Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Преображение России. Пушки выдвигают

страница №3

ежедневно ставило перед ним густожитейские вопросы, по которым составлялись
и подписывались им вполне узаконенные бумаги: именно в том, чтобы вкладывать
все разнообразие житейских, денежных и других материальных дел в строгие
рамки законов, и проходила его жизнь, и вдруг - бесчинства, беспардонное
своеволие восьмерых маленьких людей около него, - это заставило его
задуматься, это отбросило его в далекое прошлое человечества, это, наконец,
проторило ему путь в губернскую архивную комиссию, членом которой он и
сделался, причем сам удивился этому гораздо больше, чем кто-либо другой в
городе.
Он, думавший, что счеты его с жизнью окончились, раз ему стукнуло
десять седмиц, неожиданно для себя приобрел какие-то новые цели в жизни и в
будущем и в прошлом. Будущее - это были его маленькие племянники и
племянницы, а прошлое - это древнейшие греки, заводившие колонии свои в
Киммерии и ходившие по той же самой земле, по которой бегало теперь и
стреляло из луков многочисленное потомство его брата; это - скифы,
кочевавшие в крымских степях; это - более поздние византийские греки,
строившие на берегу Черного моря - Евксинского понта - крепости Алустон и
Гурзовиту, Херсонес и Сугдею; это - Киевская Русь, осаждавшая и взявшая
Херсонес - по-русски Корсунь - при князе Владимире; это - генуэзцы,
настроившие много новых крепостей на побережье, причем остатки их еще не
успело разрушить и время; это - золотоордынец Мамай, разбитый Дмитрием
Донским на Куликовом поле и бежавший в Крым, где и основал свое Крымское
ханство сначала на небольшом клочке земли в степях под Евпаторией.
Осенью того же года, когда переселилась к нему Дарья Семеновна,
Невредимов уже чувствовал под собою настолько твердую почву, что позволил
себе поделиться с нею своими новыми знаниями как-то во время обеда (обедал
он в заведенное время отдельно от детей):
- Этот самый город Симферополь, в котором мы с вами живем, Дарья
Семеновна, он собственно что же такое? Совсем еще младенец, ему немного
больше, чем мне: сто с небольшим лет. Симферополь - слово греческое, значит
- полезный город. Но, можете себе представить, в незапамятные времена был на
этом самом месте город Неаполис, что означает - Новый город. "Новый" почему
же именно? Потому, что он на месте какого-то старого был построен, а какого
же именно? Об этом история молчит! Молчит, вот как! Покрыто мраком
неизвестности! Какой такой город мог тут быть три-четыре тысячи лет назад -
поди-ка открой! И черепочка от него не осталось... Вот что такое дела
людские - прошли, и нет их. А между прочим, человек за человеком тянется,
поколение за поколением, народ за народом, цепочкой, из самой что ни на есть
тьмы времени и вот до наших с вами дней, и после нас с вами тоже пойдут эти
самые века за веками, - вон как эта машинка вертится без останову!.. Вот это
и есть то самое perpetuum mobile, то есть вечный двигатель, чело-век!..
Человек его ищет тысячелетие уж, поди, а это - он сам и есть. Почему же так
происходит? Происходит так потому, что он допустил ошибку в одном силлогизме
старинном: "Всякий человек смертен; Кай - человек; следовательно, и он -
смертен..." А он, Кай этот, вовсе и не смер-тен, а совсем напротив того:
бессмер-тен!
Дарья Семеновна смотрела на него круглыми глазами не столько с
почтением к его знаниям, сколько с опасением за его разум.


III



Шли годы, и каждый год, по заведенному порядку, в черный лакированный
дубовый гроб с медными ручками Дарья Семеновна ссыпала сушеную вишню. Петр
Афанасьевич стал уже председателем архивной комиссии, не очень заметно
старея на вид, а восьмеро его племянников и племянниц росли и заполняли
собою все больше и больше места в его доме.
Они должны бы были звать его дядей, но как-то так повелось, что начали
все как один называть его "дедушкой", и он принял это, решив про себя, что
так, пожалуй, гораздо лучше, - так у него являлось как бы прямое потомство:
восемь корней, как бы им самим пущенных в недра Земли.
"Каменный век" старших прошел без увечий для них и для младших; Петр
Афанасьевич замечал, что у младших он не затянулся: они ведь поглядывали на
старших, а те стали уж гимназистами средних классов, начинали уже с
достоинством носить свои синие мундиры и стеснялись надевать на спину ранцы
из тюленьей кожи.
Признав, наконец, полезным для них, если будет обедать с ними за одним
столом, Петр Афанасьевич ввел это новшество, причем требовал, чтобы
кто-либо, кого он назначал сам, читал для всех молитву перед обедом и после
обеда.
Он зорко следил за тем, как кто из них держит ножи и вилки, и не
уставал делать им замечания. Он спрашивал их поочередно, что у них
проходилось в классах и как кто отвечал, если его вызывали. В эти часы он
чувствовал себя действительно дедом, патриархом большой семьи.
Что его самого втайне изумляло, это то, что у них кое у кого начинали
появляться способности, которых даже и не предполагал он в них, когда были
они малышами. Так, старший, Коля, почему-то начал хорошо петь сначала
альтом, потом, когда переломился голос, тенором и играть на скрипке.
Следующий за ним, Вася, отлично декламировал стихи, а старшая из девочек,
Ксения, оказалась лучшей в своем классе по математике, что даже казалось ему
необъяснимым: ни его брат, ни он сам большими способностями к математике не
отличались. Петя, его заочный крестник, почему-то вдруг начал искусно
чертить географические карты, которые обыкновенно задавались на дом в каждую
четверть года учителем истории и географии Ищейкиным, которого гимназисты за
его толстый и малоповоротливый язык звали Телком.
Карты требовалось сделать не менее искусно, чем в атласе, для чего
покупалась ватманская бумага и акварельные краски. У Пети карты выходили
почему-то сделанными со вкусом, и Петр Афанасьевич наблюдал, как подражает
ему в этом вторая по старшинству из девочек - Надя.
Открывая те или иные способности у молодых Невредимовых, Петр
Афанасьевич склонен был думать, что и у него самого появляются дремавшие
втуне десятки лет способности педагога, и своим беседам с ребятами за обедом
придавал большое значение, точно перед ним был и в самом деле какой-то
класс. Он даже обдумывал иногда, что бы такое сказать за обедом, на что
направить внимание, чтобы это принесло свою долю пользы для старших или для
младших.
Вдруг возьмет и скажет загадочное слово:
- Белуджитерий!.. Гм, да, белуджитерий, - что это может быть такое за
штука, а?
И смотрит выжидательно то на одного, то на другого из старших, а потом
начнет сам объяснять, каким было допотопное животное белуджитерий, и кстати
скажет, что мамонты водились в ледниковый период в Крыму и что не один
полный скелет мамонта был здесь найден учеными.
Мамонты его самого очень занимали, так как недалеко от города найдена
была пещера, полная мамонтовых костей, причем все трубчатые кости были
разбиты каменным молотом.
- Значит, что же выходит? - торжествующе обводя глазами племянников,
говорил Петр Афанасьевич. - Выходит, что была у первобытных людей не иначе
как кухня, а? Кушали мамонтовую говядину!.. И, должно быть, ничего, на
пользу им шло. А вот в Сибири, пишут, был такой случай: нашли целую тушу
мамонта во льдах ученые. И вот один, - молодой, конечно, старый бы себе
этого не позволил сделать, - вдруг и говорит: "Мамонт вполне сохранился, в
леднике пролежал столько-то там десятков тысяч лет, и шкура на нем цела, -
не иначе что его льдом накрыло, оттого и погиб, а не то чтобы от болезни
какой... Дай-ка попробую котлеты из его мясца съесть!.." И по-про-бовал!..
Так что его потом врачи насилу выходили. Закаялся после того мамонтов
кушать!
Так как старшие, поступив в гимназию, проходили уже древнюю историю, то
дядя, упорно борясь за обедом со всем, что нужно было долго жевать,
спрашивал их:
- А что, зубные врачи в древнем Египте были?.. Не знаете? Плохо же у
вас историю проходят... Не только были, но даже золотые коронки фараонам
делали... А я вот и теперь никак не соберусь зубы себе вставить...
И, вспоминая, что он - нотариус, хотя и бывший, спрашивал:
- А нотариусы в Вавилоне были? Тоже не знаете? Надо будет вашему
учителю истории написать, что так преподавать предмет не годится... Были
нотариусы, как и теперь, писали купчии-мупчии, как татары говорят, и всякие
прочие акты на глиняных дощечках. Целые библиотеки таких дощечек остались, и
вот (это торжественно) читают их теперь ученые!
Ученые, впрочем, упоминались им за столом очень часто, но происходило
это неизменно в связи с салфеткой, которую Дарья Семеновна так же очень
часто забывала класть рядом с его прибором.
Петр Афанасьевич объяснял, разумеется, такую устойчивую забывчивость
тем, что поди-ка попробуй накрыть стол на десять человек: сколько тарелок,
ножей, вилок, ложек надо достать из буфета и разместить что куда, а тут еще
вдруг и салфетка!
Он пробовал просто напоминать об этом, но на другой же день опять не
было салфетки. Тогда он придумал сложный подход: с самым серьезным видом,
как будто приготовясь говорить об индрикотерии или бронтозавре, он
произносил:
- Многие ученые утверждают, что сал-фет-ка - предмет первой
необходимости за столом, но другие ученые яростно отрицают это.
Этот подход возымел действие, однако не больше, как на три дня, потом
вдруг оказалось, что Дарья Семеновна опять позабыла положить салфетку.
Тогда вдохновенным голосом начал Петр Афанасьевич снова:
- Многие ученые утверждают, что...
- Ах, голова у меня совсем затурканная! - вскрикнула Дарья Семеновна и
пустилась искать салфетку.
Все-таки и после того, непостижимо уж почему именно, нет-нет да и
приходилось Невредимову пускать в дело "многих ученых, утверждавших" и
"других, которые яростно отрицали".


IV



Привыкший ко всякой "письменности" за долгое время своей работы
нотариусом, Петр Афанасьевич не только вел чисто бухгалтерскую книгу
расходов, чтобы, как он говорил, "не обанкротиться" и "в порядке держать
бюджет", но еще и для себя самого ввел строгий режим, ссылаясь при этом на
Канта.
- По Канту, - говорил он Дарье Семеновне, - философ такой был, -
горожане поверяли свои часы: раз Кант вышел гулять утром, значит, семь
часов... А вставал он в пять ежедневно... Вот что такое режим! Только
благодаря строгому режиму Кант до восьмидесяти с лишком лет и дожил, а то
куда бы ему: хилый был!
Слова "бюджет" и "режим" стали любимыми словами Невредимова. В режим
поверил он, как в средство прожить по возможности подольше, чтобы успеть
поставить на ноги всех птенцов брата, однако и бюджет нужен был для той же
цели, и он деятельно вникал во все статьи расхода.
Когда он был во власти страха смерти, то просто отписался от всех
хлопот и забот, сделав этих птенцов в духовном завещании своими
наследниками, теперь же, одержимый твердым намерением прожить как можно
дольше, он стал как бы их казначеем.
Но черствым человеком он не был по своей природе, а новизна положения,
в которое он попал, его поневоле омолодила. Ловя себя на том, что он
слишком, может быть, вникает в сложную жизнь пятерых племянников, он часто
говорил им, с виду как бы сердито:
- Как же мне прикажете воспитывать вас, если я не буду входить в ваши
глупые интересы?
Он не говорил им, что завел для них особую книгу с надписью "Кондуит",
в которую не ленился по вечерам заносить свои заметки об их поведении, о
каждом отдельно, стараясь определить их характер. Он не делал этого, когда у
него были свои дети, но тогда и он сам был еще молод, теперь же он
чувствовал себя как рачительный хозяин в новой для него отрасли хозяйства,
тем более что крупных событий в общественной жизни тогда, в самом начале
века, было мало, и усиленно отвлекаться в эту сторону, как это свойственно
старикам, ему не приходилось.
Но вот неожиданно Япония начала войну на Дальнем Востоке, и восьмеро
птенцов услышали от него как-то за обедом проникновенную фразу:
- Эх, паршивый у нас царишка!.. Для войны, раз она не пустяковая, а
вполне оказалась серьезная, разве такой царишка нужен? Это тебе не мирное
время, это - смотр для всех наших сил!
"Царишка" - это слово тут же вошло в обиход ребят, и, может быть,
именно с него началось их вольномыслие. В гимназиях им этого не говорили.
Там они слышали о царе, что он "благочестивейший и самодержавнейший", а для
разнообразия "благоверный", как приходилось им петь самим в молитве "Спаси,
господи, люди твоя", испрашивая ему, царю, "победы над сопротивными".
"Царишка" - это с легкой руки старого Невредимова пошло гулять через
ребят и по обеим гимназиям, мужской и женской, и вообще по городу. И чем
дальше шла неудачная война, тем с большей выразительностью произносилось
всеми: "Ца-риш-ка!"
Старшему из молодых Невредимовых, Коле, было в то время уже шестнадцать
лет - возраст очень восприимчивый и склонный к критике. Он уже успел
прославиться в гимназии тем, что в сочинении на заданную словесником тему:
"Причины лени и апатии Обломова" доказывал, что никаких причин к лени и
апатии Обломова Гончаров не привел, что среда, из которой вышел Обломов,
была такая же, из которой вышел и сам автор романа, однако же дай бог
всякому столько путешествовать и столько написать, сколько написал Гончаров.
Конечно, словесник отнесся к этому сочинению неодобрительно, но Коля
Невредимов, приведя много цитат из романа, яростно защищал свою точку
зрения, что Гончаров в этом вопросе оказался не на высоте задачи, а мог бы
оказаться на большой высоте, если бы взял свою тему шире и глубже и указал
бы на истинные причины обломовщины.
У одноклассников Коля и до этого случая считался и начитанным и смелым
в суждениях, а после диспута его со словесником репутация его укрепилась,
поэтому от него ждали кое-чего и в будущем.
Словесник, человек еще очень молодой, вздумал устроить школьный
спектакль, и на рождественских каникулах в год начала японской войны силами
исключительно одних гимназистов был сыгран "Ревизор", причем Анну Андреевну
играл один не по летам толстый и рыхлый семиклассник, загримировавшийся так,
что его не узнали зрители, а роль Марьи Антоновны никто не согласился взять,
кроме Васи Невредимова, хотя был он не то чтобы очень уж
женственно-миловиден лицом, а главное, так велик ростом, что для него
пришлось шить особое платье.
Появление такой величественной девицы с ажурным веером в руках вызвало
взрыв неподдельного веселья в зале, но все должны были признать, что роль
Марьи Антоновны этот юный артист провел отлично.
Любовь Васи к театру была так велика, что Петр Афанасьевич начал
серьезно беспокоиться, чтобы он не сбежал в какую-нибудь бродячую труппу, и
даже взял с него честное слово, что не сбежит, а что касалось роста, то
рослыми, в своего отца, оказались трое мальчиков.
Как огромное большинство мальчиков, молодые Невредимовы обладали
склонностью к подвигам, а наступившая война должна была особенно разогреть
эту природную склонность. Но как бы много ни было проявлено личной отваги в
эту войну, война в общем велась из рук вон плохо. Вооружение русских войск
почему-то было хуже, чем у японцев. Враг оказался сильный, и это должны были
бы знать прежде, чем доводить дело до войны с ним, однако пренебрегли
подобным знанием, предоставив японцам наводнить весь Дальний Восток своими
шпионами, противопоставив всем его силам на самой дальней окраине России
незначительные гарнизоны и устарелый малочисленный флот.
Между тем всеми своими страницами история говорила молодым
Невредимовым, что Россия непобедима.
- Паршивый царишка! - повторяли дедовы слова они все, обескураженные
неуспехом военных действий и на море и на суше.
Это была обида, кровная обида, нанесенная их юности, поре неукротимых
мечтаний. Разборзились, расскакались, и вдруг - хлещут кнутом и тянут назад
вожжами.
Когда японский адмирал Того разгромил в Цусимском проливе балтийскую
эскадру, посланную выручать Порт-Артур, но опоздавшую, не старый Невредимов
молодых, а молодые старого начали спрашивать, и спрашивать не о древнем
Египте, не об индрикотериях, живших неведомо когда, а о том, что было у них
перед глазами, частью чего они являлись сами, - о родине, о России.
- Гениальный мы народ или нет, дедушка? - с горящими глазами начинал за
обедом этот острый разговор Коля.
- Гени-аль-ный ли? - удивленно повторял такой странный, по его мнению,
вопрос дедушка.
- Ну да, - гениальный или так себе? - поддерживал брата Вася.
- Ничего как будто: живем - хлеб жуем, - думал отшутиться Петр
Афанасьевич. - И очень многих уже пережили: половцев, печенегов, обров...
Обры, а по иному произношению авары, были когда-то такие, и сказано о них в
летописи: "Погибоша, аки обры".
- Обров, значит, мы победили, а вот япошек почему-то не можем! -
вставила средняя по возрасту из девочек - Надя, вышедшая бойкой и
стремившаяся не отстать от старших.
- Ну-ну, и ты, Брут, тоже!.. Куда конь с копытом, туда и рак с клешней,
- пытался остановить ее прыть дед, однако она была неуемной: она повторяла
упрямо:
- Вот не можем, - и все, не можем, - и все... Никак не можем, - и все!
- Далеко - понимаешь, как это далеко, или не понимаешь? Вот по этому
самому: далеко, отсюда и неуспех.
- А зачем же туда лезли, в эту Маньчжурию? - спрашивал Коля.
- Ну, это уж дело не наше с тобой, почему да зачем, - не наше!
- Как же это так "не наше"? Воевать - нам, и позор терпеть тоже нам? На
каком основании? - резко спрашивал Вася.
- Вот шпилька, вот шпилька растет! - качал головой дед, однако только
удивляясь, а не то чтобы негодуя, и вдруг находил ответ на вопрос Коли: -
Народ может и вполне гениальным быть, а правительство... оно, конечно...
может не соответствовать и, как это говорится, заставляет желать лучшего.
- Что же, значит, народ не виноват, что он такое правительство терпит?
- подхватывал эти слова Коля.
- Народ, народ, - начинал бурчать дед. - Говорят: "народ, народ", а что
такое народ, и сами не знают. Отвлеченное понятие - вот что это такое -
народ!
- Мы - отвлеченное понятие? - вскрикивала Надя, крупно округляя и без
того круглые глаза.
- Та-ак! Ты - тоже, значит, народ? - удивлялся дед.
- Я? А как же? Конечно, я тоже народ! - подтверждала Надя, оглядываясь,
впрочем, на старших братьев.
Такого наскока дед уже не мог вытерпеть хладнокровно: он кивал
уничтожающе белой своей головой и говорил свирепо:
- Ешь и не бунтуй!.. Смотри у меня, еще в гимназии так ляпнешь, что ты
- народ, от тебя дождешься!
Однако все замечали, что тут же он начинал улыбаться и тянулся к
салфетке, чтобы в ней спрятать свою улыбку.
В яркие здесь, солнечно-желтые осенние дни "отвлеченное понятие" обрело
всероссийский голос после того, как правительство сконфуженно заговорило о
мире. Почему-то вдруг перестали получаться столичные газеты и письма:
говорили, что поезда не ходят. Дошли слухи, что повсеместно перестали
работать заводы; потом ближнее: подняли восстание матросы Черноморского
флота, и один из броненосцев, - самый сильный, "Потемкин", - уже гуляет на
полной свободе в море и нагоняет страх на полицию портовых городов...
Теперь молодежь в доме Невредимова имела ликующий вид и сидела за
обедом с видом именинников, а Петр Афанасьевич старался говорить только с
Дарьей Семеновной на такие темы дня, как почем и что на базаре.
В середине октября, 17 числа, объявлен был царский манифест о свободах.
Манифесту поверили. На другой день толпы народа залили улицу. "Свободу"
понимали как свободу, поэтому из тюрьмы народ выпустил арестантов, из
гауптвахты - лишенных свободы заключенных там на разные сроки, - недолгие,
впрочем, - солдат местного гарнизона.
Народ ликовал - ему казалось, что он добился победы над правительством.
Но, вынужденно подписывая одной рукой манифест о свободах, правительство
зажало в другой привычную, испытанную плеть. В полдень 18 октября в городе
начался погром евреев, подготовленный полицией, и первыми, на кого он
обрушился, были ликующие толпы народа, ходившие с красными флагами.
Переодетые городовые, кучера, мелкие торговцы, а больше пропойцы с
толкучки, направляемые приставами, раздававшими им колья, пошли навстречу
густой толпе манифестантов, выставив трехцветные флаги и портреты царя,
встретили их против губернаторского дома с одной стороны и городского сада с
другой и пустили в дело свои колья.
Свыше шестидесяти человек было тогда убито ими, а к вечеру начали они
громить еврейские магазины. Пехотный полк, стоявший в городе, был вызван "в
помощь полиции для подавления беспорядков", но так так "беспорядки"
производились самой полицией, то солдатам полка просто приказано было занять
взводами перекрестки улиц и не двигаться с места.
Во главе одного из таких взводов пришлось быть прапорщику запаса
Ливенцеву, который до войны был учителем математики в здешней женской
гимназии. Он не мог, конечно, с одним взводом в сорок человек остановить
погром, но молодые Невредимовы знали, что дня через три после погрома в
местной газете появилась такая заметка: "Офицер 5 пехотного полка Ливенцев
представил в комиссию юристов пространное показание по делу о погроме, из
которого явствует, что полк проявил при этом преступное бездействие,
противное военному уставу внутренней службы..."
Газету с этой заметкой купили все старшие из молодых Невредимовых, и
все показывали ее ему с великой гордостью за своего педагога.
Тут особенно была взволнована Ксения, лучшая в классе ученица
Ливенцева.
Петр Афанасьевич прочитал эту заметку и раз, и другой, потом сказал:
- Достойный человек - вполне достойный, конечно... Один против всех
пошел - да, достойный... Хотя знает, я думаю, что против рожна прет и что
плетью обуха не перешибешь...
Вздохнул и добавил:
- Вижу, что жалко вам будет его лишиться, а не иначе как уволят его из
гимназии.
Племянницы и племянники убедились не больше как через месяц, что дядя
их прав: против прапорщика Ливенцева в полку было поднято дело, а когда он
был выпущен снова в запас, начальство гимназии предложило ему выйти в
отставку, что он и сделал.


V



К лету 1914 года Петру Афанасьевичу шел уже восемьдесят шестой год. Но
если в семьдесят лет он и говорил себе: "Однако я древен!", то теперь ничего
такого не говорил, - до того укоренился в жизни.
Он начал сильно сутулиться и в спине, не только в шее, - вообще расти
книзу; голова его стала заметно дрожать, особенно когда он волновался, но
глаза еще глядели остро из-под некстати разросшихся седых бровей, и слуха он
не потерял, но объяснял это тем, что регулярно пил лекарство два последних
года.
Лекарство это было какое-то патентованное средство, привезенное из-за
границы одним старым знакомым Невредимова, - белый кристаллический порошок в
красивом объемистом пакете. Рекомендовано было разводить чайную ложку этого
порошка в стакане воды и пить по два глотка несколько раз в день. Но
случилось несчастье: пакет этот, еще только что начатый, лежал на столе в
кабинете, куда принесла Евдоксия, очень уже постаревшая, ведро воды для
мытья пола. Она и сама потом никак не могла понять, каким образом, вытирая
стол тряпкой, смахнула с него пакет, но он попал прямо в ведро с водою, а
она даже не заметила этого. Заметил вошедший минут через десять Петр
Афанасьевич, что в ведре утонуло что-то, и обомлел от ужаса.
Для другого старика, с менее крепкими нервами и сердцем, такой удар мог
бы, пожалуй, окончиться очень плохо, но Невредимов все-таки превозмог его,
хотя и много кричал и ахал. Выход из тягостного положения нашла на этот раз
хозяйственная Дарья Семеновна, решившая, что не пропадать же добру, раз
притом же порошок попал как раз туда, куда ему и нужно было попасть, - в
воду.
- Да ведь в какую воду, Дарья Семеновна, в каку-ю воду, - вот что! -
горестно восклицал Петр Афанасьевич.
- В самую чистую, из колодца, - в какую же еще? В ту самую, какую и на
чай берем, а также на кухню, - объяснила Дарья Семеновна.
- Да ведь ведро-то, ведро-то какое? По-мой-ное!
- Ничего не помойное, а самое обыкновенное: из помойного ведра разве
пол у нас моют? Никогда этого еще не бывало, как я сюда приехала!
Пораженная своей оплошностью Евдоксия молчала, только кивала
утвердительно головой всему, что говорила ее хозяйка.
- Да ведь не-ки-пяченая вода-то, сы-ра-я! - последнюю свою горечь вылил
Невредимов, но Дарья Семеновна нашлась и здесь:
- Да у нас в колодце вода такая чистая, как слеза, ее и кипятить не
надо... И разве же написано было на бумажке, чтобы непременно кипяченая
была?
Действительно, этого сказано в наставлении на пакете не было, и за это
ухватился, наконец, Петр Афанасьевич, как за последний довод.
Размокшую бумагу пакета со всею осторожностью вытащила Дарья Семеновна
из ведра серебряной столовой вилкой, воду же с распустившимся в ней порошком
разлила по бутылкам, которые накрепко заткнула пробками и запечатала
сургучом. А когда все это окончила, сказала так удовлетворенно:
- Вот теперь и пейте себе на здоровье! - что Невредимов даже успокоился
и отозвался ей:
- Вы, Дарья Семеновна, прямо какая-то волшебница, ей-богу, волшебница!
Однажды было уже с ним, что невестка спасла его, может быть, даже от
смерти. Вздумав съесть кусок вареного мяса, он довольно долго работал над
ним беззубыми деснами, однако не прожевал, и комок застрял у него в глотке.
Кричать о помощи он не мог, только хрипел, но Дарья Семеновна заметила
это и вовремя бросилась к нему, чтобы вытащить из его рта комок своими
пальцами. Теперь с этим утопшим пакетом вышло так, что она "деда" вторично
спасала. Это был лишний повод к тому, чтобы в целебность заграничного
средства поверить прочно, а во что поверишь, то не обманет: Петр Афанасьевич
всем говорил, что держит его на земле порошок, который он принимал.
А большое гнездо начинало уже пустеть, и птенцы из него разлетелись
почти все к этому времени, причем старший из них, Коля, окончив
петербургский политехникум, остался в столице, работал на одном из заводов;
следующий за ним, Вася, окончив там же медицинский факультет (он сдержал
слово, не соблазнился рампой), стал земским врачом в одной из черноземных
губерний; из Ксении, тоже успевшей уже окончить высшие женские курсы в
Москве, вышла учительница; отличавшийся в гимназии способностью к черчению
географических карт Петя заканчивал институт инженеров путей сообщения, -
сдавал дипломную работу и был тоже в Петербурге, как и Коля.
Только двое младших из пяти братьев пока еще носили студенческие
тужурки, а самая младшая из сестер - Нюра - только что, в конце мая,
окончила гимназию и пока еще не решила окончательно, куда именно ей
поступить теперь.
Ей и сказала обрадованно курсистка-бестужевка Надя, когда вернулась
домой после встречи с художником Сыромолотовым на улице:
- Обещал! Обещал дать этюд для лотереи!
Нюра вышла ростом ниже сестры - круглая, полная, больше других сестер
похожая на свою мать, и манера говорить, и голос были такие же, как у
матери.
Она обрадовалась:
- Это тебе повезло, Надя! Как же ты его уломала?
- Никак не уламывала, я у него даже и не была: просто встретила его на
улице, сказала, он сразу и согласился. Завтра к нему пойду в начале
одиннадцатого.
- Ну, значит, ты ему понравилась! - решила Нюра.
- Фу-у, "понравилась"! - зарделась Надя. - Такие разве обращают
внимание на нас, грешных! Ты бы на него посмотрела, какой он! Мне и
говорить-то с ним было страшно, только я виду не подавала.
- Что же он, рычит и гавкает?
- На улице-то он, положим, не рычал, но, должно быть, потому только,
что ему просто некогда было: он торопился куда-то.
- Сыромолотов торопился? - удивилась Нюра. - Куда же это ему было
торопиться, если он никого знать не хочет? Я сама раза три видела его на
улице, он прямо каким-то мертвым шагом ходит! Больше стоит и разглядывает,
как сыщик... Но раз этюд дает, то, конечно, дело не наше, - бог с ним, а
этюд мы можем и с аукциона продать!
Мысль о лотерее пришла в голову Наде, Нюра же ее подхватила и развила,
а два их брата - студенты, которые приехали домой на каникулы, с этой мыслью
вполне согласились и принялись дружно ее воплощать, собирая разные мелкие
вещи и книги у своих бывших товарищей по гимназии, добавляя к этому вышитые
подушки, полотенца, кисеты, собранные сестрами в домах бывших подруг, и
всему этому составляя списки и назначая цены.
Старший из них, Саша, был так же высок, как Коля и Вася; Геня -
Геннадий - не выше Нади. И характера они были разного: Саша - движений
стремительных и, при его росте, несколько опасных для окружающих его людей и
хрупких предметов, но при явной опасности для него самого - очень
хладнокровный, спокойный; Геня же - движений до того размеренных, что
всякому с первого взгляда мог бы показаться ленивым, однако не страдавший
этим грехом; но в то же время, выбитый чем-нибудь из обычной колеи, способен
он был теряться до того, что Саша шутил над ним:
- Не-ет, ты, братец мой, не годишься для подпольной работы: в случае
чего - все дело провалишь!
Ни в какой партии, впрочем, они пока не числились, ни тот, ни другой,
считая, что это не поздно будет сделать и позже. Один из них был
естественник, другой, Геня, - юрист; оба учились в Москве, жили там на одной
квартире и были между собой так дружны, как все-таки не слишком часто
встречается у братьев; притом же каждый из них с уважением относился к тому,
что штудировал другой, а это встречается еще реже.
Чтобы не обеспокоить деда многолюдством в его доме, лотерею они решили
провести или в доме одного из своих товарищей, или на лоне природы, за
городом, или в Воронцовском саду. Когда-то, в двадцатых и тридцатых годах
прошлого века, генерал-губернатором всего юга России был Воронцов: в честь
его и назван был этот сад.
В доме Невредимова не было никаких картин: он и сам сознавался, что к
живописи его никогда особенно не тянуло. Он даже склонен был причислять к
живописи и мастерство, какое выказывал Петя по части географических карт, и
задумался над тем, откуда у него могла взяться такая способность. И едва ли
не в первый раз заговорили о живописи в столовой деда именно в этот день,
когда Надя никак не могла скрыть своей радости даже от старика -
проговорилась.
Оказалось, что если Сыромолотов от кого-то и что-то слышал о нем, то и
он от кого-то и что-то слышал о Сыромолотове.
- Чудак, мне говорили, какой-то... Нелюдим и много о себе думает, -
подрагивая головой, сказал он.
- Отчего же ему и не думать много, если он - известный художник? -
горячо вступилась за "чудака" и "нелюдима" Надя.
- Ну да, ну да, известный, конечно, все может быть... А что такое в
сущности известность? - И поднял белые клочья бровей на морщинистый высокий
лоб свой дед. - И какой-нибудь вор или убийца тоже может быть всем известен.
Васька Чуркин, например, был, и кто же его не знал? Даже роман какой-то о
нем написали. И печатался этот роман, я помню, в одной московской газете, и
все никак не мог его сочинитель окончить, пока наконец-то начальство не
приказало ему: Чуркина поймать и в острог посадить, а то скандал какой-то
получился, что полиция его никак пресечь не может.
- Очень талантливый художник он, хотела я сказать, - поправилась Надя.
Но дед не смутился и этим.
- И "талантливый" тоже - что это значит? - сказал он. - На один вкус
талантливый, на другой - нет. А если на все вкусы угодил, то это... это...
должен я сказать тебе...
Петр Афанасьевич не договорил, не счел нужным договаривать, только
лукаво посмотрел на Надю и помахал возле своего носа указательным пальцем.
При этом была и Дарья Семеновна. Как мать, справилась она заботливо у
дочери, сколько лет этому нелюдимому художнику, и когда услышала, что лет
шестьдесят, то ко всему остальному, что о нем говорилось, отнеслась
совершенно равнодушно.
Геня же обратился к сестре с таким советом:
- Проси у Сыромолотова этюд не маленький, а побольше. Говорю тебе, как
юрист, обязанный знать, что такое публика. Какой бы шедевр публике ни
преподнесть, но ежели он миниатюрен, публика не оценит его. Она не на
вершки, а на четверти меряет, так что чем больше квадратных четвертей будет
в этюде, тем большим он будет пользоваться успехом.
А Саша добавил:
- Рекомендую тебе обратить внимание на то, чтобы была на этюде подпись
"А.Сыромолотов", это должно быть внизу, в правом углу... или в левом, что
безразлично... А то вдруг он даст без подписи, и поди доказывай, что это не
осел хвостом намазал! И какая тогда будет цена этюду?..


VI



После того, как пришел от Кунов к себе домой Сыромолотов, он долго не
мог ни за что приняться и повторял время от времени то про себя, то даже
вслух: "Какой неудачный сеанс!.." В чем была тут соль, почему сеанс вышел
настолько неудачным, что выбил его из колеи, он не пытался даже объяснять
себе, а только чувствовал это каждой порой тела, каждой клеткой мозга. Если
он и не взял ящика с красками, - дома у него было все это, - то все же
предупредил свою "натуру", что следующий день пропустит, однако теперь, у
себя, приходил к решению пропустить и еще день. Он вообще теперь уже укорял
себя за то, что принял заказ на портрет, когда надобности в этом никакой не
было.
Только к вечеру он несколько успокоился, припомнив, что все вообще Куны
и их первые гости - чета Тольбергов - были сами по себе все-таки терпимы,
что только гороподобная фрау Люстих со своей новостью постаралась сразу
смести, как паутину, ту сложную сеть впечатлений, которую плел он по своей
исконной привычке художника.
Но она сделала гораздо больше, чем только это: вместе с паутиной она и
самого паука, то есть его, художника Сыромолотова, трудом всей жизни
создавшего себе полную независимость, как будто тоже вздумала вымести вон,
подняв на щит тело какого-то эрцгерцога, кем-то убитого в каком-то Сараеве.
Для него несомненным было, конечно, что случилось нечто значительное в
жизни Австрии, может быть даже и в жизни России, как рикошетный оттуда удар,
но он-то сам всем своим сильным существом восставал против него: для него
это было просто вмешательством в его личную жизнь, которая шла пока
уверенным и ровным путем прямо к цели, которую он же себе и поставил.
На стене в его мастерской висела на подрамнике большая картина, над
которой работал он, забывая обо всем в мире (и помня в то же время весь
мир), с начала этого года. Он хотел всего себя вложить в эту картину и
вложил действительно много.
Она не была еще закончена настолько, насколько он сам хотел ее
закончить, но главное, так ему казалось, было уже сделано в ней: она
говорила.
Выдвинувшись вперед из открытого настежь окна на втором этаже, -
точнее, в мезонине, - небольшого деревянного дома, голыми до плеч руками
опираясь на карниз, молодая девушка, с распущенными русыми волосами, как
пораженная первозданной красотою майского утра, широко глядела в то, что
перед нею возникло, будто в сказке.
Не "на то", а "в то": внутрь того, что видела, в глубочайшую какую-то
суть, точно никогда ничего такого, ничего равного этому по красоте она не
видела и никогда до этой минуты не думала увидеть. А перед глазами девушки
был обыкновенный запущенный русский сад, за которым, видная сквозь широкую
заросшую травой аллею, расстилалась русская даль, озаренная только что
поднявшимся солнцем.
Этот неровный, колеблющийся, слегка алый свет, разлитый по молодой еще
листве сада, по извилистой тропинке, убегающей к речке за садом, по дальним
затуманенным ракитам, и воздух, еще не обогретый, еще сыроватый, и радость в
широких глазах девушки, - вот какие задачи ставил себе Сыромолотов, и ему
казалось, что он решил их, что чуткий зритель будет непременно искать тут,
на ветках дерева, на переднем плане, голосистого зяблика, который должен
утром в мае оглашать подобный сад своими раскатами.
В то же время зритель должен был представить себя на той же высоте, на
которой была девушка, данная в естественный рост, - только тогда он мог бы
проникнуться настроением картины во всей полноте, а для самого Сыромолотова
эта условность была новой.
Особенностью его, как художника, было то, что он никогда не повторял,
не перепевал себя, и во всей огромной галерее его картин не было другой
подобной. Он никому еще не показывал этого полотна и не знал, какое
впечатление может оно произвести, но сам для себя он привык быть
нелицеприятно строгим судьею, и, как бы придирчиво он ни относился к этой
своей работе, ему казалось, что она удалась.
Он начал ее по своим старым этюдам, сделанным не здесь, а в центральной
России, но много раз этой весною поднимался с постели до восхода солнца,
чтобы подметить и занести на холст то, чего недоставало, что не было
досмотрено им раньше.
И вот теперь именно то, что он услышал у Кунов, вытесняло, почти
вытеснило совсем его любование своей работой: картина оставалась прежней, но
почему-то не было того подъема в нем самом, какой она возбуждала раньше. Он
прошелся по ней невнимательными глазами и отвернулся к окну, за которым была
улица... такая же, как в Сараеве, - удобное место, чтобы убить наследника
какого-нибудь императорского престола и заставить потом этим надолго забыть
о всяких вообще картинах.
Спать в этот день он лег рано, совсем не зажигая лампы, а встал, как
всегда, с рассветом. После чая хотел было пойти на этюды, но вспомнил, что
обещал курсистке Невредимовой быть в десять дома, и остался. Перебирал, что
бы такое ей дать, и остановился на одном из старых эскизов к "Майскому
утру", теперь уж ему не нужном. Этот эскиз и держал в руках, взглядывая при
этом то на него, то на картину, когда услышал звонок во входной двери. На
часах стенных, висевших в его мастерской, было двадцать минут одиннадцатого,
что заставило его усмехнуться в усы и сказать про себя: "Однако какая
точность!"
Бросив эскиз на стол, он пошел отворять двери сам, так как Марья
Гавриловна ушла на рынок и еще не вернулась. Невредимова, одетая точь-в-точь
так же, как накануне, сказала:
- Здравствуйте! Вы вчера мне велели прийти в это время.
- Ничего я не велел, - буркнул Алексей Фомич, - но... заходите.
Ему все казалось, что она прямо с прихода опрокинет на него свежую
новость, слышанную им еще накануне, но она вошла робко и молчаливо и одним
этим растопила ледок, который скопился было в нем с утра против всех вообще
и против нее тоже. Он сказал:
- Выбрал я для вас один эскизик.
- Вот как я всех обрадую! - отозвалась она по виду искренне, а он
вспомнил, что бросил эскиз на столе в мастерской, и остановился перед
дверью.
Потом вышло как-то странно для него самого. Он хотел сказать:
"Подождите здесь, я сейчас его вынесу", но не сказал и отворил дверь в
мастерскую, в которую никого не пускал, отворил как будто не только для
себя, но и для нее тоже. И она вошла вслед за ним, чего он даже и не
заметил.
Картина висела на правой стене от входа, чтобы свет из окна сливался со
светом от восходящего солнца, и не броситься в глаза Наде Невредимовой она
не могла, конечно, и не остановиться перед ней как вкопанная Надя не могла
тоже.
Окно в мастерской Сыромолотова было широкое, трехстворчатое, с
занавеской, которую можно было очень быстро раздвигать и сдвигать. Перед
тем, как выходил он отворять двери, свет в мастерскую шел только через треть
окна, ближайшую к картине, а день выдался неяркий, облачный. "Майское утро"
как бы впитало в себя половину света, шедшего с надворья, остальной же свет
рассеялся по большой мастерской.
Когда шла сюда Надя, несколько раз поднимался преддождевой ветер и
крутил столбами уличную пыль, так что приходилось прикрывать глаза рукою, а
тут, в тишине, раскинулся перед нею зачарованный первыми утренними лучами
сад, и такая же, как она, только что входящая в широкую жизнь девушка
раскрыла перед ним изумленные, завороженные глаза.
Не отрываясь от картины, Надя сделала несколько шагов назад, чтобы
охватить ее всю вбирающим взглядом, и замерла, забыв как-то сразу о
художнике, стоявшем к ней спиною. Как будто сама она и не здесь стояла, а
там, в окне старенького мезонина, а сад перед нею был дедовский сад, каким
он вошел в ее душу в детстве, который сроднился с нею, как она с ним.
В ее детской хрестоматии были стихи Фета:

Я пришел к тебе с приветом,
Рассказать, что солнце встало,
Что оно горячим светом
По листам затрепетало;
Рассказать, что лес проснулся,
Весь проснулся, веткой каждой,
Каждой птицей встрепенулся
И весенней полон жаждой...

Тысячу раз в своей недолгой жизни приходилось ей вспоминать эти стихи,
и вот теперь она их вспомнила снова, но так, что каждое слово в них, как бы
воплощаясь, проходило через эту картину, насыщалось в ней слегка алым
светом, пропитывалось бодрящей сыростью воздуха и возвращалось к ней снова,
и вдруг они все, озаренные и живые, затолпились около нее, эти слова,
заполняя расстояние между ней и картиной, и время уже не владело ею, и о
том, что она стоит в мастерской художника, к которому пришла за обещанным
этюдом, она забыла.
Но не забыл об этом сам художник.
Допустив оплошность, не сказав ей: "Подождите здесь", то есть в
гостиной, в которой, правда, не бывало никаких гостей, Сыромолотов счел уже
совсем неудобным выпроводить ее, юную, из мастерской, когда она вошла уже
вслед за ним, а потом вновь вздумал бегло пересмотреть несколько этюдов и
эскизов, разложенных на столе, - не переменить ли решение, не дать ли
какой-нибудь другой вместо намеченного. И когда, наконец, действительно
отложил в сторону эскиз картины, а вместо него выбрал небольшой, более
поздний этюд, то обернулся.
Первое, что он увидел, были крупные слезы, медленно катившиеся по лицу
девушки.
- Вы что? - быстро спросил он, произнеся это как одно слово.
Как бы в ответ на это, слезы у Нади покатились чаще, и она сама
заметила это и нервно начала шарить в своем ридикюльчике, доставая платок.
- Что такое? Плачете? Почему? - забеспокоился Сыромолотов и, сделав к
ней два-три шага, стал с нею рядом.
- Нет, я... я ничего... я так... - по-детски пролепетала Надя, и
художник ее понял.
Она была первая, которой он нечаянно показал свою картину, и вот...
- Отчего же вы плачете? - спросил он ее, понизив голос.
- От радости, - шепотом ответила она, пряча конфузливо обратно в
сумочку свой платок.
И чрезмерно строгого к себе и сурового к людям, к публике вернисажей,
старого художника растрогало это вдруг до того, что на своих глазах он тоже
почувствовал слезы. Он наклонил к ней голову и по-отечески поцеловал в лоб.
Потом он стал с нею рядом, чтобы посмотреть и самому на то, что вызвало
слезы на глаза первой из публики.
С ним уже часто случалось это раньше, произошло и теперь: когда возле
картины его на выставке толпились не равнодушные зрители, не снобы,
считавшие основным правилом хорошего тона ничему не удивляться, не менять
скучающей мины на своих жирных лицах, что бы они ни увидели, как можно
скорее обойти всю выставку и уехать, - когда на нее смотрели подолгу, явно
восторженно, он вырастал в собственном мнении о себе, он переживал снова тот
подъем, без которого невозможно творчество. Картина его тогда вновь
возникала перед ним во всем обилии деталей, не сразу ведь найденных и
капризно иногда ложившихся на холст; он переживал ее тогда снова так, как
это было с ним только в мастерской, один на один с тысячами трудностей,
которые он побеждал, десятки раз отбрасывая то, что возникло в нем, пока не
находил, что было нужно.
Картина жила. Картина мыслила. Картина говорила языком, понятным для
начинающих жить широкой жизнью. Это была победа, - сладость победы.
Но горечь все-таки таилась в нем, и это она нашла первые слова, которые
медленно и тяжело слетели с его языка:
- Когда тренер выводит на беговую дорожку лошадь и на нее вскакивает
жокей, и она потом мчится среди других по кругу, то всем видна, конечно, ее
борьба... Но вот она выдвинулась вперед на голову, на корпус, на десять, на
двадцать корпусов и, наконец, рвет ленту, приходит первой, - то это ведь
бесспорно, это явно для всех, это - торжество и лошади, и жокея, и тренера,
и хозяина конюшни: работа их не пропала даром!.. Никаких кривотолков при
этом быть не может: ясно, как солнце... А картина...
- Поймут, все поймут! - горячо перебила его Надя, совершенно
непосредственно дотронувшись до его руки своею. - Как можно этого не оценить
сразу, с первого взгляда!
- Это вы, может быть, потому так говорите, что сами занимаетесь
живописью, а? - вдруг возникла в нем неприятная почему-то ему догадка, но
она возразила с большой живостью:
- Я? Нет, что вы! Рисовала, конечно, на уроках, в гимназии карандашом,
как все, с гипсовых фигур, а красками - нет! Только завидовала этому, а сама
не решалась.
Ему хотелось спросить, что же именно так понравилось, так тронуло ее в
картине, но он вспомнил, что слышал у Кунов и что расстроило его на весь
остаток вчерашнего дня, и спросил:
- Продаются уже телеграммы?
- Какие телеграммы? - удивилась она.
- Значит, не выпущены еще? Впрочем, пожалуй, и действительно еще рано.
- О чем телеграммы? Что-нибудь случилось?
Он наблюдал, как она глядела теперь встревоженно ожидающими, совершенно
круглыми глазами, в которых не осталось вдруг и тени слез.
- Как же не случилось, - сказал он. - Мир велик, и в нем каждую секунду
случается что-нибудь чрезвычайное.
- Что же именно? Что?
- Я слышал, - говорили вчера в одном доме сведущие люди, - что убит
австрийский наследник престола где-то там, в Сараеве...
Сказав это выразительно и вескими, как ему казалось, словами,
Сыромолотов совершенно неожиданно для себя увидел, как она просияла вдруг.
- Здорово! - совсем по-мальчишески отозвалась она. - Вот это здорово!
- Позвольте-с, как же так "здорово"?.. Ведь это не кто-нибудь, а
наследник престола, вот-вот мог бы быть императором, поскольку Франц-Иосиф
уже мышей не давит!
- Кто убил его? Я поняла это так, что революционеры, но, может быть...
- Хотя бы и так, что из того?
- Революционеры, значит? - и она чуть было не захлопала в ладоши.
- Гм... Театр! - сказал Сыромолотов теперь уже сурово, как это было для
него обычно. - Мне говорили, что это угрожает войной, а вы - "здорово"!
- Войной? С кем? Со своим народом? Что же тут такого? - зачастила Надя
вопросами.
- Ах да, я и позабыл, что вы - в пользу ссыльных и заключенных
устраиваете что-то там такое, - сказал Сыромолотов, отходя от нее к столу с
этюдами. - Но дело в том, что убийцы эрцгерцога этого сербы, а не австрийцы.
- Что же из того, что сербы? - не поняла Надя. - Революция - едина.
- Так-так-так, - уже дразнящим тоном подхватил это Сыромолотов. - А
международного осложнения из-за этого политического акта вы не хотите
получить?
- Разве может это быть?
- О том-то и разговор, что вполне может.
- У кого же и с кем?
- Да как вам сказать, у кого и с кем... Полагают люди так, что нас это
тоже, пожалуй, зацепит. - И добавил: - А думать все-таки надо прежде, чем
говорить...
Она не обиделась; она улыбнулась, сказав на это:
- О чем же тут мне думать? Об этом уж давно думали другие. После войны
будет революция.
- Ах да, - революция!.. Вон вы какая - только о кинжалах мечтаете! -
отозвался на это он не без иронии.
- О кинжалах? Нет! Это уж теперь устарело, - ничуть не смутилась Надя.
- Устарело?.. Вот то-то и есть, что устарело! - отвечая своим мыслям,
согласился художник. - А как же они перечисляют то и другое и говорят: "Мы
готовы"? А может быть, вся эта кавалерия и разное там, что они называют,
тоже устарело! "Мы готовы"? А кто против нас воевать будет, он, может быть,
в двадцать раз более готов? Авиация у нас есть? Так-с, очень хорошо-с, - а у
них разве нету? Именно у них-то, там, на Западе, она и будет. И тогда уж,
пожалуй, не скажем мы с вами: "Наша хата с краю", - она с краю не будет, а
может вполне оказаться там, куда бомбы с аэропланов станут лететь... Вот вам
и прощай тогда мастерская!
- И вы думаете, что погибнет тогда вот эта картина! - с веселой
живостью возразила она. - Не погибнет, нет, - мы ей не дадим погибнуть! И
всем вашим картинам тоже, и вас мы будем беречь!
- Ого! Ого! И меня даже беречь? - усмехнулся Сыромолотов. - "Мы будем"!
Кто же это такие "мы"?.. - И вдруг стал не только серьезен, а зол даже,
когда добавил: - А ножиками, перочинными ножиками кто же будет картины
резать?
- Я это слышала, что у вас одну картину разрезал известный нам
провокатор, - сказала она улыбнувшись.
- Как так провокатор? Кличка его была Иртышов, насколько я помню,
потому что ссыльным и заключенным он был где-то там на реке Иртыше! -
досадливо выкрикнул Сыромолотов.
- Уверяю вас, нигде он не был ни в ссылке, ни в заключении, а просто он
агент тайной полиции! - с такой энергией отозвалась на это Надя, что
Сыромолотов не мог не поверить, однако спросил:
- Неужели же не революционер он, а провокатор?
- Провокатор и негодяй, - подтвердила Надя.
- Гм... Вот подите же, как можно сыграть роль! - искренне удивился
Сыромолотов. - Провокатор! Кто бы мог подумать? А что это вы сказали насчет
того, что кто-то убережет мастерскую мою от авиаторов?.. "Мы не дади

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися