Джек Финней. Меж трех времен

сторінка №6

имся на лучшее? Бодрым? Оптимистам? Уж наверняка не
циникам.
И так я принялся и в этой и в других газетах искать то, что могли
сказать мне о себе люди из 1912 года. Пропуская преступления, разводы и
лжесвидетельства, я читал разделы объявлений и узнал, что трое людей из
1912 года потеряли своих собак, которых звали Таммани, Спорт и Бабблс,
породы - французский бульдог, шипперке и мопс. Позже, уходя из библиотеки,
я заглянул в справочный зал и прочел статью "Собака" в "Британской
энциклопедии" 1911 года издания; там я обнаружил, что на фотографиях эти
породы заметно отличаются от тех же пород в наши дни. И когда я вышел по
лестнице библиотеки на современную Пятую авеню, ломая голову, где бы
поужинать, в моей голове уже рождались первые представления о том, как
могли выглядеть тротуары Нью-Йорка в 1912 году - теперь я знал, кого
водили по ним на поводках.
Всю эту неделю, каждый день, не считая обеда и одного-двух перерывов на
кофе, я читал - стараясь не слишком часто вспоминать о доме - "Таймс",
"Геральд", "Уорлд", "Телеграм", "Экспресс". Год 1909, 1910, 1911, 1912,
1913... Я находил там статьи, которые мог бы и пропустить, да не хватало
силы воли. Так я узнал, что Томас Эдисон изобрел метод изготовления мебели
из бетона; к статье прилагались фотографии, и одна из них показалась мне
превосходной. Заметил я, однако, и то, как часто попадались рекомендации
по небольшим музыкальным произведениям. И как часто рекламировались
фортепиано. Похоже, эти люди сами сочиняли музыку.
Краткий рассказ о дорожной аварии, где "на углу Хьюстон-стрит и Второй
авеню трамвай, следовавший по Второй авеню, врезался в конку", поведал
мне, что девятнадцатое столетие, в котором жили мы с Джулией, сталкивалось
тогда с началом двадцатого.
В поезде Пенсильванской железной дороги, следующем до Кливленда, был
библиотечный вагон. Отдел рекламы оборудования для контор и учреждений,
где были изображены новейшие письменные столы-бюро с откидывающейся
крышкой, помог мне заглянуть в контору 1912 года. А объявление, гласившее,
что "шкафчик для хранения документов фирмы "Деми Юнит" - воистину multum
in parvo [многое в малом (лат.)] для личного кабинета", рассказало мне,
что автор рекламы в 1912 году мог рассчитывать на то, что бизнесмены хоть
отчасти знакомы с латынью. И это наводило на мысли об исчезнувшей уже
системе образования, которая выпускала людей, знавших географию,
арифметику, правописание, историю Америки, латынь и даже, возможно,
греческий.
Я обнаружил, как именно считала должным относиться к своим клиентам
"Бруклинская компания наземных транспортных сообщений", потому что эта
компания постоянно печатала объявления о вещах, забытых пассажирами. И
передо мной возникало видение пустых сидений вагонов надземки и трамваев,
на которых в изобилии валялись "очки, небольшой сверток нот, саквояж,
почтовая бумага, детская бутылочка, котелки, дамская сумочка из бархата".
И я узнавал, что люди выходили из вагонов в своих нарядах 1912 года,
забывая "связку писем, муфту, мужское пальто, записную книжку, дамские
сумочки, галоши, кошелек, книгу, нож"... И гадал, почему все время так
неустанно рекламируется шампанское. Была ли в 1912 году кока-кола? Из
сообщений о погоде я узнал, что весь февраль 1912 года выдался "не по
сезону мягким, весенним и почти летним, что необычно для Нью-Йорка".
Газеты, журналы, даже коммерческие издания... В конце концов мне
осточертели и они, и сидение в библиотеке. Я начал брать книги на дом и
теперь поднимался в свой номер на лифте отеля "Плаза", везя под мышкой
"Девушку из Лимберлоста" Джина Стреттон-Поттера, "Вахты капитана Уоррена"
Джозефа С.Линкольна, "Тракстон Кинг, или История Граустарка" Джорджа Барра
Маккатчена, "Дом веселья" Эдит Уортон... И все книги - с цветными
иллюстрациями на обложках.
А потом подолгу, сидя после завтрака в кресле в своем номере, или на
скамейке Центрального парка, или в постели, где приходилось низко
наклоняться вперед, ловя свет лампы, которую исхитрились установить именно
так, чтобы свет ни в коем разе не попал на книжку, я читал и читал
что-нибудь в этом роде:
"То был высокий, сухощавый и мускулистый молодой человек с лицом
настолько обветренным и посмуглевшим, что казалось, поддайся вы
непреодолимому искушению потрогать его, на ощупь оно окажется жестким, как
продубленная кожа".
Далее на той же странице:
"Этот высокий молодой человек в панаме и сером фланелевом костюме был
Тракстон Кинг, прирожденный путешественник и вечный искатель сокровищ
Романтики. Поблизости от Центрального парка, на одной из фешенебельных
улиц стоял дом, принадлежавший его отцу, а до того деду, - дом, в котором
Тракстон не был уже два с лишним года".
Где же он был все это время?
"Мы встретились с ним - что было счастливой случайностью, потому что на
самом деле мы не искали его, - после двух лет чудесных, но разочаровавших
его приключений в дебрях Азии и по всей Африке. Он повидал Конго и Евфрат,
Ганг и Нил, Янцзы и Енисей; он поднимался в горы Абиссинии и Сиама, Тибета
и Афганистана; он не раз охотился в джунглях, и на него не раз охотились
низкорослые темнокожие туземцы, не говоря уж о множестве мелких стычек,
выпавших ему в городах и поселениях Востока..." Но: "Нигде не нашел он и
следа Романтики".
Однако: "К искреннему своему изумлению узнал он, что где-то далеко на
мерцающем востоке есть страна, которая зовется Граустарк". И, добравшись
до Граустарка, он вскоре разговорился со стариком, который вдруг горделиво
выпрямил согбенную спину. "Я королевский оружейник, сэр! Мои клинки носит
знать, а не солдаты, и я счастлив этому..."
Понимаю. Это, наверно, традиция.
"Мой прадед ковал клинки для принцев столетие назад. Сын мой будет
ковать их после того, как я сойду в могилу, а затем ремесло перейдет к его
сыну. Я, сэр, выковал дивный клинок с золотой рукоятью и ножнами, и
маленький принц носит его по торжественным дням. Два года ушло у меня на
этот клинок, и нет равного ему по красоте... Рукоять его усыпана рубинами
и брильянтами, которые стоят 50.000 гаввос..."
Пару страниц спустя Тракстон Кинг встречает "юную девушку поразительной
красоты", и "в глубине его впечатлительного разума росла отчетливая
надежда, что это дивное юное создание с мечтательным взором - не простая
продавщица. В один краткий миг встречи ощутил он в ней внешность и осанку
истинной аристократки".
Что ж, я не стал читать книгу от корки до корки, но что скажете вы о
такой истории? Она не слишком похожа на то, что нам показывают по
телевизору, но разве от этого в нее меньше верится? В конце концов, разве
автомобиль действительно может воспарить над гребнем холма в десяти метрах
над асфальтом и, пролетев по воздуху, приземлиться на все четыре колеса
без малейшего ущерба? Романы о Граустарке пользовались бешеным успехом в
первые годы нашего столетия, но я не думаю, чтобы люди, читавшие их,
относились к ним более серьезно, чем мы относимся к большинству
произведений современной развлекательной индустрии. Закрыв эту книгу - я
сидел тогда на скамейке Центрального парка, откуда виден был отель
"Плаза", - я посмеивался, но тем не менее думал, что мне понравились бы
люди, которым нравился Тракстон Кинг. Но неужели и в самом деле "простые
продавщицы" - низшие существа по сравнению с "истинными аристократками"? И
1912 год был временем, когда еще жили социальные предрассудки, ничем не
потревоженные и никем не искореняемые?
Люди, которых я искал, читали не только легкий развлекательный хлам -
они читали и Эдит Уортон. И в книге "Дом веселья", которую я начал читать
как-то утром в своей комнате после завтрака в кафе, молодая женщина
двадцати девяти лет ожидает на вокзале Грэнд-сентрал (мне пришлось сделать
паузу и напомнить себе: это не нынешний Грэнд-сентрал, а небольшое
кирпичное здание, которое знали мы с Джулией) поезда, которого все нет и
нет. Она встречается со знакомым молодым человеком и принимает его
приглашение выпить чаю в его квартире, неподалеку от вокзала. В квартире:
"Лили со вздохом опустилась в одно из потертых кожаных кресел.
- Как же это приятно - иметь собственную квартиру, целиком в своем
распоряжении! Что за несчастье быть женщиной!"
Молодой человек отвечает:
"- Но ведь известно, что даже женщинам бывает доступна привилегия
отдельной квартиры.
- О да, гувернанткам... или вдовам. Но не девушкам, бедным, несчастным
девушкам на выданье!"
Она уходит из квартиры, "но едва она вышла на тротуар, как наткнулась
на лощеного человечка с гарденией в петлице, который приподнял шляпу и
удивленно воскликнул:
- Мисс Барт! Как?.. это вы? Вот уж не ожидал. Такая удача! - сказал он,
и она заметила, как поблескивает искорка любопытства в его глазах под
морщинистыми веками".
Она отвечает на приветствие - мужчину зовут мистер Роуздэйл - и "мистер
Роуздэйл разглядывал ее с интересом и одобрением. Это был пухлый цветущий
человечек, рыжеволосый еврей в щегольском костюме английского покроя".
Она чувствует, что не должна говорить о своем визите в квартиру
молодого человека, и вместо этого говорит, что была у портного. Но мистер
Роуздэйл, оказывается, знает, что в этом доме нет никакого портного: он
владелец дома и ему известно, что все жильцы здесь молодые холостяки.
Она подзывает такси и по дороге на вокзал размышляет: "Отчего девушке
приходится так дорого платить за малейшую попытку отойти от заведенного
порядка? Почему невозможно совершить естественный поступок, не пряча его
за завесой искусственных оправданий?" Она "досадовала" на самое себя,
потому что "так просто было бы сказать Роуздэйлу, что она пила чай с
Селденом! Уже одно то, что она заговорила вслух об этом событии,
подчеркнуло бы полную его невинность". Ей следовало бы также принять
предложение мистера Роуздэйла проводить ее до вокзала, поскольку "уступка
могла бы купить его молчание. Со свойственной его племени точностью в
оценке ценностей он счел бы, что прогулка в многолюдное послеобеденное
время по платформе в ее обществе была бы для него недурственной прибылью,
как бы выразился он сам. Он знал, конечно, что в Белломонте будет
вечеринка, и без сомнения включал в свои расчеты возможность того, что его
примут за одного из гостей миссис Тренор. Мистер Роуздэйл находился еще в
той стадии восхождения по ступенькам светской лестницы, когда для него еще
было весьма важно производить подобное впечатление".
Узнал ли я из этих строк больше о чувствах, мыслях, убеждениях людей
1912 года? О женщине, написавшей эту книгу? Не сомневаюсь.
Я читал книги, газеты, пока наконец как-то утром не понял, что ничего
нового больше из них не извлеку. Какое-то время я читал журналы, затем
отправился посмотреть старые фильмы, которые мне показывали два дня подряд
в крохотной студии Музея современного искусства - этот просмотр устроил
для меня Рюб. Удобно развалившись в кресле, я смотрел старые ленты,
которые редко отличались качеством изображения - по большей части это были
копии с копий. Но в этих старых фильмах двигались и жили настоящие люди
1909, 1910, 1911, 1912 и 1913 года. Я смотрел, как по странно выглядевшему
Бродвею катится давно исчезнувший с улиц трамвай, видел, как он
останавливается, как раскладывается лесенка, и женщины осторожно подбирают
подолы доходящих до щиколоток юбок, чтобы спуститься по ступенькам. Видел,
как бегут рысью кони, как, устав, они переходят на шаг. Прохожие
пересекали улицу, и какой-то мужчина почти бегом скрылся с экрана,
торопясь по делам, о которых уже никто не вспомнит. В беззвучной темноте
студии я напоминал себе, что все эти картины, движущиеся передо мной на
экране, когда-то были реальными. И старался восполнять недостающие звуки и
цвета: трамвай, к примеру, был красным.
Еще были стереоснимки в Музее Нью-Йорка - по большей части четкие,
ясные, детальные. И с их помощью я разглядывал город 1912 года - сверху,
со зданий различной высоты я смотрел на Центральный парк, на гавань, на
реку. И видел Нью-Йорк с его высокими - но еще не настолько высокими -
зданиями; Нью-Йорк, в котором еще довольно было простора и воздуха,
который весь еще был пронизан солнцем. Время от времени на некоторых
снимках я замечал клубочки дыма, поднимавшиеся из отдушин на крышах, и в
это раз и навсегда застывшее мгновенье исчезнувший город прошлого
становился вдруг реальным.
Рюб звонил мне два-три раза на исходе дня, когда наверняка мог застать
меня в номере. В первый раз он предложил поужинать вместе, но я отказался:
процесс отделения от настоящего уже начался, и лучше всего было оставаться
в одиночестве. Как-то он позвонил утром, прежде чем я спустился
позавтракать - ему потребовались мои размеры одежды и обуви.
Однажды утром - моросил дождь, и я шел по западной стороне Пятой авеню,
держась поближе к частичному укрытию, которое предлагали деревья
Центрального парка, - я отправился в музей "Метрополитен" на открытие
новой выставки. И весь остаток утра и еще три часа, не считая обеда в
ресторанчике музея, я бродил между стеклянными витринами и разглядывал
манекены в нарядах, сохранившихся с 1910-1915 годов. Там, за стеклом, так
маняще близко были кусочки реальности первых лет нашего века - настоящие
нитки и пуговицы, вытканная в те годы ткань; глянцевито и тускло блестели
меха, и победно сверкали искусственные украшения; там были настоящие перья
и реальные краски. По фотографиям, рисункам, фильмам я уже знал, какие
шляпы носили женщины в 1912 году; но здесь эти шляпы были настоящими.
Громадные колеса-поля, прикрывавшие плечи; шляпы из полотна, соломки и
даже меха; простые и украшенные искусными складками и извивами ткани,
усыпанные искусственными драгоценностями, усаженные цветами и фруктами.
Некоторые шляпы были без полей, зато с немыслимо высокой тульей, и одну из
них увенчивала по бокам пара настоящих птичьих крылышек. Не принадлежала
ли эта шляпка когда-то Голубиной Леди?
Я жадно впитывал в себя впечатления. В стеклянных витринах висела
настоящая одежда тех времен - если бы не стекло, к ней можно было бы
прикоснуться. Там была юбка из голубой саржи, которую когда-то носила
живая девушка, одна из многих, - юбка, зауженная книзу, которая
заканчивалась чуть повыше лодыжек. Рядом с юбкой - вечерний плащ
запахивающийся по всей длине, из сатина персикового цвета, с отделкой из
белого меха; в таком плаще женщина действительно могла прохаживаться в
фойе какого-нибудь нью-йоркского театра, ожидая начала забытой ныне пьесы,
и я безо всякого труда представил себе, как она плывет через шумный
многолюдный вестибюль. Белые туфли на высоких каблуках, видневшиеся из-под
опушенного мехом края плаща, были очень похожи на современные, но все же
не совсем; думаю, что дело в каблуках - было в них что-то... скажем,
забавное. А вот мужские костюмы - левое плечо одного из них почти касалось
стекла, и я сумел разглядеть мелкие ворсинки твида, - мужские костюмы были
совсем как нынешние... Хотя нет, все же не совсем, все в них было сделано
немножко по-иному: манжеты брюк поуже, лацканы какие-то не такие -
поменьше, что ли. И сама ткань казалась с виду плотнее, и коричневого
цвета было куда больше, чем я ожидал. Что до мужских шляп, то поля у
фетровых шляп были шире, но это еще не все. Я не понимал, в чем
заключались другие различия, хотя ясно видел, что они есть. Мне доводилось
время от времени, отправляясь на прогулку с Джулией, надевать котелок, но
эти котелки за стеклом чем-то отличались от моего. И еще там было
множество кепи.
Весь день я истратил, разглядывая старинную одежду и размышляя о ней.
Наутро я вернулся на выставку и провел там почти весь день; тому же было
посвящено почти целиком и утро третьего дня. Я занимался тем, чему меня
когда-то учил Мартин Лестфогель в школе Проекта: смотрел вблизи, не отводя
глаз, на все эти платья и плащи, туфельки и зонтики, шляпки и кепи,
пальто, костюмы и широкие куртки с поясом, башмаки, сапоги и галоши -
смотрел, покуда они не перестали казаться странными и нелепыми. Усилий
потребовалось немало: прочие посетители приходили, смотрели,
комментировали и уходили, а я все бродил туда-сюда по проходам между
витринами, останавливался и старался увидеть эти вещи на городских улицах,
увидеть мысленно, как они движутся по тротуарам, увидеть их не на
выставке, а в жизни... И так продолжалось до тех пор, покуда где-то в
середине третьего дня эти вещи в моих глазах больше не казались странными
- они стали обычными, обыденными. И когда я ушел с выставки и по музейной
лестнице спустился в современный Нью-Йорк, я уже знал наверняка, что
приблизился к цели, что ощущаю вокруг, за тем, что видят мой глаза,
реальность прошлого, которое, согласно Эйнштейну, существует одновременно
с настоящим, - реальность Нью-Йорка начала столетия, который сейчас стал
для меня вполне достижим.



13



Как-то днем я сидел в номере, листая журнал "Америкэн бой" за январь
1912 года, и вдруг понял - я готов. Я сидел, удобно развалившись в большом
обитом кресле - я придвинул его к окнам, чтобы дневной свет попадал на
страницы. На мне были джинсы и клетчатая рубашка из хлопка. И я понял, что
приготовления завершены. Само собой, я не узнал всего о Нью-Йорке 1912
года, но ведь и современный человек не все знает о месте и времени, в
котором существует. Я знал уже достаточно. В этот миг настоящего я знал
то, что мне следовало знать, во что следовало верить, что прежде всего
следовало ощущать: тот, другой Нью-Йорк тоже здесь и незримо раскинулся
вокруг меня.
Под моим окном, на той стороне улицы, лежал Центральный парк. Глядя
сейчас на вершины его деревьев, я мысленно видел его аллеи, мостики,
валуны, пруды - все, что перешло практически неизменившимся из одного
столетия в другое. Парк существовал здесь и сейчас, как существовал он для
Джулии и Вилли. И как существовал в такое же мгновение на исходе зимы 1912
года. Почти не изменившийся, парк вот уже больше столетия был частью
каждого дня Нью-Йорка, "калиткой" в каждый его день. Я встал и начал
одеваться.
Одежда висела у меня в шкафу уже около недели; как-то вечером я
обнаружил у себя в номере коробку от "Братьев Брукс", присланную Рюбом, а
внутри нее был большой сверток: полный комплект, включая нижнее белье,
бумажник и даже носовой платок. Сейчас я разделся и натянул нижнее белье -
диковинный предмет туалета, цельнокроенный и застегивавшийся спереди на
пуговицы. Далее последовали носки, к которым уже прикрепили штрипки
парижской работы. За ними - пояс для денег из легкого бурого холста,
увесистый и битком набитый золотом и старинными большими купюрами крупного
достоинства, в том числе и тысячными. Сотню долларов я переложил в
бумажник, затем застегнул пояс; это заставило меня слегка занервничать.
Затем настала очередь рубашки в бело-зеленую полоску и жесткого съемного
воротничка. В тесьме ворота рубашки уже была пара позолоченных запонок.
Искусством надевания воротничка я овладел в совершенстве: заправить
галстук в складку вокруг воротничка, запонкой прикрепить воротничок сзади
к рубашке, надеть рубашку и воротничок, сомкнуть воротничок впереди второй
запонкой и повязать галстук.
В ванной комнате я полюбовался собой в зеркале. Воротничок оказался
выше, чем я привык, и с двух сторон подпирал мою челюсть; было это слегка
неудобно, да и выглядело соответственно.
Потом я надел полуботинки - светло-коричневые, почти желтые, с тупыми
выпуклыми носами и забавными широкими шнурками, которые на концах
расширялись как маленькие ленточки. Точь-в-точь мой размер - недаром же
Рюб меня расспрашивал. Полуботинки были не новые, разношенные - где только
он их добыл? Манжеты брюк оказались такими узкими, что прежде чем натянуть
их, пришлось снять ботинки. Я надел жилет, пиджак - все, как и брюки,
приятного светло-коричневого оттенка, нахлобучил шляпу того же цвета, с
круглой плоской тульей и загнутыми кверху полями, и вернулся к зеркалу в
ванной.
Неплохо. Мне нравился мой вид, и я знал, что он соответствует эпохе. В
брюках был специальный карман для золотых часов, которыми меня снабдил
Рюб, - они лежали в той же коробке от "Братьев Брукс", завернутые и
снабженные ярлычком "Осторожно!". Носовой платок, белый с синей каймой, я
сунул в задний карман брюк. И наконец, я насыпал в правый карман горсть
мелочи из пластикового мешочка, в котором прислал ее Рюб. Я проверил
монеты: все они были не позже 1911 года выпуска.
Все прочие свои пожитки я сложил в мягкую современную сумку. Я уже
договорился со службой отеля, что сдам их на хранение, покуда не вернусь
из "путешествия". Перед зеркалом я послал последнюю улыбку незнакомцу с
моим лицом, затем взял сумку и ключ от номера.
Перейдя Пятьдесят девятую улицу, я вошел в Центральный парк. Я брел по
парку не то чтобы бесцельно, но и не вполне представляя, куда иду,
сворачивал наугад в ответвления аллей, нарочито углубляясь в парковые
дебри. За моей спиной по асфальту аллеи процокали быстрые каблучки, и меня
обогнала молодая женщина - становилось уже слишком поздно, чтобы в
одиночку гулять в Центральном парке.
Я брел наугад и вскоре нашел подходящее место - скамейку в глубине
парка, так плотно окруженную деревьями и кустами в густой, еще летней
листве и спрятавшуюся за длинным пологим холмиком, что город отсюда
разглядеть было невозможно. Прямо передо мной высоко в прорехе между
деревьями я видел небо на западе и клочья редких рассеянных облачков,
освещенных заходящим солнцем.
Я не стал заниматься тем, ради чего пришел сюда. Просто сел на
скамейку, вытянул ноги и скрестил лодыжки. Я ни о чем особо не думал, но и
не старался не думать. Просто сидел, рассеянно уставившись на выпуклые
носы своих ботинок. В Проекте нас обучали самогипнозу - Данцигер считал,
что он необходим, чтобы разорвать, как он говорил, миллионы мельчайших
мысленных нитей, которые удерживают разум и сознание в настоящем. Нитей
этих невообразимое множество - бесчисленные предметы, бесконечные факты,
значительные и пустяковые истины, иллюзии, мысли, которые говорят нам, что
мы находимся в настоящем.
Но я-то давно уже понял, что гипноз мне больше не нужен. Я... как же
описать то, что я делал? Я научился почти неописуемому мысленному трюку,
когда гигантский объем знаний, который знаменует собой настоящее, который
и есть настоящее, замирал в моем сознании. И сейчас я сидел в глубине
парка и привычно ждал, пока не придет ощущение, что настоящее в моем
сознании окончательно застыло. Я сидел, удобно опираясь растопыренными
локтями на спинку скамейки, смотрел, как внизу, у земли, понемногу
начинают сгущаться сумерки, хотя в небе еще царил день; быть может, я впал
в некое подобие транса. Но я все еще слышал затаившееся вокруг настоящее,
слышал пронзительный гудок такси, слышал, как высоко в небе гудит
реактивный самолет.
А потом все исчезло, и я открыл свое сознание мыслям и впечатлениям
Нью-Йорка начала века, начала 1912 года. Я просто знал, что 1912 год
существует, что он окружает меня, но не пытался ускорить процесс. Просто
ждал, когда это ощущение обретет полную силу.
Я смотрел на небо, видел последний отблеск солнца на верхушках
деревьев, видел, как темнеет высокая синева, встречая вечер. Старая фраза,
взятая неведомо откуда, сама собой всплыла в моей памяти, и я пробормотал
ее вслух: "l'heure bleu" - синий час. Никогда прежде я не видел его, но
сейчас и небо, и сам воздух у меня на глазах и в самом деле обрели оттенок
прекрасной неотступной синевы. И вместе с этими синими сумерками странно и
волнующе пришла приятная грусть. Во всяком случае для меня именно это и
означал "синий час" - волнующее сладостно-печальное знание, что во всем
огромном городе, окружающем меня, в высоких окнах 1912 года загорается
свет, и горожане готовятся отправиться в особенные места для особенного
времяпрепровождения, которое сулит синий час. "L'heure bleu" бывает не
везде и не всякую ночь, а кое-где его не случается вовсе. Но в этот ранний
манхэттенский вечер я ощущал его в полной мере - прекрасную одинокую
радость и обещание, возможное лишь здесь и сейчас, и в следующий миг;
синий час окружал меня со всех сторон, и если бы я просто поднялся и
шагнул в остывающие синие сумерки, впереди меня ждал бы тот же синий час.
Никуда не спеша, я встал и пошел по извивам аллеи, двигаясь более-менее
в направлении Пятой авеню и Пятьдесят девятой улицы. Но не успел я еще
дойти до них, как услышал звук, который навсегда отныне стал для меня
звуком синего часа. Веселый трубный звук, не электрический сигнал, нет -
это мой слух различил мгновенно, - а настоящий гудок, когда шофер
открытого автомобиля сжимает пухлый резиновый шар на подножке рядом с
собой. "Ду-ду-у!" - победно трубил клаксон; гудок повторился, и я,
усмехнувшись, заторопился.
И ничуть не удивился, когда, пройдя последний поворот аллеи, увидел на
фоне неба синего часа очертания вновь одинокого отеля "Плаза". Не
удивился, выйдя на Пятую авеню, которая вновь сузилась до прежних
размеров. Не удивился, когда, двинувшись к Пятьдесят девятой улице,
увидел, что все светофоры исчезли. А потом я остановился на обочине
тротуара и безо всякого удивления взглянул на припаркованные у входа в
отель "Плаза" на Пятьдесят девятой громоздкие такси - места для пассажиров
отгорожены, шофер восседает один под небольшим тентом. Что меня и вправду
застало врасплох, так это то, что фонтана перед отелем еще не было. Зато
слева от меня, на той стороне улицы, в синих сумерках все так же восседал
ничуть не изменившийся генерал Шерман на своем огромном позолоченном
скакуне.
Стоя на краю тротуара, я разглядывал отель и думал, что выглядит он
точно так же - только сейчас вокруг не было ни единого здания выше
"Плазы". По торцу отеля беспорядочно рассыпались светящиеся окна номеров,
и у меня на глазах вспыхивали все новые. Прямо от "Плазы", на другой
стороне Пятой авеню, светились окна другого большого отеля, а по диагонали
от "Плазы" - третьего. Это скопление больших отелей, оживающих в
новорожденных сумерках, показалось мне захватывающим зрелищем, я смотрел и
не мог насмотреться на то, как в неспешно темнеющем небе Манхэттена
зажигаются все новые и новые прямоугольники желтого света. В преддверии
весны 1912 года. В "l'heure bleu". А затем одновременно случились три
чудесных происшествия.
Я увидел, как на край тротуара перед входом в отель "Плаза" со стороны
Пятьдесят девятой въехало такси - высокий красный короб за спиной шофера,
сидящего перед почти вертикальным рулем. Не успело такси остановиться, как
задняя дверца над краем тротуара распахнулась, и оттуда вышла - а вернее
сказать, выбежала, ей даже не пришлось наклоняться, такая высокая крыша
была у такси - девушка. Она пошла по тротуару - улыбающаяся, счастливая, в
шляпе с необъятными полями и длинном узком светлом платье; когда она
ступила на лестницу, рука ее скользнула вниз и подобрала подол.
Едва взволнованная девушка поднялась по лестнице, чья-то рука
распахнула изнутри и придержала для нее дверь, и тогда я услышал хлынувшую
из дверей музыку, непривычный оркестр, в котором громче всего звучали
скрипка и фортепьяно; у мелодии был быстрый, почти современный ритм. И в
тот самый миг, когда я услышал музыку и увидел, как девушка входит в
отель, произошло кое-что еще. Красное такси сползло с тротуара на
мостовую, я увидел, как рука шофера, затянутая в перчатку, сжала пухлый
мячик клаксона, услышал радостное "ду-ду-у!", и именно в это мгновение,
когда эхо гудка еще дрожало в синих сумерках, вдруг разом и беззвучно
вспыхнули все уличные фонари вдоль Пятьдесят девятой улицы и по Пятой
авеню, и головокружительное наслаждение всколыхнулось во мне, и я шагнул
на мостовую - к отелю "Плаза", к музыке, к тому, что ждало меня впереди.



14



Я перешел Пятьдесят девятую улицу, по которой навстречу мне безобидно
ползли лишь три медлительных авто, да вдалеке горел электрический глаз
трамвайчика. Входа в отель "Плаза" с Пятой авеню не существовало; правда,
знакомые колонны были на месте, но между ними тянулась стеклянная витрина,
а за ней сверкал великолепием ресторан, заполненный посетителями в
вечерних костюмах.
А потому я вошел в "Плазу" с Пятьдесят девятой улицы и вслед за музыкой
по выстланному ковром коридору прошел в "Чайную комнату".
Оркестр наяривал рэгтайм - фортепьяно, труба, скрипка и арфа, которую
дергала и терзала поводившая плечами дама в длинном бледно-лиловом платье.
Мужчины в костюмах, жилетах, при галстуках, женщины почти все в шляпах -
огромных шляпах с необъятными полями или в чалмах. Одну чалму венчало
двухфутовое страусовое перо, возвышавшееся прямо надо лбом хозяйки; оно
ритмично раскачивалось, и можно было проследить, как оно передвигается по
залу.
Я смотрел, слушал, улыбался; слова песни были мне знакомы, но что же
выделывали эти люди? Конечно, они двигались в такт ритму, еще как
двигались - плечами, руками, бедрами, ногами, головами. Некоторые женщины
нелепо выворачивали левую руку, упираясь ладонью в бедро, а локоть двигая
прямо перед собой. У других руки безвольно болтались вдоль тела. Мужчины
то и дело наклоняли своих партнерш назад, почти горизонтально.
Песня закончилась внезапно. "Погляди на пару, что танцует рэгтайм, -
мысленно напевал я, - погляди, как они задирают ноги"; и то же самое
проделали танцующие, все как один, коротко лягнув одной ногой воздух у
себя за спиной. Вдруг все хором пропели последние слова песенки: "Это
медведь, это медведь!" - и прокричали во все горло: "ЭТО МЕДВЕДЬ!" Музыка
оборвалась, и танцоры дружно сгорбились, косолапо побрели по залу, шаркая
ногами и скалясь - я только сейчас сообразил - в подражание медвежьей
походке. Это было нечто!
Возле меня остановился официант в темно-зеленом костюме, отделанном
золотым галуном.
- Вы один, сэр?
Я подтвердил, и он озабоченно огляделся, хмурясь, впрочем, чисто
символически.
- Боюсь, сэр, у нас нет свободных столиков. Не хотели бы вы подсесть к
кому-нибудь?
Он кивком указал на столик, за которым сидела в одиночестве молодая
женщина. Она улыбнулась и кивнула. Я не возражал, и официант провел меня к
столику. На женщине была чалма с пером; когда я подошел, она вдевала
сережку.
- Чай на две персоны? - осведомился официант, и я взглянул на соседку:
- Это удобно?
Она вновь кивнула.
- Обычно я не такая храбрая, но я очень не люблю сидеть одна на the
dansant. На чаепитии с танцами.
- О, я знаю, что такое the dansant, - отозвался я, отодвигая стул. - Я
безупречно владею французским. L'heure bleu!
- Tiens, - сказала она. - Croissant! [Ну, рогалик! (фр.)]
Мой запас французских слов был почти исчерпан; я задумался, могу ли
рискнуть, и все же рискнул:
- Merde! [Дерьмо! (фр.)]
Однако она рассмеялась; мы улыбались друг другу, и все шло прекрасно, и
я рад был тому, что оказался именно здесь, потому что хорошо помнил, какое
мрачное, ни с чем не сравнимое одиночество охватывает порой, когда
оказываешься во времени, где не знаешь ни единого человека из живущих на
земле. И поэтому так славно было сидеть за этим столиком, болтать и
смеяться.
Официант вернулся с подносом, на вид серебряным, и скорее всего так оно
и было. Он расставил чашки, блюдечки, кувшинчики со сливками - все из
белого китайского фарфора, разложил изящные ложечки и полотняные салфетки.
Во время этой церемонии я смотрел на девушку, сидевшую напротив меня, и
благодаря чалме в памяти у меня всплыло слово: "Джотта". Пяти лет от роду
я несколько месяцев прожил у тети, которая в двадцатые годы была, как
тогда говорили, сорванцом. Однажды в шкафчике она наткнулась на головной
убор, который носила тогда, - изящную чалму с высокими перьями и
множеством фальшивых драгоценностей, не слишком отличавшуюся от той, что
носила моя нынешняя соседка. Тетя надела чалму и сплясала - отменно, как
мне показалось - танец, который она назвала "чарльстон", напевая при этом
песенку своей юности "Джа-да". И танец и песня мне чрезвычайно
понравились, и иногда, по моей просьбе, тетушка танцевала вновь и пела, а
я веселил ее, пытаясь подражать. Песенка понравилась мне, потому что ее
слова были совершенно бессмысленными. Мы танцевали и пели: "Джотта", такт
- и снова: "Джотта!" Еще один такт, а затем шла часть, которая более всего
пришлась по нраву простодушному пятилетнему мальчику: "Джотта, джотта,
джинк-джинк-джинг!" И сейчас девушку, сидевшую напротив меня и разливавшую
чай, я мысленно окрестил Джоттой.
Она сказала, что ее зовут Хелен Метцнер, и я тоже представился - Саймон
Морли; но, на мой взгляд, имя Хелен совершенно не подходило к ней. Она
показалась мне смутно знакомой, напомнила кого-то, кого я знал прежде, а
потому навсегда осталась для меня девушкой по имени Джотта. Мы занялись
чаем, она насыпала сахар и принялась сосредоточенно его размешивать.
Затем, в поисках темы для разговора вернувшись к нашему шутливому обмену
французскими словами, сказала:
- Ваш акцент не совсем такой, как у многих французов. Намного лучше,
конечно!
- Конечно. Это ведь они не сдали экзамена по акценту. - Девушка
улыбнулась, ожидая продолжения; она была хорошенькая. - Даже тем, кто
родился французом, французский акцент дается не всегда. Поэтому в
восемнадцать лет все французы сдают экзамен на акцент. И хотя они много
репетируют и специально полощут горло, все равно одиннадцать процентов
проваливают экзамен, и тогда их высылают из Франции навечно.
- И выдают им ужасный красный паспорт, - добавила она.
- И позволяют ненадолго приехать домой только раз в десять лет.
- Allo, maman! [Привет, мама! (фр.)] Я п'иехал!
- Sacre bleu! [Черт возьми! (фр.)] И так надо'го!
Мы расслабились, перевалив через основные трудности начала знакомства.
Музыканты вернулись и заиграли незнакомую мне мелодию, но тоже рэгтайм.
- Ну что же, - сказала Джотта, - это ведь чаепитие с танцами. Чай нам
принесли, теперь, может быть, станцуем?
Я ношу обручальное кольцо, и моя левая рука лежала на столе так, чтобы
соседка могла хорошо его рассмотреть - я не хотел никаких недоразумений.
- Мне очень жаль, - сказал я и правдиво добавил: - Я не умею танцевать
этот танец.
- О, конечно же умеете - это ведь так просто! Посмотрите на них.
Мы наблюдали за танцорами, которые выделывали то же, что и в прошлом
танце. Затем маленький оркестр переключился на давно знакомую мне мелодию
"Рэгтаймовый оркестр Александра" [песня, с которой началась популярность
рэгтайма]. Я заулыбался и начал напевать те немногие слова, которые
помнил: "Живей! Вперед!" И тут Джотта вскочила.
- О да, живей вперед, в рэгтаймовый оркестр Александра! - пропела она,
вытянув руки, и мне ничего не оставалось, как встать и последовать за ней
на эту безумную танцевальную площадку.
Я был прав - так танцевать я попросту не мог. Но и Джотта была права -
мог. Вроде того. Она более-менее вела меня, направляя и спасая от
опасностей. А я подражал движениям, которые видел вокруг, - поводил
плечами, лягал ногой воздух, когда то же делали все остальные, вертелся -
словом, выкладывался изо всех сил, и было это забавно, возбуждающе, даже
весело; мы хохотали во все горло. Но когда маленький оркестрик под арками
притих, наклоняясь, чтобы перевернуть страницы, у меня хватило здравого
смысла сбежать с танцевальной площадки.
Мы вернулись за стол и пригубили чай - он уже остывал. Мне нравился
этот людный зал, наполненный слитным гулом голосов и смеха и веселым
треньканьем фарфора. Я откинулся на спинку стула, разглядывая великолепные
огромные шляпы, поискал взглядом девушку, которая вышла из красного такси,
и не нашел, тогда я поискал взглядом двухфутовое страусиное перо и тотчас
заметил, как оно колышется над танцевальной площадкой. Затем музыканты
заиграли: "О, славненькая куколка", и я понял, что никуда мне не хочется
отсюда уходить. Но я принудил себя наклониться через стол к Джотте и
сказать:
- Здесь весело, очень весело, но я только что приехал... издалека, -
добавил я правдиво. - И... - следующие слова, едва я успел их произнести,
вдруг тоже оказались правдой, - совершенно выбился из сил.
- Еще бы! Со мной было то же самое, когда я прибыла сюда; Нью-Йорк так
возбуждает. Вы остановились в "Плазе"?
- Да. Я получил счет - два доллара - и дал три.
- И я тоже. Спасибо за чай, - сказала она и грациозно отпустила меня
словами: - Я останусь и допью свой. Bonne nuit, monsieur! [Доброй ночи,
месье! (фр.)]
Я думал, что сразу поднимусь в номер, но - я был чересчур взбудоражен -
в вестибюле прошел мимо лифтов и вышел из отеля в ночь 1912 года. Стоя на
краю тротуара, в новорожденной темноте, я смотрел на Центральный парк.
L'heure bleu закончился? Вне всяких сомнений. Деревья и кустарники парка
сейчас тонули в бесформенной черноте. Под уличными фонарями лежали круги
водянисто-оранжевого света, переламывались на бордюре и серебрили
трамвайные рельсы. Я поднял взгляд на небо; на заре столетия воздух был
еще чист, и яркие звезды сияли над самой головой, совсем как в то время,
когда жили мы с Джулией. На той стороне улицы женщина и мужчина, державший
шляпу в руке - было еще тепло, как днем, - сошли с тротуара и неспешно
двинулись наискосок к заманчивому ряду светящихся шаров перед отелем
"Савой".
По мостовой разнесся мерный дребезжащий рокот троса в щели между
рельсами трамвайчика - слева по улице ко мне тащился вагончик. Я смотрел,
как из круглого электрического глаза вагончика скользит по неровным камням
мостовой трепещущий свет. Кое-что озадачило меня: по обе стороны от
вагона, скользя по мостовой вместе с ним, ложились прямоугольники света. И
только потом я разглядел, что вагон открытый, без бортов, и можно было
разглядеть пассажиров, которые сидели на скамьях во всю ширину вагона, без
прохода посередине. Дюжины две школьников-подростков сидели в вагоне, под
светом потолочных ламп, болтали и смеялись - все девочки с длинными
волосами, некоторые с косами во всю длину спины; мальчики все в костюмах,
при галстуках, с жесткими воротничками. Это был открытый летний вагон,
видимо, его наняли для прогулки в этот по-весеннему теплый вечер. Теперь я
разглядел и потолочные лампы: светящиеся шары из стекла с острыми
кончиками - такими они вышли из рук стеклодувов. Кондуктор в синей
форменной одежде стоял в небрежной позе снаружи на подножке, тянувшейся
вдоль всего вагона. Две девочки - у одной в волосах был большой розовый
бант - сидели рядышком; одна увлеченно говорила что-то, жестикулировала,
другая слушала, кивая и улыбаясь. Этот замечательный открытый вагон
неспешно катился мимо меня, и прямоугольник света, бежавший рядом с ним,
пересек бордюр тротуара и на долю секунды блеснул на округлых носках моих
ботинок. Девочка, которая слушала речи подруги, все так же кивая в такт ее
словам, случайно глянула в мою сторону, и я - вдохновленный этим чудесным
зрелищем, - повинуясь порыву, вскинул руку и помахал ей.
Она заметила меня, и даже в этот краткий миг я успел подумать: а
помахала бы мне в ответ девушка из 1880 года? Нет, безусловно нет. Или
девушка из последней четверти двадцатого столетия - стала бы она махать из
окна автобуса на этой же самой улице? Нет, она побоялась бы, что ее
неверно поймут. Но эта юная жительница Нью-Йорка сейчас, прекрасным
весенним вечером совсем еще нового столетия, увидела, что я помахал ей,
тотчас улыбнулась и, не задумавшись, не поколебавшись, помахала в ответ.
Всего лишь легкий трепет пальцев девочки, проезжавшей мимо, но этот жест
сказал мне, что меня видят, что я действительно стою на тротуаре в это
самое мгновение. И еще этот жест, этот мгновенный, без рассуждений,
искренний отклик сказал мне, что я пришел во время, которое стоит
защитить.
Островок света, замедляя бег на подходе к Пятой авеню, прокатился мимо,
и я понял, что на сегодня с меня достаточно. Вокруг в темноте ночи лежал и
ждал меня новый город, лежало и ждало все, что он мог уготовить мне. Но
пока что я был доволен и тем, что есть, и почти желанная усталость
завладела моим телом и сознанием. И я вернулся в отель - получить номер,
подняться в него, съесть заказанный ужин. И наконец отправиться в постель
и - поскольку я не захватил с собой чемодана - уснуть прямо в своем
забавном нижнем белье.



15



На следующее утро я одевался, поглядывая вниз из окна своего номера на
Центральный парк, чтобы отвлечься от того, что приходится облачаться в
несвежее белье. Я терпеть не могу ходить в грязной одежде, особенно в
несвежих носках, а потому, наспех позавтракав, я отправился в
галантерейный магазинчик на Шестой авеню. И в соседнем магазине,
поддавшись внезапному порыву, я приобрел "кодак" в красном кожаном
футляре. Подумывал я и о пальто, но решил, что весна уже установилась и
оно мне не понадобится.
Вернувшись в свой номер и приняв душ, я отправился на неспешную
прогулку по Пятой авеню со своим новым фотоаппаратом.
Для начала я снял отели "Плаза" и "Савой". Оба эти здания будут внове
для Джулии и покажутся ей поразительно высокими. Прямо впереди -
остроконечная крыша нашего старого знакомого, особняка Вандербильдтов. Но
вот что это за два высоких здания за особняком? Я запечатлел их на пленке
и постоял немного, глядя вдоль Пятой авеню. Значит, так и выглядит
Нью-Йорк 1912 года? В таком случае он мне нравится. Нельзя не признать,
что Нью-Йорк девятнадцатого столетия выглядит... скажем так: уродливо.
Дома теснятся, давятся, сбиваются в толпу... Если мне и нравится Нью-Йорк
девятнадцатого века, то отнюдь не из-за его внешнего облика. Но этот
город, где дома хоть и высокие, но не вырастают до подавляющих размеров и
не стоят вплотную друг к другу, - этот город был просторным, открытым;
солнечным; меня осенило, что именно так через много-лет все еще выглядит
Париж.
Я отправился прогуляться по Пятой авеню; рановато еще было идти на
Бродвей охотиться за тем, что я надеялся и одновременно страшился
отыскать. Мой фотоаппарат был для меня такой же новинкой, что и город,
раскинувшийся вокруг, а потому я делал снимок за снимком, не уставая:
щелк-щелк. Я перешел через Пятьдесят девятую улицу, чтобы выйти на Пятую
авеню, обернулся и увидел, что ко мне катит, громыхая, двухэтажный
автобус. Я слыхал о таких, но прежде никогда не видел, а потому не мог его
не сфотографировать. Глядя в видоискатель на приближавшийся ко мне
автобус, я с изумлением обнаружил, что он зеленого цвета; мне-то всегда
казалось, что эти автобусы были красными. Я постарался, чтобы на снимке
запечатлелось как можно больше зданий. Джулия придет в восторг от нового
облика Пятой авеню.
Потом я двинулся через улицу, чтобы лучше рассмотреть особняк
Вандербильдтов, и тут успел вовремя навести фотоаппарат, чтобы
сфотографировать человека, подглядывающего за девушками. Он, наверно,
надеялся заметить мелькнувшую лодыжку. А я случайно сфотографировал
кое-кого еще, кто потом во множестве попадался мне на глаза в этом
Нью-Йорке, - уличного зеваку возле фонаря.
Джулии приятно будет услышать от меня, что особняк Вандербильдтов
выглядел точно таким же, каким мы видели его по воскресеньям, прогуливаясь
по Пятой авеню к Центральному парку - причем Джулия постоянно гадала, как
выглядит особняк внутри, а я неизменно предлагал ей заглянуть и
посмотреть, а Вандербильдтам сказать, что мы просто проходили мимо.
Через ворота на Пятьдесят восьмой улице к особняку подъехала машина, и
я подошел поближе, решив украдкой сделать снимок, но меня застигли на
месте преступления. Фотоаппарат у меня был большой, спрятать его
трудновато, и на Пятьдесят седьмой улице, когда я собирался переходить на
ту сторону, показалась открытая машина, с пыхтением катившая к Пятой
авеню. Я легко мог бы перебежать дорогу перед ней, но вместо этого поднял
"кодак", притворяясь, что фотографирую что-то другое, что расположено выше
и впереди. И сделал снимок автомобиля, который проехал мимо, и красавица,
сидевшая в нем, одарила меня высокомерным взглядом. Молодой парень за
рулем насвистывал мотивчик танца под названием "индюшкин бег", и я,
зашагав вслед за автомобилем, негромко напевал: "Все это делают, делают,
делают!" Так занятно было идти - а вернее, неспешно прогуливаться - по
этой солнечной и праздной улице. Впереди на тротуаре играли ребятишки, и
когда я остановился, чтобы запечатлеть и эту сцену, меня снова застигли на
месте преступления - какой-то светловолосый мальчуган, когда я проходил
мимо, окликнул меня:
- Мистер, эй! Вы мою фотку щелкнули?
- Нет, - ответил я, - ты в фотоаппарат не помещаешься.
Эта бородатая шутка прозвучала, как видно, впервые в мире; мальчуган
уставился на меня, расплылся в ухмылке и тотчас же бросился проверять
шутку на девочке, игравшей чуть позади:
- Мистер говорит, что ты в аппарат не влезаешь!
Я вдруг узнал здание с навесом, видневшееся впереди, - отель
"Сент-Регис". Пройдя еще квартал, я сделал снимок отеля на углу. Из-под
навеса и из-за ограды доносились голоса и веселое позвякивание фарфора.
Обед? Я глянул на часы - одиннадцать с небольшим; там накрывали завтрак.
Жаль, что я этого не знал - сидел бы сейчас под навесом и смотрел, как
мимо движется редкий и неторопливый поток транспорта.
Я шел дальше, глазея по сторонам и чувствуя себя счастливым. На пути
мне встретилась свадьба, и я запечатлел на снимке невесту, улыбавшуюся
мне, моему фотоаппарату, всему миру.
Пока я стоял, перематывая пленку, мимо меня прошла парочка; лицо
женщины было веселым и прекрасным. Она была молода, не старше тридцати, и
мне пришло в голову, что родилась она примерно в то время, когда я
встретил Джулию. И что к тому времени, когда родился и жил я сам, она
уже... Но об этом мне думать не хотелось.
Они прошли дальше, но я все равно сфотографировал их - рядом с каким-то
внушительным зданием. Сфотографировал, потому что здесь, в 1912 году, они
были молоды, а еще - ради двойного шпиля собора Святого Патрика, одиноко
высившегося впереди на фоне неба: Джулию порадовало бы, что строительство
обоих шпилей наконец завершено. И еще я сделал этот снимок ради пожарного
гидранта на кромке тротуара, фонаря на углу... и ради того, чтобы уловить
это тихое мгновение прекрасного, навсегда ушедшего дня. Десяток-другой
шагов - и эта пара свернула к зданию, которое на снимке рядом с ними.
Минуту спустя я сам прошел мимо входа и, увидев вывеску "Отель "Готэм",
стал гадать, что понадобилось там моей молодой паре; потом задумался,
женаты ли они, и втайне понадеялся, что нет. И пошел дальше, гадая, с
какой стати мне на это надеяться.
Прямо впереди, на юго-западном углу Пятьдесят третьей улицы, прежде
была "Танцевальная школа Аллена Додсуорта". Ничего подобного. Вывеска
исчезла, хотя само здание осталось на месте. Меня это не удивило: судя по
танцам, которые я видел вчера, вряд ли Аллен Додсуорт мог им обучать. Жив
ли он еще? И что находилось на этом самом углу в мое собственное время?
"Тишмен-билдинг"? Не уверен.
Проходя мимо одного из огромных старинных особняков Пятой авеню,
который был мне так хорошо знаком, я оглянулся и отошел немного в сторону,
чтобы запечатлеть, как старая Пятая авеню на переднем плане обрамляет
новую Пятую авеню двадцатого века и возвышающиеся за ней громадные
фешенебельные отели. Должно быть, это соседство приводит в ярость
владельцев особняка.
Щелк-щелк, снимок за снимком. Прямо передо мной протянулась улица, и
огромный старинный особняк безмятежно занимал добрую половину тротуара,
слева высился собор Святого Патрика, а впереди, наискось к южной стороне
улицы (привет, дружище!) - отель "Бекингем", который казался таким же
вечным, как собор... Но я-то знал, что вижу призрак. Потому что когда я
ловил эту сцену в окошечко видоискателя, я видел также, стоя на
Бекингемской площади в далеком будущем, магазин "Сакс" на Пятой авеню, с
виду такой же вечный и неизменный. Что же, "Сакс" тоже стал старинным моим
другом.
На Сорок девятой улице я, едва ступил за угол, остановился,
заглядевшись на серый лимузин, на шофера в серой униформе, восседавшего на
открытом переднем сиденье; согнувшись в три погибели над рулем, он свернул
с Пятой авеню на Западную Сорок девятую улицу, сделал точный U-образный
разворот и остановился перед внушительным кирпичным зданием. Шофер
выскочил из машины и встал почти навытяжку у задней дверцы, выходящей на
обочину тротуара. Затем лакей в ливрее распахнул настежь двери особняка, и
оттуда выплыла живописная компания и направилась прямиком к ожидавшему ее
лимузину; лица людей выражали непоколебимую уверенность в мире и в месте,
которое они занимают в нем. А потом еще несколько минут я просто стоял,
прислонившись спиной к нагретой солнцем стене дома, и смотрел на другие
лица, проплывавшие мимо меня по Пятой авеню, и жалел, что у меня недостает
духу поднять фотоаппарат и впрямую, не скрываясь, запечатлеть некоторые из
этих лиц. Что думали они, эти жители 1912 года, шаркая или топоча
подошвами своих кожаных ботинок? Кто они были? Люди иных эпох не могут
быть точно такими же, как мы, если не считать забавной одежды. Эти лица
были совсем другими, даже у детей - лица, вылепленные мыслями, событиями,
чувствами - всем, что составляет уникальное и неповторимое течение эпохи.
Так что же они говорили мне, эти лица? Мне думалось, что они...
безмятежны. Что большей частью они бодрые, с широко открытыми глазами -
лица людей, которые осознают нынешний день и наслаждаются им. И... что
еще? Было ведь что-то еще. Да, решил я, на лицах нет испуга. И почти ни у
кого - тревоги. И ни в одном лице я не нашел злости. Эти люди, которые шли
мимо меня по Пятой авеню, по своему миру и времени, казались мне
уверенными и в ми

Сторінки

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися