав, - сказал Фоксфильд,
беспристрастно взвешивая мои аргументы и глядя сквозь очки куда-то за
черту горизонта. - Очень может быть, что по части кошек ты и прав...
2
Незадолго до отъезда в Бретань я провел с полчаса в парижском зоосаде,
в симпатичном, хотя и немногословном обществе огромного рыжего
орангутанга. У орангутангов широкие плоские щеки, а нижняя часть лица
напоминает маску. Могучие челюсти и бесформенные губы кажутся словно бы
прилепленными, а над ними умнейшие светло-карие глазки взирают на белый
свет покорно и терпеливо. Так соблаговолил господь. Эти спокойные глазки
иногда кротко и даже с некоторым интересом поглядывали то на меня, то на
других людей, а порой задерживались в раздумье на соседней клетке, где
резвились павианы, бесстыжие, как смертный грех.
Мой мудрец сидел почти неподвижно, лишь время от времени почесывал
кудлатую грудь или руки, а однажды зевнул во весь рот. Но даже в неволе и
скорее всего смертельно больной, ибо эти крупные обезьяны отличаются
ужасающей предрасположенностью к чахотке и прочим человеческим хворям,
орангутанг отнюдь не казался несчастным. Его маленькие карие глазки
взирали на мир умно и спокойно. Я не думаю, чтобы он чувствовал себя
несчастным, хотя, лишенный свободы и больной, он имел для этого все
основания. Если бы я мог проникнуть в его мысли, проникнуть под этот
череп, похожий на кокосовый орех, я, должно быть, не обнаружил бы там
ничего, кроме дремотного и наивного интереса к людям и павианам. Он взирал
на это беспечно, как ребенок, глядящий в окно: сквозь его мозг проплывали
тусклые образы увиденных им предметов, и ничего более. Я сомневаюсь, чтобы
он был, хотя бы в самой малой степени, огорчен или удручен неволей. Быть
может, хотя я далеко не уверен в этом, он был бы счастливее в родимых
джунглях, но он, безусловно, не отдавал себе в этом отчета. Он позабыл
свой лес, а ежели и вспоминал родимое гнездо, то разве что во сне. Быть
может, эти сны были ужасны, быть может, он испытывал облегчение,
просыпаясь в безопасной и просторной клетке. Я считаю, что этого
орангутанга можно признать существом, довольным жизнью.
Еще до отъезда в Париж, во время последнего моего пребывания в Лондоне,
я видел фильм под названием "Симба", снятый весьма интересными, отважными
и предприимчивыми людьми - супругами Хоп Джонсон. Это картины из жизни
животных - на пастбищах, на водопое, во время охоты. Зрелище целого стада
мирно трусящих рысцой жирафов надолго останется перед моими глазами.
Воистину великолепным было движение колышущихся голов. Но это так, к
слову. Все эти львы, слоны, жирафы и антилопы показались мне если не
преисполненными живой радости, то во всяком случае довольными жизнью, и
довольными кажутся мне также домашние животные, которых мне приходится
наблюдать. Я слышал мнение, что дикие животные на воле "загнаны страхом".
Мне кажется, страх подстерегает этих животных на каждом шагу, но не
преследует их непрестанно. Фильм "Симба", безусловно, подтверждает мое
мнение. Нужно иметь более сложно устроенный мозг, чтобы предаваться такой
неотвязной тревоге. Кстати, Фоксфильд утверждает, что животные не
поддаются покорно несчастью, так же как и боли. Они тотчас же пытаются от
него избавиться, и хотя иногда защищаются неосторожно и даже
самоубийственно, страдание у них тотчас переключается в действие. Даже
если находят при этом гибель, избавляются от боли.
Взгляд Фоксфильда на количественное соотношение боли и удовольствия,
неприятных и приятных состояний в жизни животного не слишком утешителен.
Хотя, по его мнению, животное и недостаточно разумно, чтобы постоянно
ощущать несчастье, однако отдельные несчастные моменты могут заполнить
большую часть его жизни. Ничто в его биологических познаниях не говорит за
то, что это невозможно. Фоксфильд расправлялся с этой проблемой, сидя
после купания на кремнистом пляже в Портюмэре. Он неторопливо осушал
полотенцем волосатые грудь и спину, а порой прерывал это занятие, чтобы
получше сосредоточиться. Ни за какие коврижки он не хотел принять мой
тезис о преобладании в жизни счастья, тезис, который поразил меня в Ренне
как внезапное откровение. Фоксфильд рассуждал, что, по природе вещей, на
просторах бесконечно долгого времени счастье, быть может, значительно
преобладает над несчастьем, но этого нельзя утверждать как нечто
неизбежное или само собой разумеющееся применительно к какому-нибудь
отдельно взятому отрезку времени или к какому-нибудь биологическому виду.
Большинство существующих видов должно быть "относительно хорошо
приспособлено" к условиям, ибо в противном случае они давно бы исчезли с
лица земли. Средним особям такого относительно хорошо приспособленного
вида живется неплохо, в меру их собственных потребностей. Особям
слабейшим, которым суждено погибнуть в борьбе за существование, живется
худо. Таков всеобщий закон природы, и с этим приходится считаться. Но
жизнь слабейших существ обычно коротка, их страдания не длятся долго. В то
же время особи, лучше приспособленные, живут дольше, и в жизни их гораздо
больше приятных мгновений.
- Жизнь не терпит боли, - говорил Фоксфильд. - Иначе она не могла бы
продолжаться. Боль - это сигнал природы, призывающий к мятежу. Природа
дает животному понять: "Так дольше быть не может!" Животное бунтует,
противится страданию и становится перед выбором: умереть или выздороветь.
Что же касается человека, - говорил Фоксфильд, выныривая из сорочки и
демонстрируя мне беспристрастное лицо Науки, - что касается человеческих
несчастий, то, по-моему, здесь действуют те же законы.
Теперь он стал надевать штаны; однако он был до того погружен в свои
мысли, что натягивал их задом наперед и обнаружил свою ошибку только
тогда, когда не сумел найти пряжки подтяжек в положенном месте. "Вот
дьявольщина!" - пробурчал он и принялся исправлять ошибку. В тот миг;
когда случилась эта неприятность, я как раз собирался спросить его, не
считает ли он возможным, что некоторые человеческие существа находят
особое счастье в усердном причинении себе несчастий. При этом я думал о
порою совершенно непостижимых для меня поступках Долорес. Но зрелище
Фоксфильда, единоборствующего с собственными штанами, так меня захватило,
что я забыл на минуту об этой проблеме. Особенно интересным был момент,
когда обе его ноги очутились в одной штанине. Одевшись наконец надлежащим
образом, он уселся на скале, откинул со лба прядь волос, строптиво
падающих на серьезные очки, и продолжал прерванное рассуждение.
- Видишь ли, уже в самых исходных принципах я не согласен с Пэлеем, -
сказал он.
- С Пэлеем?
Он напомнил мне, что Пэлей начинает свои "доказательства" утверждением,
что мир, несомненно, был сотворен для счастья живущих в нем. Значит, Пэлей
был того же мнения, что и я.
- Культурный человек конца восемнадцатого столетия верил в это
беспрекословно, - сказал Фоксфильд. - Для Пэлея это было очевидностью, не
подлежащей обсуждению. Но правда ли, что в жизни существ, достаточно
приспособленных к условиям, преобладают мгновения счастья?
Фоксфильд, сидя на кремнистом пляже, как арбитр от биологии,
постановил, что это истинная правда. Действительно, жизнь многих хорошо
приспособленных видов - это бесконечная цепь убийств, но это еще не
значит, что она неприятна. Возьмем, к примеру, лягушку. Тысячи
головастиков гибнут, прежде чем крохотный лягушонок избавится от хвоста и
выскочит из воды на бережок. Из множества лягушат, в свою очередь, гибнут
сотни, и только бесконечно малое число их достигает зрелого возраста. До
тех пор, однако, пока на голову им не обрушится какой-нибудь удар,
существа эти ведут вполне приятную жизнь. Именно эта беспечность и
приводит их к гибели. Но, вещает Фоксфильд, смерть только тогда является
несчастьем, когда о ней думают заранее. А изо всех тварей земных кто
думает о ней, кроме человека?
- Каковы важнейшие элементы несчастья? Боль, страх, горе. Но они
проходят. Разочарование, подавление инстинктов... Подавление инстинктов, -
повторил Фоксфильд, как будто бы нащупав ключевую проблему. - Кто может
быть несчастнее пса на цепи? - вопросил он.
- Или птицы в клетке? - прибавил я.
- А ведь это куда хуже, чем вивисекция. Люди вообще преувеличивают
страдания, причиняемые вивисекторами, и недооценивают клеток и цепей, не
задумываются о жалком существовании комнатных собачонок, которые вынуждены
в течение всей своей жизни ежесекундно подавлять свои инстинкты...
Мне вспоминался Баяр, любимец Долорес, посапывающий в объятиях своей
госпожи, Баяр, который не знал иной жизни и потому не мог постичь истинных
причин своей тявкающей злобности.
3
Фоксфильд продолжал свои рассуждения. Если речь идет о виде, хорошо
приспособленном к среде, живущем в таких же самых условиях, что и сотни
тысяч предшествующих поколений, то у нас есть все основания предполагать,
что его нормальная жизнь протекает весьма приятно. А если рассматривать
жизнь в целом, то большинство видов существует в областях равновесия или
также в условиях, изменяющихся настолько медленно, что живые существа
успевают приспособиться к новым требованиям. Это говорит в пользу
преобладания счастья в истории сознательной жизни в прошлом.
Все, однако, выглядит иначе в периоды, когда условия среды изменяются
слишком быстро. В таких случаях существующие виды оказываются недостаточно
приспособленными к требованиям жизни. И только исключительные особи
сравнительно легко справляются с обстоятельствами. Возрастает процент
банкротств и число особей, в большей или меньшей степени подавленных и
угнетенных. У нас есть все основания считать, что существование вида,
вымирающего или испытывающего внезапные и стремительные модификации,
является в большинстве случаев чрезвычайно жалким. Но не всегда. Можно
одинаково легко вообразить себе угасание видов, сопряженное с болью и
страданием, как и безболезненную гибель. Допустим, что среда, в которой
живут лягушки, не подвергается ни малейшим изменениям, но только
появляется какое-либо новое животное, пожирающее лягушек, более ловкое и
более прожорливое, все лягушки могут пасть жертвой этого животного, но
каждая лягушка в отдельности до самого последнего своего мгновения будет
весело скакать, сослепу не замечая гибели своих товарок и к тому же
начисто лишенная интереса к статистике и судьбам вида. Но допустим теперь,
что гибель явится не в образе нового пожирателя лягушек, а как изменение
условий среды. Ну, скажем, лягушки никак не смогут найти пригодного для
них легкоусвояемого корма! В таком случае вынуждена страдать каждая
отдельная особь. И весь вид тоже будет вынужден исчезнуть, и исчезновение
это будет происходить самым болезненным образом.
- Слоны, - мимоходом прибавил Фоксфильд, - весьма чувствительно
страдают газами. Они оглашают африканские дебри звуками, сопровождающими
деятельность их кишечника. Путешественники рассказывают, что после
слоновьего стада остается ужасающая вонь. Вряд ли это - врожденное
свойство организма слона, скорее всего там, в джунглях, должны были
произойти какие-либо неблагоприятные перемены в их питании.
В истории мира могли случиться эпохи исключительных географических и
климатических катастроф, и тогда большинство биологических видов
оказывалось неприспособленным к новым условиям; существование их
становилось жалким, все живые существа страдали и мучились, дышали
непривычным для них воздухом, передвигались по территории, чуждой им,
поглощали неудобоваримую пищу.
- А теперь вернемся к человеку, - сказал Фоксфильд и на мгновение
замолк.
- Ни одно живое существо, кроме человека, не обладает сознанием смерти.
Среди всех существ, живущих на земле, один только человек знает, что
должен умереть. С точки зрения отдельной личности, каждая человеческая
жизнь завершается катастрофой, и это обстоятельство отбрасывает тень на
все дни человека.
Я заметил Фоксфильду, что мало кто думает об этом. Обыкновенно человек
старается избегать подобных мыслей, интересуясь другими делами. А
большинство тех, кого терзает мысль о смерти, находит прибежище, веруя в
бессмертие души... Ну, конечно, не все.
- Человек... - Фоксфильд, казалось, мысленно взвешивал мои слова, -
человек и впрямь одарен величайшей способностью вытеснять из своего
сознания неприятные для него факты и мысли. Он умеет отстранять мысли,
неприятные или нелестные для себя. Но что, однако, творится в глубинах его
подсознания? Не гнездится ли там подавленная тревога? Разве большинство
людей в глубине души не обеспокоены?
Дайте человеку достаточно времени, причем ему не нужен столь долгий
срок, как животному, ибо человек приспосабливается умственно, а не
органически; дайте человеку время, и он приспособится к наиболее
невероятной перемене условий. Но какое-то время ему все-таки нужно, ибо
жизнь теперь идет так быстро, что даже грандиозная приспособляемость
человека оказывается недостаточной. Знания и могущество человека растут
быстрее, чем его житейская мудрость. В прошлом, когда пробуждающемуся
человеческому разуму открылась истина о неизбежной смерти, человечество
могло выпестовать мечту о бессмертии. Всякая жертва и унижение, которые
человек должен был вынести по мере развития общества - ибо вся история
человеческих обществ - это история ограничений, - принесли ему какое-то
утешение и какую-то духовную компенсацию. Европейская цивилизация, которая
достигла вершины в восемнадцатом столетии, развивалась достаточно
медленно, чтобы человеческие умы могли приспособиться к происходящим пере"
менам. Это была цивилизация домоседов, по нашим меркам - ограниченная, но
она приносила немало удовлетворения. В этом мире прошлого совершались,
конечно, какие-то преступления и жестокости, это были как бы пурпурные
пятна и синие полосы на светлом фоне, но они удерживались в
соответствующей пропорции. Они прерывали ритм этой цивилизованной жизни,
однако не меняли его. Цивилизация расцветала все пышней, но в этом
расцвете таились уже зачатки разложения. Она породила замки и усадьбы, где
поначалу от праздности и безделья зародился интерес к науке; цивилизация
эта терпела и поддерживала королевский спорт - войну - и, таким образом,
подготовляла собственную гибель.
Я рассказал Фоксфильду о том, как в Ренне обнаружил превосходно
сохранившееся семнадцатое столетие и сколь приятной показалась мне
тамошняя жизнь.
Фоксфильд возразил мне, что и вообще человеческое существование на всем
пространстве от Китайской стены до самого Сан-Франциско все еще течет по
руслу, проложенному традициями семнадцатого века. Большинство людей
продолжает питать привязанность к покою домашнего очага, придерживается
понятий верноподданности и общепринятой морали. Их идеалом все еще
является скромный труд, умеренные усилия, бережливость и личное
преуспеяние. Сугубо воздержанные приватные утехи, учтивые светские
взаимоотношения, постоянное мелочное, но елико возможно сдерживаемое
соперничество - вот мирок этого большинства. Взаимное перемывание
косточек. Повседневные радости. Локальные интересы. Человечество все еще
находит удовольствие в делах не слишком разнообразных и не чрезмерно
важных. Люди сумели вырвать у смерти ее жало, не утруждая себя
размышлениями о неизбежной кончине и доверяя утверждениям священников.
Соборование - это великолепное изобретение для тех, кто хотя и опечален,
но остается жить.
- Это не самый худший образ жизни, отнюдь не самый худший, - сказал
Фоксфильд, - но человек уже получил предупреждение об увольнении. И расчет
последует спустя недолгий срок. Судьба дарует теперь человечеству
существование более достойное, более совершенное и в более широком
масштабе, - продолжал он мгновение спустя. - Это вполне очевидно. Человек
уже умеет летать, быстро переносится из одного края земли в другой, видит
и слышит все, что делается на нашей планете, удовлетворяет все свои
потребности, прилагая для этого все меньшие усилия, и так будет, пока он
не станет наконец лицом к лицу с призраком праздности, пока он не заметит,
что становится совершенно ненужен - даже себе самому... Вот каково
положение вещей!
- Мы подорвались на собственной мине, - заметил я машинально.
Фоксфильд минутой молчания выразил свое неудовольствие, ибо он терпеть
не мог избитых фраз даже в устах издателя, к которому ему следовало бы
подольститься. Потом он опять подхватил нить беседы.
Человек, говорил он, должен либо сознательно приспособиться к новому,
более широкому, значительно более выматывающему и опасному образу жизни,
который он сам же себе создал, либо род человеческий распадется в
результате некоей многостепенной биологической катастрофы. Быть может, он
распадется на антагонистические виды, на охотников и жертв, на
паразитирующих владык и трудящихся рабов, а может быть, низвергнется
внезапно в бездну и погибнет. Исключено только, чтобы он мог задержаться
на месте и остаться таким, как сейчас.
Фоксфильд много распространялся на эту тему. Жаль, что я не могу здесь
передать всех его слов, всего потока звуков, который их сопровождал; не
могу изобразить здесь его серьезности, его очков, его пышной
серовато-седой шевелюры, как бы принимающей участие в нашей беседе, а
иногда устраняющейся, когда ветер сдувал клок волос со лба. В истолковании
Фоксфильда человек выглядел как неумелый всадник на ошалелом скакуне;
наездник-любитель сперва был слишком беспечен, а потом слишком испуган.
Конь к тому же не был уже обычным конем, он превратился в чудище из
ночного кошмара, в чудище, которое, ощетинившись остриями шипов и штыков,
гневно кололо сквозь седло несчастного всадника.
- Старый общественный строй, - пророчествовал Фоксфильд, - будет
разрушаться и погрузится в хаос, который может предоставить или не
предоставить место новому творению. Нет ни малейших биологических
прецедентов, которые позволили бы предвидеть возможный исход, поскольку
ограниченный, но неистребимый человеческий разум превращает судьбу
человека в нечто единственное в своем роде. Однако, - сказал Фоксфильд с
беспристрастием ученого, - существуют все условия, делающие возможным
великое и почти всеобщее несчастье. Вот это, - и Фоксфильд поднял руку,
как будто демонстрируя мне какой-то мелкий экземпляр необычайно редкого
вида, - вот это мир, а его механизм, изобретенный нами самими, требует,
чтобы мы этот мир либо сплотили воедино, либо разбили вдребезги; но чтобы
сделать это и самим приспособиться к новым условиям, надо уничтожить целые
классы, играющие выдающуюся роль, национальную и социальную. Эти люди,
которых надлежит заменить другими, наверно, не захотят добровольно
воспринять уроки нового времени или же исчезнуть. Наверно?! Скорее,
наверняка! Они поднимутся на борьбу. Обретут в этой борьбе источник
романтической гордости. Будут наносить и получать раны. Видишь ли, они
будут сопротивляться не только неизбежному приспособлению к новым
условиям, но также массовому мятежу тружеников, которых механизм нашего
мира лишит работы и наделит опасной праздностью. Вот чего они будут
бояться, и небезосновательно. Вот в лицо какой опасности они будут
смотреть. В этом будет для них самое главное. Они могут проявить
неожиданное упорство и использовать не поддающуюся учету часть нашей мощи
и техники для собственной защиты и уничтожения мира. И впрямь они уже
делают это.
Естественно, личности умирают, умирают целые поколения и уносят с собой
в могилу свои предрассудки и страсти. Смерть работает на прогресс. Есть
среди нас люди, которые силятся привить молодому поколению новые идеи. Ты
принадлежишь к их числу. Но действительно ли ты проникаешь в душу молодых?
Видишь ли, времени осталось немного.
Механизация, видишь ли, постоянно уменьшает количество необходимого
труда и тружеников, в то время как на нынешней ступени развития
большинство людей способны только к физическому труду. Каким образом мы
сможем внезапно переделать этих людей, чтобы они смогли жить иначе? И что
другое должны они делать? Ты скажешь мне: нужно обучать их. Но чему
обучать? Какова будет новая мировая экономика, каковы будут новые функции
человека? Еще сто лет тому назад крестьянская сельскохозяйственная
продукция была абсолютно необходимой; сегодня это не так, но упрямый мужик
остался реальным и непреложным фактом. Перед нами, с одной стороны, классы
совершенно излишние, упершиеся на своем, а с другой стороны - массы также
излишние, избытки людей в промышленных районах и избыток обнищавших
крестьян, цепляющихся за свои клочки земли всюду, где земля хочет что-то
родить. Эти массы и эти крестьяне не располагают покупательной
способностью либо утрачивают ее все больше, в то время как аппетиты их
растут и горечь углубляется. Человек, лишенный работы, несчастлив, а
нередко и опасен. Уж не истребить ли всех непроизводительных? Но они будут
бесконечно несчастливы, если даже мы дадим им средства к существованию.
Как видишь, что-то тут надо делать.
Прогресс науки и техники не только устранил потребность в
многочисленном населении, но и победил громадную детскую и общую
смертность, которая регулировала некогда народонаселение земного шара.
Даже если прирост человечества прекратится, даже если число людей начнет
уменьшаться, останется все-таки избыток ненужных существ. Это отнюдь не
проблема абсолютных чисел, а проблема пропорции. Чем меньше потребителей,
тем меньше нужно работы. Детей уже и теперь считают лишними, а в будущем
они будут все менее и менее желанными и, значит, все больше будет женщин,
ненужных ни в качестве матерей, ни в качестве хозяек дома, ни в качестве
женщин в высоком и благородном смысле этого слова. Подавление и искажение
наиболее существенных инстинктов будет тогда обычным жребием женщины. По
сути дела, с точки зрения сохранения вида половое влечение женщины очень
слабо, недостаточно развито. На животной стадии развития было достаточно
похоти; женщина наших дней жаждет чего-то большего. Быть может, искушать и
опустошать мужчин, но существуют пределы искушения этих легковозбудимых и
столь же легкоисчерпывающихся самцов. Столь же легкоисчерпывающихся, -
повторил он с заметной ноткой сожаления в голосе. - Итак, перед женщиной в
еще большей степени, чем перед мужчиной, открывается перспектива
существования праздного, пустого, бесцельного, лишенного настоящего
смысла.
Кошмар нашего мира, - прибавил Фоксфильд, - это ненужная,
неудовлетворенная женщина. Она омрачает небо.
С минуту я силился припомнить, говорил ли я ему когда-нибудь о Долорес,
но следующая его фраза меня успокоила.
- Ты, - говорил Фоксфильд, - с твоим природным оптимизмом, с твоим
здоровым чутьем, которое позволяет тебе точно оценивать, какие книги будут
иметь спрос, ты, с твоим призванием к воздействию на умы посредством книг,
учебников, энциклопедий и тому подобного, ты скажешь мне, конечно, что
дело можно будет уладить, овладеть положением и добиться новой, счастливом
жизни для человечества. Исполинская воспитательная работа! Из всех живущих
на свете существ воспитать джентльменов и утонченных леди и в то же время
сделать из них настоящих тружеников! Я не уверен, что это удастся, Уилбек,
я весьма сомневаюсь. Весьма я весьма. Заметь, я не ловлю тебя на ошибке,
но я не могу поверить в твою правоту. Нынешнее состояние науки не
позволяет установить, прав ты или нет. Ведь как мы сейчас все живем: нас
захлестывают мелочи, мы болтаемся без дела, слишком много думаем о
женщинах, еще больше ищем сильных ощущений, и у нас скопилось столько
горечи и тревоги. Где же оно, твое новое воспитание? Все живущее требует
его. Процесс приспособления принесет неисчислимые страдания, прежде чем
человечество ясно увидит хотя бы только путь к новой, счастливой жизни, к
жизни на высшем уровне, к жизни просторной, как мир. А кто знает, будет ли
этот путь вообще открыт? Ты сам признаешь, что приятное для глаз сияние,
которым ты тешился в Ренне, - это сияние заката, вечерняя заря. Покажи мне
хоть где-нибудь в мире утреннюю зарю!
Так говорил Фоксфильд...
Мне следовало бы ответить ему, что никогда, ни в какой определенный
момент нельзя сказать: "Вот заря. Здесь, на этом месте, в этот миг". Он
требовал невозможного. Попробуйте точно обозначить миг восхода солнца, а
между тем восход есть явление совершенно конкретное. Это - подтверждение
того, что день уже наступил. К сожалению, мне не пришел тогда в голову
этот ответ. Но для меня нет сомнений, что уже светает. Светает со времен
Возрождения. Это великий процесс, и на него нужно много времени. Свет
рассеянный, ярчающий совсем неприметно, но так всегда загорается день.
Человеческие умы идут к идее "мирового строя". Все больше среди нас людей,
которые отдают себе отчет в объеме и взаимосвязи стоящих перед нами
проблем. Все возрастающий спрос на серию моего издательства "Путь, которым
идет человечество" об этом свидетельствует. Это, конечно, только малая
малость, но все-таки это - доброе предзнаменование.
Люди _стремятся_ узнать то, что им следует узнать... Новое устройство
мира не принесет жестокого разочарования, как предсказывают умничающие
эстеты. Авторитет прежних институтов колеблется; идолы, набитые опилками
традиций, быть может, завтра уже рухнут и рассыплются в прах. Средние века
во многом еще не пришли к концу, но конец их уже близок. Наводнение
западного мира догматами иудео-христианской мифологии было умственной
катастрофой большого масштаба, понятия человека о жизни оказались
погребенными под толстым панцирем страха, заблуждений и нетерпимости. Эра
христианства была эрой критики шепотом, затаенной иронии и болезненных
страданий для наиболее утонченных умов. Такие умы бывали в каждом
поколении. Каждое поколение производило интеллекты достаточно острые,
чтобы преодолеть его ограниченность. Этим исключительным личностям, должно
быть, казалось, что человеческий разум угнетен навеки. И, однако, в сердце
человека живет чудесное стремление к истине. Человек роптал, издевался,
богохульствовал. Человеческий разум в течение долгих столетий с превеликим
трудом прогрызался сквозь обступившую его тьму, пока мы не обрели ясное
видение жизни.
Сперва возникла космогония; мир, задушенный и уплощенный христианским
невежеством, обрел свойственную ему округлую форму, увеличился в размерах,
звезды возвратились на свои места. Потом развилась биология, потускнела
вздорная история об Адаме и его гневном Создателе, погасли адские костры,
дата грехопадения человека выпала из календаря, и теперь в истолковании
истории и на путях и перепутьях нашего прогресса мы освобождаемся от
последних навязчивых и упорных пережитков ложной жизненной концепции. В
наши дни перестроены принципы этики. Наши нравы улучшились. Мы обуздали
нашу горячность и усмиряем ее. У нас иной взгляд на наше собственное "я",
и мы отдаем себе отчет в иллюзиях эгоцентризма.
А по мере того, как мы освобождаемся от былых наивных и ребяческих
надежд, мы научаемся предвидеть и избегать разочарований. То, что по нашим
нынешним понятиям кажется нам странным, может оказаться приятным, если
стать на иную точку зрения. Когда придут новые времена, люди будут иначе
мыслить. Мы же умрем, и вместе с нами умрут наши ценности. Мне бы
следовало оспорить мнение Фоксфильда, что скорость перемен превосходит
человеческую приспособляемость. Он прав, когда говорит о
головокружительном темпе происходящих изменений, но я не верю, что человек
окажется неспособным к ускоренной адаптации, ежели этого потребуют
обстоятельства. Мы не столь негибки, не столь закоснели; Фоксфильд не
учитывает нашей забывчивости.
В то же время он недооценивает воздействие нового воспитания, которое
может чрезвычайно отдалить молодое поколение от старых, избитых чувств,
выцветших эмоций. Люди упрямы, но по сути дела вовсе не консервативны.
Оказался достаточным, например, срок, не превышающий трети столетия, чтобы
произошли огромные изменения в области половой морали. Так почему же
невозможны столь же кардинальные перемены в представлениях политических и
хозяйственных? Нет, отнюдь не неизбежна та пресловутая эра катастроф и
страданий, картину которой развернул передо мной этот неблагодарный
Фоксфильд, пророчествующий беды пред лицом осиянного солнцем моря.
Катастрофа возможна, но отнюдь не неизбежна.
И в конце концов Фоксфильд отнюдь не непогрешим - ухитрился же он
напялить задом наперед совершенно нормальные брюки. Быть может, та же
участь постигла его некоторые факты. Я верю, что прежде чем Время сокрушит
материальные устои этого приятного, полного прилежания, глубоко
порядочного, умеренно богобоязненного, патриотичного, сентиментального
семейного житья-бытья, какое вот уже сотню поколения ведет цивилизованное
человечество, новое поколение окажется подготовленным к новым условиям и
обживет мир, сменивший наш. Нам труднее представить себе эти новые
времена, чем ему будет существовать в них. Весьма возможно, что это
поколение будет ничуть не менее счастливым, чем наше. Быть может, даже
куда более счастливым.
Именно поэтому я и продолжаю свою издательскую деятельность.
Нужно действовать, поскольку нельзя все время быть только созерцателем
босуэлловского типа. Нужно жить собственной жизнью. Я не мог бы с кроткой
усмешкой осматривать милый провинциальный город, который дремлет в
полнейшем неведении о ходе событий, несущих ему гибель, если бы не
чувствовал, что помогаю строить некое новое счастье, некий образ
Действенного Довольства, вместо того, которое погибнет вместе с Ренном и
подобными ему городишками. Я оправдываю в своих собственных глазах себя и
свою жизнь именно тем, что я собираю и распространяю творческие мысли. По
собственному своему выбору я сделался слугой и частицей того нового,
лучшего мира, который борется за свое рождение; я не служу старому,
клонящемуся к упадку миру. Как наследник большей части паев в издательской
фирме, я обладаю положением, позволяющим мне действовать согласно с моими
взглядами. Если развитие мысли не будет отставать от изменений в
материальной сфере, все будет хорошо. Но мысль должна для этого изрядно
попотеть. В мире разума я нечто вроде почтальона, разносящего новые идеи;
я обязан быть отличным ходоком. Я могу жить счастливо. Я люблю эту
странную профессию издателя. Материальной стороной издательского дела я
занимаюсь несколько вынужденно, но небезуспешно. Мои компаньоны - толковые
сотрудники, они относятся ко мне критически, но не упрямы. Они доверяют
мне, да и весь прочий штат у нас превосходно подобран.
Возвращаясь в Торкэстоль из Портюмэра, я окончательно отбросил
фоксфильдовское представление о неотвратимом веке злосчастной праздности.
Ничего подобного не случится. Я согласен с тем, что в неизбежном периоде
всеобщих перемен будет множество неприспособившихся, множество рухнувших
надежд, множество людей, страдающих от вынужденной праздности, но я верю,
что все это удастся преодолеть. Я предвижу, что миллиарды существ будут
страдать, что им будет трудно учиться новому, что это новое для многих
окажется недоступным, но я не верю в какую-то всеобщую трагедию. В лоне
грядущего таится новый мир, который ничем не хуже миров, порожденных
прошлым.
Во всяком случае, я остаюсь жизнерадостным оптимистом, хотя бы потому
только, что меня толкает к этому внутренняя потребность. Радость жизни
победит. Я ощущаю это интуитивно. Наши писатели, в частности авторы моего
цикла "Путь, которым идет человечество", безжалостно критикуют
существующий порядок; и, однако, за работой они умеют шутить и
насвистывать, ибо верят, что пролагают пути к лучшему будущему. Читателю,
очевидно, знакомо мое издание "Путь, которым идет человечество". Оно
должно быть ему знакомо. Одновременно в Америке мы публикуем параллельную
серию. Там я ближайшим образом сотрудничаю с фирмой Ленорман. Вопреки всем
своим недостаткам такая издательская пропаганда выполняет воспитательную
задачу, которая университетам не по плечу, и к тому же выполняет ее
весело. Сомнение может быть вполне полезно, но, поскольку это зависит от
меня, я никогда не выпущу в свет книги заведомо пессимистической, которая
могла бы удручить и без того уже удрученные человеческие души.
Если существует хоть малейший шанс, что мир выпутается из всех своих
забот, то каждый разумный человек обязан, по-моему, поступать так, как
если бы он был в этом абсолютно убежден. Если бы даже в конце концов ваш
жизнерадостный оптимизм оказался напрасным, то ведь какое-то время вы были
счастливы.
Долорес же совершенно иная. Некогда, много лет назад, я сказал, что
счастливейшим днем в моей жизни я считаю день моего рождения. Она не может
мне этого забыть. Цитирует с возмущением мои слова во время званых
завтраков, обедов и прочих светских сборищ. Для нее, говорит она,
появление на свет было тягчайшей обидой и величайшей трагедией. Когда-то и
где-то она подцепила фразу: "Я была приговорена к жизни!" И, однако, с
необыкновенным упорством цепляется за жизнь, за жизнь оптом и в розницу,
за все ее мелочи и пустяки, так же как и за мою особу. Это ни в малейшей
степени не мешает ей забрасывать оскорблениями и жизнь и меня. Она
называет это критикой и ни за что не хочет признать, что это попросту
бессмысленная клевета. Проницательность, благодаря которой она подмечает
затаенное зло жизни, говорит она, - это ее несчастье. Увы, и мое также.
Долорес убеждена, что постоянно, без всякого чувства меры, споря со всем
на свете, она доказывает, какой у нее незаурядный ум. Готовность
противоречить она считает Признаком оригинальности. Она чувствует, что
примириться - значит сдаться.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ. КАК МЫ ПОЖЕНИЛИСЬ
Торкэстоль, 9 августа 1934 г.
1
Хотя мое внимание было отвлечено множеством всяких дел, я успел
запечатлеть свою беседу с Фоксфильдом, прежде чем содержание ее,
заваленное лавиной иных мыслей и переживаний, начало стираться в моей
памяти. Возможно, что эти мои заметки содержат на взгляд читателя слишком
много теоретических рассуждений о жизни и ее возможностях, но в конце
концов это моя книга, а не ваша. Если б вы поставили меня перед выбором, я
не пожертвовал бы своей теорией для того только, чтоб вам потрафить. Ежели
кому-нибудь эта книга не понравится, он вправе взять другую или сам
написать лучшую, на свой вкус и по собственной мерке.
Быть может, это прозвучит оскорбительно, но мне кажется, что куда
оскорбительней было бы приспосабливаться к предполагаемому уровню
читательских вкусов. Это бы значило, что, по мнению автора, читатель не
способен самостоятельно мыслить и ему надо преподнести все в готовом виде,
что он, читатель, безнадежно туп и эгоцентричен. Я, когда это от меня
зависит, не издаю книг, сочиненных авторами, чрезмерно потрафляющими
читателю, да и сам не хочу быть одним из них. Я пишу книгу о Счастье. О
Счастье вообще и в частности; то есть о Счастье применительно к моей
Долорес. Пишу исключительно потому, что эта проблема живейшим образом
занимает меня, и без всяких иных причин.
А в эту минуту у меня слишком много собственных забот, чтобы еще
беспокоиться о реакции читателя. Дело в следующем: несмотря на величайшее
желание быть счастливым, я уже больше не счастлив. Мир перестал забавлять
меня. Я уже не весел, как прежде. Почему бы мне и не признаться в этом?
Быть может, вскоре я вновь обрету счастье: я ведь сотворен из удивительно
эластичного материала; но сейчас мне кажется, что я уже никогда в жизни не
буду счастлив. Так, должно быть, чувствует себя птица, снова посаженная в
клетку. Прибыла Долорес, и ее горничная Мари, и, конечно же, любимый песик
моей жены - Баяр, собачонка пекинской породы. Прикатили они в парадной
автомашине, за рулем которой восседал шофер Альфонс; Долорес наконец
решилась совершить путешествие в автомобиле, чтобы избежать хлопотной
пересадки (Торкэстоль расположен на боковой ветке). Баяр что-то
прихворнул, и требовалось вмешательство ветеринара. Я пережил период
сильнейшего раздражения, которое мне наконец удалось подавить и затаить.
Поэтому мне трудно было писать, и уж, во всяком случае, у меня не было ни
малейшей охоты выделывать всяческие литературные кунсштюки и подмазываться
к читателю. Прибытие Долорес было сопряжено с бесконечным количеством
мелких хлопот и передряг. Мне кажется, однако, что все это удалось
помаленьку уладить. А теперь я хотел бы немного передохнуть и выяснить,
куда меня занес поток моих мыслей. Первая остановка: радостно возбужденный
свежим воздухом и быстрой ездой, я предположил, что мною сделано
невероятное открытие, суть которого в том, что счастье является будто бы
непременным фоном любого существования. Но Фоксфильд сделал все, чтобы
разочаровать меня и обесценить мое открытие. А теперь я задерживаюсь на
следующей станции и задаю себе вопрос: не априорно ли мое открытие, что
всякое живое существо предназначено для счастья, и правда ли, что за эти
два исключительных солнечных дня на пути моем встретились одни только
счастливцы и счастливицы? Быть может, трудность выражения мысли в словах
привела к ошибке и мы попросту спутали факты позитивные с негативными? А
ведь если вопреки всему я все-таки прав и счастье является правилом, а не
исключением, то именно оно должно оказаться наиболее животрепещущей,
наиболее непосредственной, наиболее захватывающей темой наших рассуждений.
Ну, а мы с Фоксфильдом спорили все время скорее о несчастье, чем о
счастье. Мы твердо определили условия, в которых осознается несчастье: его
осознают только существа, одаренные памятью и способностью предвидеть
будущее, причем только тогда, когда существа эти страдают, будучи не
приспособлены к условиям среды. С точки зрения науки такого рода периоды и
состояния должны составлять лишь короткие главы в Книге Бытия. Редко
бывает, что перемены происходят вдруг и сопровождаются катаклизмами. И
если условия изменяются постепенно, то мы вправе допустить, что столь же
постепенно оказываются ненужными и вытесняются существа слабо
приспособленные, мало-помалу уступая место более счастливым. Жизнь сама
приспособляется к собственным требованиям.
В условиях достаточно стабильных все живые существа должны из поколения
в поколение становиться счастливее. Однако в наши дни перемены уже не
происходят с прежней плавностью и постепенностью: мы живем в такой
напряженной обстановке, какой никто доселе не знал. Человек на протяжении
нескольких последних тысячелетий все более решительно и все более
насильственно изменяет условия своей жизни и выбивает из наезженной колеи
не только самого себя, но при первой возможности и прочих уцелевших
млекопитающих. Одному богу известно, чего только человек не сумел выбить
из колеи за последние сто лет. Человек - это воистину биологическая
катастрофа! Поэтому сегодня, на данном отрезке истории живой природы, мы
имеем дело с громадным числом существ, плохо приспособленных к жизни. Не
только среди людей, но и среди животных мы видим огромное и
пропорционально возрастающее число особей, чувства, побуждения, инстинкты
и традиции которых находятся в полнейшей дисгармонии с действительностью.
Вспомним о лошадях. Вспомним о повсеместно распространенной охоте на диких
зверей. Вспомним о корчевании лесов, о дренажных работах, о вздымании
почвы лемехами плуга. Подумаем об ужасе, о проклятии лесных пожаров.
Случались ли лесные пожары до появления на земле человека? Это мы, мы сами
губим все живое. Диагноз биологической ситуации, поставленный мною и
Фоксфильдом, есть не что иное, как на современный лад сформулированный
догмат Грехопадения и Первородного Греха. Это - научное утверждение,
подменяющее собой миф; оно объясняет то, что почти все теперь знают. Ныне
все живое стонет и рождается в муках.
Должно быть, именно в результате моей беседы с Фоксфильдом и
возвращения в Торкэстоль, река моих мыслей ринулась вспять к своим
изначальным тайным истокам. Возможно, что где-то в моем подсознании
взметнулась иная волна, волна печали, и что внезапное открытие Закона
Всеобщего Счастья, озарившее меня во время поездки в Ренн, было только
живой и сознательной реакцией на затруднительные и запутанные
обстоятельства, о которых так хотелось забыть. Другими словами, ко мне
присоединилась Долорес, воплощение человеческой неудовлетворенности, живой
укор моей гипотезе о всеобщем счастье; в мой поезд села Долорес со своим
уродливым песиком, и всеми своими обидами, недовольствами, склоками и
прочим багажом; и вот я уже не беспечный и беззаботный пассажир, как
прежде. Увы, мне приходится как-то уживаться с этой несчастной особой -
вечно чем-то встревоженной, взбудораженной. И необходимость поступать
именно так, а не иначе поглощает все мое внимание, отвлекает меня от
широких жизненных проблем. С Долорес нет счастья, но я не в силах покинуть
ее. Стараюсь как можно более продлить периоды наших расставаний, но,
несмотря на это, все еще слишком много нахожусь в ее обществе. Так как же
мне быть?
И что делать нам всем вот с такими вечно огорченными, всегда
неудовлетворенными, злобными и сварливыми особами, никогда не перестающими
переживать какие-то им одним ведомые обиды и оскорбления? И почему мы
должны их терпеть? Неделю назад я начал упиваться игристым вином, но
теперь аромат улетучился, а мне не хватает сил раскупорить новую бутылку.
Иногда мне удается воспринимать Долорес с улыбкой, но сегодня она слишком
раздражает меня, чтобы посмеиваться над ней.
Я позаботился, чтобы моя комната была не на том этаже, что спальня и
гостиная, которые занимает Долорес. Благодаря этому я могу дать волю своим
чувствам, писать совершенно искренне и без обиняков, не опасаясь
нежданного визита. Ничего большего я сделать не мог.
Вот так и выглядит дело: СТИВЕН УИЛБЕК ПРОТИВ ДОЛОРЕС.
2
Вот уже несколько лет Долорес составляет настоящий обвинительный акт
против меня и против всех окружающих на том основании, что ей грустно. Она
все более определенно принимает позу болезненной и хрупкой женщины,
которую горько обманули и муж и весь свет. Всю вселенную она обвиняет в
подлых намерениях. Жалобно взирает она на солнечное летнее утро, зная
заранее, что и в нем таится обман. Даже распятие у дороги не смогло бы
более сурово выразить протест против всех земных радостей, чем моя
Долорес.
У нее всегда было известное предрасположение к профессиональной
меланхолии. Она всегда спешила хулить, бранить и, если удавалось, карать.
В последние годы все это стало еще заметнее. Поскольку Долорес - это и вся
моя семья и по необходимости моя единственная подруга (если считать, что у
меня вообще есть семья и подруга), я вечно вынужден играть роль арбитра
между ней и всем прочим миром, который она по привычке и вследствие
какой-то непостижимой внутренней потребности вечно в чем-то обвиняет.
Война, мор, глад и Долорес, вместе взятые, не смогут поколебать моего
убеждения в том, что мы живем не в худшем из миров. Этот мир бывает
мрачным, зловещим, иногда нелепо-жестоким, а иногда - бесплодным и скупым;
он переживает сейчас период неврастении, утратил покой и нуждается в
лечении, но, несмотря на все это, он даже и теперь по временам бывает
удивительно весел, радостен, приятен и добр, и от общения с ним легче
становится на душе. Это мир двусторонний, как медаль. Долорес об этом даже
слушать не хочет.
- Тебя так легко одурачить, - говорит она. - Ты легковерен и
переменчив, как дитя. Ты радуешься чему угодно, ты расположен к кому
угодно, только не ко мне.
Это ее основная установка. Но у нее есть и другие, про запас. Себе ты
позволяешь так говорить, заявляет она. Но пусть бы я попробовала в один
прекрасный день сказать, что мир хорош, ты наверняка отпустил бы
какую-нибудь пошлую остроту.
Вполне возможно, впрочем, что так бы оно и было: я бы так поразился,
что у меня сорвалась бы неуместная шутка.
Вчерашний вечер был омрачен из-за моей почти преступной забывчивости. Я
вечно забываю о годовщинах. Я ведь не землепашец эпохи неолита, я не ношу
с собой календаря, оставляю его у моей секретарши в далеком Лондоне. С
меня вполне достаточно, что я различаю лето и зиму, солнце и дождь, будни
и праздники, весенний и осенний издательские сезоны и прочие периоды. А
вот Долорес всегда заранее напоминает мне о знаменательных датах, в
особенности же о тех, которые уместно отметить каким-либо старательно
выбранным подарком. На сей раз в суматохе наших переездов либо она забыла
напомнить мне, либо я пропустил ее слова мимо ушей. Словом, 17 августа
вечером я вошел в пижаме в спальню Долорес, чтобы пожелать ей спокойной
ночи; вошел, не предполагая, что этот вечер имеет какое-либо особое
значение. Даже нежное благоухание жасмина (своего рода интимный намек!) не
навело меня на мысль, что семнадцатое - это какой-то необычный, из ряда
вон выходящий день.
Я раздвинул занавеси на окнах, чтобы взглянуть на город и на церковь,
дремлющую в лунном сиянии.
- Как прелестна линия этих крыш! - сказал я. - И эти стройные деревья.
Я прибавил еще что-то в том же роде, но тут до моего сознания дошло,
что Долорес торжественно молчит. Ни звука. Ни шороха. Я быстро обернулся и
увидел Долорес, сидящую в постели, Долорес бледную и озабоченную; она
глядела разобиженно, темные космы падали на один глаз, длинными тонкими
руками в серебряных браслетах она оплела колени.
- Не смей подходить ко мне, - сказала она.
- Нельзя?
- Отойди от меня.
Я подошел и уселся на край постели.
- В чем дело? - спросил я.
- Сегодня семнадцатое авг...
