Михаил Шолохов. Поднятая целина
страница №26
...т.Построжавшим лицом женщина повернулась к дочери:
- Варька?!
А та только и могла прошептать:
- Маманя! - и, кинувшись к матери, низко склонившись, плача счастливыми
слезами, стала целовать ее сморщенные, натруженные долголетней безустанной
работой руки.
Отвернувшись к окну, Давыдов слышал, как сквозь всхлипы она шептала:
- Маманюшка, родненькая! Я за ним хоть на край света пойду! Что он
скажет, то я и сделаю. Хоть учиться, хоть работать - все сделаю!.. Только
не приневоливай ты меня выходить за Ваньку Обнизова! Пропаду я с ним...
Давыдов - после недолгого молчания - услышал дрогнувший голос Вариной
матери:
- Видать, без материнского согласия договорились? Ну что ж, бог вам
судья, я Варьке зла не желаю, но ты, матрос, мою девку не позорь! На нее у
меня вся надежда! Ты видишь, что она старшая в доме, она за хозяина, а я
от горя, от детишек, от великой нужды... Ты видишь, какая я стала? Я
раньше времени старухой стала! А вас, матросов, я видала в войну, какие вы
есть... Но ты нашу семью не разоряй!
Давыдов круто повернулся от окна, в упор глянул на женщину:
- Ты, мамаша, матросов не трогай! Как мы воевали и били ваших казачишек
- про то еще когда-нибудь напишут, факт! А что касается нашей чести и
любви, то мы умели и умеем быть и честными и верными похлеще, чем
какая-нибудь штатская сволочь! И за Варьку ты не беспокойся, ее я никак не
обижу. А касательно того, как нам быть, хочу просить об одном: если ты
согласная на наш с ней союз, то завтра я ее отвезу в Миллерово, устрою в
техникум, а сам, пока до свадьбы, перейду к вам на жительство: Мне у тебя
будет легче, чем у чужих людей, и потом другое: как-то я должен теперь
вашу семью содерживать, помогать вам? Ты же с детишками без Варвары из сил
выбьешься! Вот я уж и возьму заботу о вас на свои плечи. Они у меня
широкие, не беспокойся, выдержат, факт! Вот так у нас и будет порядок. Ну,
что, договорились?
Давыдов широко шагнул к ней и обнял ее сухонькие плечи, и когда
почувствовал на щеке поцелуй мокрых от слез губ своей будущей тещи,
досадливо сказал:
- Больно у вас, у женщин, слез много! Этак вы можете и самого твердого
разжалобить. Ну-ну, старая, как-нибудь проживем? Фактически тебе говорю,
что проживем!
Давыдов поспешно достал из кармана небрежно скомканную пачку денег,
смущенно сунул их под бедненькую скатерть на столе, неловко улыбаясь,
пробормотал:
- Это у меня из старых рабочих накоплений. Мне ведь только на табак...
Я ведь редко пьющий, а вам деньжонки потребуются - Варваре справить
чтой-то на дорогу, детишкам что-нибудь купить... Ну, вот и все, я пошел,
мне сегодня еще надо в район съездить. Вечером я вернусь, принесу свой
чемоданишко, а ты, Варвара, собирайся. Завтра утром, на рассвете поедем в
округ. Ну, бывайте здоровы, мои дорогие. - Давыдов обеими руками обнял
сунувшуюся к нему Варю и ее мать, решительно повернулся и пошел к двери.
Шаг его был тверд, уверен, все тот же, прежний, с легкой матросской
развальцей, но если бы кто-нибудь из знающих его посмотрел на его походку
- он увидел бы в ней нечто новое...
В тот же день Давыдов обыденкой съездил в райком и получил от
Нестеренко разрешение на поездку в окружной комитет партии.
- Ты только недолго задерживайся там, - предупредил Нестеренко.
- Я не задержусь и лишнего часа, лишь бы ты позвонил секретарю
окружкома, чтобы он принял меня и помог в отношении устройства в техникум
Харламовой.
Нестеренко шельмовато сощурился.
- Ты, матрос, не морочишь мне голову? Смотри, пеняй на себя, если
подведешь меня и не женишься на этой девушке! Второй раз мы тебе не
спустим такого донжуанства! С Лукерьей Нагульновой было проще - как-никак
разведенная жена, а ведь тут совсем другое дело!..
Давыдов зло взглянул на Нестеренко, не дослушав его, прервал:
- Черт знает, секретарь, как нехорошо ты обо мне думаешь, факт! Ведь я
же говорил с ее мамашей и посватался по всем правилам этого порядка! Чего
же тебе еще надо и почему ты мне не веришь?
Нестеренко тихо спросил:
- Последний вопрос к тебе, Семен; ты с нею не жил? И если - да, то
почему ты перед ее отъездом на учебу не хочешь оформить с ней брак? Ты из
Ленинграда никого не ждешь к себе, вроде прежней жены? Пойми же, чертов
чурбан, что я беспокоюсь о тебе, ну, как брат, что ли, и для меня было бы
страшно огорчительно разувериться в твоих качествах мужской
порядочности... Я влезаю в твою душеньку вовсе не из праздного
любопытства... Не обижайся, слышишь? Ну, и совсем напоследок: ты Харламову
не затем ли хочешь устроить на учебу, чтобы развязать себе руки? Чтобы
избавиться от ее присутствия... Гляди, братец!
Давыдов, устало сгибая затекшие от быстрой верховой езды ноги, тяжело
опустился на старенький стул, стоявший как раз против кресла, на котором
сидел Нестеренко, тупо посмотрел на потерханные, плетенные из прутьев
лозняка подлокотники дешевенького кресла, а потом прислушался к
неумолчному чириканью воробьев в кустах акации и, взглянув на желтое лицо
Нестеренко, на его старую гимнастерку с аккуратно обшитыми рукавами, -
проговорил:
- Напрасно я каялся тебе в своей дружбе, когда познакомился с тобой
весной на пахоте... Напрасно, потому что ты, видно, никому не привык
верить... Ну, и черт с тобой, секретарь! Ты, должно, быть, только самому
себе веришь, да и то по выходным дням, а всех остальных, даже кому ты в
дружбе объясняешься, ты всегда под какое-то дурацкое подозрение берешь...
Как же ты при таком характере можешь руководить районной партийной
организацией? Ты себе сначала поверь как надо, а потом уже всех других
бери под подозрение!
Нестеренко болезненно усмехнулся:
- Все-таки обиделся, хотя я тебя и просил не обижаться?
- Обиделся!
- Ну, и грош тебе цена!
Еще более усталый, Давыдов поднялся:
- Я пойду, а не то мы с тобой поругаемся...
- Мне бы этого не хотелось, - ответил Нестеренко.
- Мне тоже.
- Ну, и побудь еще минут пять - десять, утрясем, в чем не сошлись.
- Побуду. - Давыдов снова опустился на стул, сказал: - Худого девушке я
не причинил, факт! Ей надо учиться. У нее большая семья, сама она -
старшая, тянет весь дом... Понятно тебе?
- Понятно, - отозвался Нестеренко, но по-прежнему смотрел на Давыдова
строгими и отчужденными глазами.
- Жениться на ней думаю, когда она с учением устроится окончательно, а
я управлюсь с осенними работами. Словом, крестьянская свадьба, после
уборки, - невесело усмехнулся Давыдов. И, видя, что Нестеренко словно бы
помягчел лицом и стал слушать его с большим вниманием, уже охотнее, без
недавней принужденности и какой-то внутренней стеснительности продолжал: -
Женат ни в Ленинграде, нигде не был раньше, с Варюхой первый раз иду на
такой риск. Да и пора: скоро уже и под сорок подтянет.
- С тридцати ты каждый год за десять считаешь? - улыбнулся Нестеренко.
- А гражданская война? Каждый год, протопанный в ней, я бы за десять
лет считал.
- Многовато...
- А ты на себя погляди и скажешь, что как раз.
Нестеренко встал из-за стола, прошелся по комнате, зябко потирая руки,
неуверенно ответил:
- Это как сказать... Впрочем, не об этом разговор, Семен. Я рад, когда
выяснил, что тут ты не споткнешься, как с Лукерьей Нагульновой, тут у тебя
похоже на что-то надежное. Что ж, поддерживаю доброе начинание и желаю
счастья!
- Осенью на свадьбу приедешь? - потеплев сердцем, спросил Давыдов.
- Первый гость! - сказал Нестеренко, и опять его улыбка, как и прежде,
засветилась непритворной веселинкой, и в мутных глазах блеснули прежние
озорноватые искорки. - Первый не в смысле значимости, а потому, что первый
явлюсь, как только услышу о свадьбе.
- Ну, будь здоров! Звякни секретарю окружкома.
- Сегодня же. Поезжай и не задерживайся там.
- Живой ногой!
Они обменялись крепким рукопожатием.
Выйдя на пыльную, нагретую солнцем улицу, Давыдов подумал: "А ведь
неспроста он такой не похожий на себя, на прежнего! Ведь он же очень
болеет! И эта желтизна, и щеки ввалились, как у покойника, и мутные
глаза... Может быть, он потому так и разговаривал со мной?.."
Давыдов уже подходил к коню, когда Нестеренко, высунувшись из окна,
негромко окликнул его:
- Вернись на минутку, Семен!
Давыдов неохотно поднялся по ступенькам райкомовского крыльца.
Нестеренко, еще более сгорбившись и как-то поникнув всем телом,
посмотрел на Давыдова, проговорил:
- Может быть, я с тобой говорил излишне грубовато, но ты меня извини,
брат, у меня большое горе: к малярии, черт его знает где, подцепил еще
туберкулез, и сейчас он во мне бушует вовсю, в самой что ни на есть
открытой форме. Каверны на обоих легких. Завтра еду в санаторий, окружком
посылает. И не хотелось бы перед уборкой отлучаться из района, но ничего
не поделаешь, не от сладкой жизни приходится ехать. Но к твоей свадьбе
постараюсь вернуться. Поплакал я тебе в жилетку?.. Да нет, просто
захотелось поделиться с другом горем, какое на меня свалилось - и так
неожиданно...
Давыдов обошел вокруг стола, молча и крепко обнял Нестеренко, поцеловал
его в горячую и влажную щеку и только тогда сказал:
- Езжай, дорогой, лечись! От этого одни молодые умирают, а нас с тобой
никакая хворость не возьмет!
- Спасибо, - чуть слышно проговорил Нестеренко.
Широко шагая, Давыдов вышел на улицу, сел на коня, впервые с места
огрел его плетью - и шибко поскакал по станичной улице, яростно бормоча
сквозь стиснутые зубы:
- Все спал бы ты, лопоухий черт!..
Вернувшись после обеда в хутор, Давыдов прямиком проехал ко двору
Харламовых, спешился у калитки, в меру неторопливо вошел во двор. Его,
очевидно, увидели из дома, когда он подходил к крыльцу, широко расставляя
ноги, морщась оттого, что потерся, сделав с непривычки чрезмерно большой
пробег верхом, - на пороге хаты его встретила уже по-иному, приветливая,
будто за полдня и приобвыкшая к нему будущая теща:
- Да милый ты мой сынок, небось, подбился? И как ты так скоро вернулся!
А ведь путь-то в станицу да обратно - не близкий! - с притворным
сочувствием приговаривала она, глядя, как неуверенно, раскорякой, идет к
порогу Давыдов, и в душе, наверное, беззлобно посмеиваясь над тем, что
нареченный зять ее молодецки помахивает плетью, а сам еле-еле переставляет
ноги... Уж кому-кому, а ей, старой казачке, полагалось знать, как ездят
верхом "русские" конники...
В душе проклиная этакое сочувствие, Давыдов грубовато сказал:
- Да ты не рассыпайся, мамаша! А Варвара где?
- Пошла портнишку какую-нибудь искать. Кое-что из старья ведь ей надо
себе приготовить? Ну, парень, и невесту ты себе сыскал! На ней же, окромя
старенькой юбчонки, хоть разорвись, ничего не сыщешь! Где твои глазыньки
были?
- А я у тебя нынче утром не юбку сватал, а дочь, - облизывая запекшиеся
от жары губы, сказал Давыдов. - У тебя вода холодная есть напиться? А юбки
- дело наживное, с юбками подождем. Когда она придет, Варвара?
- А Христос ее знает. Проходи в хату! Ну, как, договорился со своим
начальством, чтоб Варьку в науку определять?
- А как же иначе? Завтра поедем в округ, собирай доченьку в дальнюю
дорогу. Ну, что? Сейчас глаза на мокрое место поставишь? Опоздала!
Мать и на самом деле заплакала - горько, неутешно, но вскоре,
справившись со своей слабостью, вытерла глаза не очень чистой завеской, с
досадой проговорила, изредка всхлипывая:
- Да ступай же ты в хату, родимец тебя забери! Что же мы будем с тобой
об таком великом деле на базу гутарить?!
Давыдов прошел в хату, присел на лавку, бросил под лавку плеть.
- Мать, о чем же нам с тобой говорить? Дело ясное и решенное. Давай вот
так договоримся: я сильно устал за эти дни, ты дай мне воды напиться,
потом я сосну часок, вот тут у вас, проснусь, тогда и поговорим. А коня
пусть кто-нибудь из наших ребятишек отведет на колхозную конюшню.
Подобрев лицом, женщина сказала:
- О коне не беспокойся, его ребята отведут, а ты подожди немного, я
тебе холодного молочка принесу. Зараз принесу из погреба.
Усталость, бессонные ночи сморили Давыдова, и не дождался он молока:
пока хозяйка пришла, осторожно неся отпотевшую корчагу с молоком, Давыдов
уже спал, пристроившись на лавке, там, где сидел, успокоенно свесив правую
руку, слегка приоткрыв рот. Хозяйка не стала его будить. Она бережно
подняла запрокинутую голову Давыдова, подсунула под нее небольшую, в синем
напернике подушку.
Одурманенный жаркой теплотою хаты и усталью, Давыдов беспросыпно
проспал часа два и проснулся от детского шепота, от ласкового
прикосновения теплых девичьих рук. Он открыл глаза, увидел сидящую возле
лавки, ласково улыбающуюся ему Варю и толпящихся возле него пятерых ребят
- всех потомков рода Харламовых.
Самый младший из ребят и, очевидно, самый отважный, доверчиво беря в
свои ручонки большую руку Давыдова, прижимаясь к нему, несмело спросил:
- Дяденька Семен, верно, что ты теперь у нас будешь жить?
Давыдов свесил с лавки ноги, сонно улыбнулся мальчику:
- Верно, сынок! А как же иначе? Варя уедет учиться, а кто же вас
кормить, одевать-обувать будет? Теперь это мне придется делать, факт! - и
по-отцовски положил руку на теплую, вихрастую голову ребенка.
25
На следующий день задолго до рассвета Давыдов разбудил спавшего на
сеновале деда Щукаря, помог ему запрячь жеребцов и подъехал ко двору
Харламовых. Сквозь неплотно прикрытые ставни он увидел, что в кухне горит
лампа.
Мать Вари стряпалась, поперек широкой деревянной кровати спали детишки,
а Варя, принаряженная в дорогу, сидела на лавке в родной хате уже не как
своя, а как бы пришедшая ненадолго гостья.
Она встретила Давыдова счастливой и признательной улыбкой:
- А я уже давно готова, жду тебя, мой председатель.
Варина мать добавила, поздоровавшись с Давыдовым:
- Она засобиралась после первых кочетов. То-то молодо-зелено! А уж про
то, что глупо, и гутарить не приходится!.. Зараз завтрак будет готов.
Проходи, садись, товарищ Давыдов.
Втроем они наскоро поели вчерашних щей, жареной картошки, закусили
молоком. Поднимаясь из-за стола, Давыдов поблагодарил хозяйку, сказал:
- Пора ехать. Прощайся, Варвара, с матерью, только не долго. Нечего вам
сырость разводить, не навек расстаетесь. Как только поеду в округ, так
прихвачу тебя, мамаша, с собой, проведать дочь... Я пошел к лошадям. - От
порога он спросил Варю: - Какую-нибудь теплую одежку ты с собой берешь?
Варя не без смущения ответила:
- У меня есть ватная кофтенка, только уж дюже она старенькая...
- Сойдет, не на бал едешь, факт.
Час спустя они были уже далеко за хутором. Давыдов сидел рядом со
Щукарем, Варя - с другой стороны дрожек. Время от времени она брала руку
Давыдова, коротко пожимала ее и снова уходила в какие-то свои мысли. За
недолгую жизнь девушка еще ни разу не покидала хутора на длительный срок,
всего лишь несколько раз была в станице, еще не видела железной дороги, и
первая поездка в город приводила ее сердчишко в восторг, в смятение и
трепет. Расставаться с семьей, с подругами все же было горько, и у нее
нет-нет да и наворачивались на глаза слезы.
Когда переправились на пароме через Дон и жеребцы шагом стали
подниматься в гору на придонский бугор, Давыдов соскочил с дрожек и шел с
той стороны, где сидела Варя, шагал, стряхивая сапогами с низкорослого
придорожного полынка обильную росу, пока, до восхода солнца, еще
бесцветную, не блещущую так, как блестит она поздним утром, переливаясь в
солнечных лучах всеми цветами радуги. Изредка он взглядывал на Варю,
ободряюще улыбался ей, тихо говорил:
- А ну, Варюха, перемести глаза на сухое место.
Или:
- Ведь ты у меня уже большая, взрослым не положено плакать, не надо,
милая!
И заплаканная Варя послушно вытирала кончиком голубой косынки мокрые
щеки и что-то беззвучно шептала, ответно улыбаясь ему несмелой и покорной
улыбкой.
А над меловыми горбатыми отрогами обдонских гор теснились туманы, и
пока еще не виден был покрытый ими гребень бугра.
В этот ранний утренний час ни степной подорожник, ни поникшие ветки
желтого донника, ни показавшееся на взгорье и близко подступавшее к шляху
жито не источали присущих им дневных запахов. Даже всесильный полынок и
тот утратил его - все запахи поглотила роса, лежавшая на хлебах, на травах
так щедро, будто прошел здесь недавно короткий сыпучий июльский дождь.
Потому в этот тихий утренний час и властвовали всесильно над степью два
простых запаха - росы и слегка примятой ею дорожной пыли.
Дед Щукарь, в старом брезентовом плаще, подпоясанном еще более старым
красным матерчатым кушаком, сидел, зябко нахохлившись, необычно долго для
него молчал, только помахивал кнутом и со свистом причмокивал губами,
понукая и без того резво бежавших жеребцов.
Но когда взошло солнце, он оживился, спросил:
- По хутору брешут, будто ты, Семушка, на Варьке жениться думаешь. Это
правда?
- Правда, дед.
- Что ж, это дело такое, что как ни крутись, а рано или поздно от
женитьбы не уйдешь, то есть я про мужчинов говорю, - глубокомысленно изрек
старик. И продолжал: - Меня тоже покойные родители женили, когда мне
только что стукнуло восемнадцать годков. А я и тогда был до ужасти хитрый,
я и тогда знал, что это за чертовщина - женитьба... Вот уж я от нее
крутился, как никто на белом свете! Я очень даже преотлично знал, что
жениться - не меду напиться. И чего я только, Семушка, жаль моя, над собой
не вытворял! И сумасшедшим прикидывался, и хворым, и припадошным. За
сумасшедшего меня родитель - а покойник был крутой человек - битых два
часа порол кнутом и кончил, только когда кнутовище обломал об мою спину.
За припадошного порол меня уже ременными вожжами. А когда я прикинулся
хворым, начал орать дурным голосом и сказал, что у меня вся середка
гнилая, - он, слова не говоря, пошел на баз и несет в хату оглоблю от
саней. Не поленился, старый черт, идти под сарай, выворачивать ее,
разорять сани. Вот он какой был, покойник, царство ему небесное. Принес он
эту оглоблю и ласково так говорит мне: "Вставай, сынок, я тебя лечить
буду..." Э, думаю: раз он не поленился оглоблю вывернуть, так он не
поленится и душу из меня вывернуть своим лекарством. Дурна шутка - оглобля
в его руках. Он у меня трошки с глупиной был, я ишо махоньким за ним этот
грех примечал... И тут я взвился с кровати, как будто под меня кипятку
плеснули. И женился. А что я с ним, с глупым человеком, мог поделать? И
пошла и поехала моя жизня с той поры и наперекосяк, и боком, и вверх
тормашками! Ежели сейчас в моей старухе добрых восемь пудов будет, то в
девятнадцать лет в ней было... - Старик задумчиво пожевал губами, подняв
глаза вверх, и решительно закончил: - Никак не меньше пятнадцати пудов,
истинный бог не брешу.
Давыдов, давясь от смеха, чуть слышно спросил:
- А не много ли?
На что ему дед Щукарь весьма резонно возразил:
- А тебе не все равно? Пудом больше, пудом меньше - какая разница? Ить
не тебе же приходилось от нее страдания и баталии принимать, а мне? Один
черт, мне было так плохо в этой супружеской жизни, что впору вешаться. Да
только не на таковского она напала! Я отчаянный, когда разойдусь! Вот в
отчаянности я и думал: повесься ты сначала, а я - после...
Дед Щукарь весело покрутил головой, похихикал, предаваясь, видимо,
самым разнообразным воспоминаниям, и, видя, что слушают его с неослабным
вниманием, охотно продолжал:
- Эх, дорогие гражданы и... и ты, Варька! Яростная была у нас любовь
смолоду с моей старухой! А спрошу я вас: почему яростная? Да потому, что
на злобе она всею жизню у нас проходила, а ярость и злоба - одно и то же,
так я у Макарушки в толстом словаре прочитывал.
И вот, бывалоча, проснусь ночью, а моя баба то слезьми плачет, то
смеется, а я про себя думаю: "Поплачь, милушка, бабьи слезы - божья роса,
мне с тобой тоже не медовое житье, а я же не плачу!"
И вот на пятый год нашей жизни в супружестве случилось такое
происшествие: вернулся сосед Поликарп с действительной службы. Служил он в
Атаманском полку, гвардеец. Научили его там, дурака, усы крутить, вот он и
дома начинает возле моей бабы усы закручивать. Как-то вечером гляжу, а они
стоят у плетня, моя баба - с своей стороны, он - с своей. Прошел я в хату,
прикинулся слепым, будто ничего и не вижу. На другой день вечером - опять
стоят. Э, думаю, дурна шутка. На третий день я нарочно из дому ушел. В
сумерках возвращаюсь - опять стоят! Экая оказия! Что-то надо мне делать. И
придумал: обернул трехфунтовую гирьку полотенцем, прокрался к Поликарпу на
баз, шел босиком, чтобы он не услыхал, и, пока он усы крутил, я его и
тяпнул в затылок со всей мочи. Он и улегся вдоль плетня, как колода.
Дней через несколько встречаюсь с Поликарпом. Голова у него
перевязанная. Кисло так говорит мне: "Дурак! Ты же мог убить до смерти". А
я ему говорю: "Это ишо неизвестно, кто из нас дурак - тот, кто под плетнем
валялся, или тот, кто на ногах стоял".
С тех пор - как бабушка отшептала! Перестали они стоять возле плетня.
Только баба моя вскорости научилась по ночам зубами скрипеть. Проснусь от
ее скрипа, спрашиваю: "У тебя, милушка, уж не зубы ли болят?" Она мне в
ответ: "Отвяжись, дурак!" Лежу и думаю про себя: "Это ишо неизвестно, кто
из нас дурее - кто зубами скрипит или кто спит тихочко и спокойночко, как
смирное дите в люльке".
Боясь обидеть старика, слушатели сидели очень тихо. Варя молча тряслась
от смеха, Давыдов отвернулся от Щукаря, закрыл лицо ладонями и что-то
больно уж часто и заливисто кашлял. А Щукарь, ничего не замечая, с
увлечением продолжал:
- Вот она какая иной раз бывает, яростная любовь! Одним словом, добра
от этих женитьбов редко когда бывает, так я рассуждаю своим стариковским
умом. Или, к придмеру, взять такой случай: в старое время жил у нас в
хуторе молодой учитель. Была у него невеста, купецкая дочка, тоже с нашего
хутора. Ходил этот учитель уж до того нарядный, до того красивый - я про
одежу говорю, - как молодой петушок, и больше не ходил, а ездил на
велосипеде. Тогда они только что появились, и уж ежели в хуторе был этот
первый велосипед всем людям в диковинку, то про собак и говорить нечего.
Как только учитель появится на улице, заблестит колесами, так проклятые
собаки прямо с ума сходят. А он знай спешит, норовит ускакать от них,
согнется в три погибели на своей машине и так шибко сучит ногами, что и
глазом не разглядишь. Сколько-то мелких собачонок он передавил, но
пришлось и ему от них лиха хватить!
Как-то утром иду я через площадь в степь за кобылой, и вот тебе -
навстречу собачья свадьба. Впереди сучонка бежит, а за ней, как
полагается, вязанка кобелей, штук тридцать, если не больше. А тогда наши
хуторные, будь они прокляты, развели этих собак столько, что не счесть. В
каждом дворе - по два, по три кобеля, да каких! Любой из них хуже тигры
лютой, и ростом каждый чуть не с телка. Все сундуки свои берегли хозяева
да погреба. А что толку? Один черт, война у них все порастрясла... И вот
эта свадьба - мне навстречу. Я, не будь дурак, бросил уздечку и, как самый
лихой кот, в один секунд взлетел на телеграфный столб, окорачил его
ногами, сижу. А тут, как на грех, этот учитель на своей машине, колесами
блестит, правилом от машины. Ну, они его и огарновали. Бросил он машину,
топчется на одном месте, я ему шумлю: "Дурак, лезь ко мне на столб, а то
они тебя зараз на ленты всего распустят!" Полез он, бедняга, ко мне, да
опоздал малость: как только он ухватился за столб, они с него в один
секунд спустили и новые дигоналевые штаны, и форменный пиджак с золотыми
пуговицами, и все исподнее. А самые лютые из кобелей уже кое в каком месте
до голого мяса добрались.
Потешились они над ним всласть и побегли своей собачьей дорогой. А он
сидит на столбу, и только на нем и радости, что одна фуражка с кокардой, и
то козырек он поломал, когда лез на столб.
Спустились мы с ним с нашего убежища - он спервоначалу, а я следом за
ним: я же выше сидел, под самыми чашечками, через какие провода тянут. Вот
по порядку и слезли - он, как есть, голый, а на мне простая рубаха и одни
холщовые штаны. Он и просит меня: "Дядя, уступи мне на время твои штаны, я
через полчаса тебе верну их". Говорю ему: "Милый человек, как же я тебе их
уступлю, ежели я без исподних? Ты уедешь на своей машине, а я без штанов
буду вокруг столба крутиться среди бела дня? Рубаху уступлю на время, а
штаны, извиняй, не могу". Надел он мою рубаху ногами в рукава, пошел,
горемыка, потихонечку. Ему весь резон бы рысью бечь - а как он побежит,
ежели он шагом идет, и то как стреноженный конь? Ну, и увидала его в моей
рубахе купецкая дочка - его невеста... В этот же день и кончилась ихняя
любовь. Пришлось ему эстренно переводиться в другую школу. А через неделю
от такого пришествия - тут тебе и страма, тут и страх от собак, тут тебе и
невеста бросила, и вся любовь их рухнулась к едрене-фене - получил парень
скоротечную чахотку и помер. Но я этому не дюже верю: скорее всего, он от
страху и от страмы помер. Вот до чего она доводит, эта проклятая любовь,
не говоря уж про разные женитьбы и свадьбы. И ты бы, Семушка, жаль моя,
сто раз подумал, допрежь чем жениться на Варьке. Все они одним миром
мазанные, и недаром мы их с Макарушкой теперь ненавидим!
- Ладно, дед, я еще подумаю, - успокоил старика Давыдов, а сам,
пользуясь тем, что Щукарь закуривал, быстро притянул к себе Варю и
поцеловал в висок, точно в том место, где шевелился под встречным ветром
пушистый завиток волос.
Утомленный собственным рассказом, а может быть, воспоминаниями, дед
Щукарь вскоре начал дремать, и Давыдов взял вожжи из его ослабевших рук.
Одолеваемый дремотою, дед Щукарь пробормотал:
- Вот спасибо тебе, жаль моя, ты помахай на жеребцов кнутом, а я часок
присплю. Язви ее со старостью! Как только солнце пригреет, так тебя сон
начинает морить... А зимой, чем ни дюжей холод, тем тебе дюжей спать
хочется, того и гляди, замерзнешь во сне.
Маленький и щуплый, он лег между Варей и Давыдовым, протянувшись вдоль
дрожек, как кнут, и вскоре уже храпел, тонкой, фистулой.
А нагретая солнцем степь уже дышала всеми ароматами разнотравья, пресно
примешивался к запаху скошенных трав запах теплой дорожной пыли, нечетко
синели тонущие в мареве нити дальних горизонтов, - и жадными глазами
оглядывала Варя незнакомую ей задонскую, но все же бесконечно родную
степь.
Ночевали они возле стога сена, проехав к вечеру более ста километров.
Поужинали взятыми из дому скромными харчишками, посидели немного возле
дрожек, молча глядя на звездное небо. Давыдов сказал:
- Завтра у нас опять ранний подъем, давайте моститься спать. Ты,
Варюха, ложись на дрожках, бери мое пальто, укроешься им, а мы с дедушкой
пристроимся под стогом.
- Правильное решение ты принимаешь, Семушка, - обрадованно одобрил
Щукарь, весьма довольный тем обстоятельством, что Давыдов ложится именно с
ним.
Нечего греха таить, старику было страшновато ночевать одному в чужой
безлюдной степи.
Давыдов лежал на спине, закинув руки за голову, смотрел в разверстое
над ним бледно-синее небо. Нашел глазами Большую Медведицу, вздохнул, а
потом поймал себя на том, что чему-то неосознанно улыбается.
Только к полуночи остыла накаленная за день земля и стало по-настоящему
прохладно. Где-то недалеко, в балке наверное, был пруд или степной лиман.
От него потянуло запахом ила, камыша. Совсем недалеко ударил перепел.
Послышалось неуверенное, всего лишь в несколько голосов, кваканье лягушек.
"Сплю, сплю!" - сонно прокричала в ночи маленькая сова...
Давыдов стал дремать, но тут в сене прошуршала мышь, и дед Щукарь
вскочил с бешеным проворством, тормоша Давыдова, заговорил:
- Сема, ты слышишь?! Ну, и выбрали место, язви его! В этом стогу,
небось, ужаков и змей полно. Слышишь, шуршат, проклятые? Какие-то совы
кричат, как на кладбище... Давай переезжать в другое место с этого гиблого
угодья!
- Спи, не выдумывай, - сонно отозвался Давыдов.
Щукарь снова лег, долго ворочался, со всех сторон подтыкал под себя
плащ, бормоча:
- Говорил же тебе - давай на арбе поедем, так нет, захотелось тебе на
дрожках фасон давить. Вот теперь и радуйся. То бы мы из дому настелили
полную арбу своего, природного сена и ехали бы спокойничко, и спали б
зараз все трое на этой арбе, а то теперь, пожалуйста, гнись под чужим
стогом, как бездомная собака. Варьке добро, она спит наверху, в укрытии,
барыня барыняй, а тут - в головах шуршит, с боков шуршит, в ногах шуршит,
а чума его знает, что оно там шуршит? Вот уснешь подползет к тебе гадюка,
тяпнет в притимное место, вот ты и отжениховался! А ить она, проклятая,
куда укусит, а то и с копыт долой. Вот тогда твоя Варька слез корыто
прольет, а что толку?.. Меня любой гадюке кусать резона нет, у меня мясо
старое, жилистое, да к тому же от меня козлом воняет, - потому как Трофим
рядом со мной часто спит на сеновале, - а гадюки козлиного духа не любят.
Ясное дело, ей тебя кусать, а не меня... Давай переезжать с этого места!
Давыдов с досадою сказал:
- Ты сегодня угомонишься, дед? Ну, куда мы среди ночи поедем?
Дед Щукарь печально ответил:
- Завез ты меня в пропащее место - знал бы, хучь со старухой попрощался
бы, а то поехал, как сроду не венчанный. Так не будешь трогаться с места,
жаль моя?
- Нет. Спи, старик.
Тяжело вздыхая и крестясь, дед Щукарь сказал:
- И рад бы уснуть, Семушка, да ить страх в глазах. Тут сердце от страху
стукотит в грудях, тут сова эта треклятая орет, хучь бы она подавилась...
Под размеренные причитания Щукаря Давыдов крепко уснул.
Проснулся он перед восходом солнца. Рядом с ним, привалившись боком к
стенке стога и поджав ноги, сидела Варя и перебирала на его лбу спутанные
пряди волос, - и так нежны и осторожны были касания ее девичьих пальцев,
что Давыдов, уже проснувшись, еле ощущал их. А на ее месте, на дрожках,
укрывшись давыдовским пальто, крепко спал дед Щукарь.
Розовая, как эта зоренька. Варя тихонько сказала:
- А я уже сбегала к пруду, умылась. Буди дедушку, давай ехать! - Она
легко прижалась губами к колючей щеке Давыдова, пружинисто вскочила на
ноги. - Пойдешь умываться, Сема? Я покажу дорогу к пруду.
Осипшим со сна голосом Давыдов ответил:
- Проспал я свое умывание, Варюха, где-нибудь дорогой умоюсь. А этот
старый суслик давно тебя разбудил?
- Он меня не будил. Я проснулась на рассвете, а он сидит возле тебя,
обнял колени руками и цигарку курит. Я спрашиваю: "Ты чего не спишь,
дедушка?" А он отвечает: "Я всю ночь не сплю, милушка, тут кругом змей
полно. Ты пойди погуляй по степи, а я на твоем месте хоть часок в
спокойствии усну". Я встала и пошла умываться к пруду.
В первой половине этого дня они были уже в Миллерове. За полчаса
Давыдов управился в окружкоме, вышел на улицу веселый, довольно
улыбающийся:
- Все решил секретарь, как и надо решать в окружкоме, быстро и дельно:
тебя, моя Горюха, возьмут под свою опеку девчата из окружкома комсомола, а
сейчас поедем в сельхозтехникум, буду тебя устраивать на новое
местожительство. Договоренность с заместителем директора уже есть. До
начала приемных испытаний с тобой позанимаются преподаватели, и к осени
будешь ты у меня подкована на все четыре ноги, факт! Девчатки из окружкома
будут тебя проведывать, договорился с ними по телефону. - По привычке
Давыдов оживленно потер руки, спросил: - А знаешь, Варюха, кого к нам
посылают в хутор секретарем комсомольской организации? Кого бы ты думала?
Ивана Найденова, паренька, который был у нас зимой с агитколонной. Очень
толковый парень, я страшно рад буду его приезду. Тогда у нас цело с
комсомолом пойдет на лад, это я тебе фактически говорю!
За два часа все было улажено и в сельхозтехникуме. Подошла пора
расставаться. Давыдов твердо сказал:
- До свидания, милая моя Варюха-горюха, не скучай и хорошенько учись, а
мы там без тебя не пропадем.
Впервые он поцеловал Варю в губы. Пошел по коридору. На выходе
оглянулся, и вдруг такая острая жалость стиснула его сердце, что ему
показалось, будто шероховатый пол закачался под его ногами, как палуба:
Варя стояла, прижавшись к стене лбом, уткнув лицо в ладони, голубенькая
косынка ее съехала на плечи, и столько было во всей ее фигуре
беспомощности и недетского горя, что Давыдов только крякнул и поспешил
выйти во двор.
К исходу третьих суток после отъезда из хутора он уже вернулся в
Гремячий.
Несмотря на поздний час, в правлении колхоза его ожидали Нагульнов и
Разметнов. Нагульнов хмуро поздоровался с ним, так же хмуро сказал:
- Ты что-то, Семен, последние дни и дома не живешь: в станицу съездил,
а потом в окружком... Какая нужда тебе в Миллерово-то носила?
- Обо всем доложу в свое время. А у вас что нового в хуторе?
Вместо ответа Разметнов спросил:
- Ты дорогой видел хлеба? Ну, как они там, подошли уже?
- Ячмень кое-где уже можно косить, выборочным порядком, рожь - тоже.
Ну, рожь, по-моему, можно класть наповал, но что-то соседи наши медлят.
Как бы про себя Разметнов проговорил:
- Тогда не будем и мы спешить. С зеленцой ее повалять можно при хорошей
погоде, она и в валках дойдет, - а ежели дождь? Вот и пиши пропало.
Нагульнов согласился с ним:
- Тройку дней подождать можно, но потом уже браться за покос надо и
руками и зубами, иначе райком съест тебя, Семен. А нас с Андреем на
закуску... Да, имею и я новость: есть у меня в совхозе дружок по военной
службе, ездил я его проведать вчера. Он давно меня приглашал на-гости, да
все как-то неуправно было, а вчера решился - думаю: смотаюсь к нему на
денек, проведаю приятеля, а кстати и погляжу, как трактора работают. Сроду
не видал, и дюже мне это было любопытно! У них там пары пашут, я и
проторчал в поле целый день. Ну, братцы, и штука, должен я вам сказать,
этот трактор "фордзон"! Рысью пашет пары. А как только напорется на целину
где-нибудь на повороте, так у него, у бедного, силенок и не хватает.
Подымется вдыбки, как норовистый конь перед препятствием, постоит-постоит
и опять вдарится колесами об землю, поспешает поскорее убраться обратно на
пары, не под силу ему целина... Но иметь пару таких лошадок у нас в
колхозе все равно было бы невредно, вот о чем я и думаю все-время. Дюже уж
завидная в хозяйстве штука! Так меня это завлекло, что с дружком даже
выпить не успели. Прямо с поля повернулся и поехал домой.
- Ты же думал в Мартыновскую МТС съездить? - спросил Разметнов.
- А какая разница - в МТС или в совхоз? И там трактора, и тут такие же.
Да и далековато, а покос - вот он, на носу.
Разметнов хитро сощурился:
- А я, признаться, грешил на тебя, Макар, что ты по пути из
Мартыновской завернешь в Шахты проведать Лукерью...
- И в мыслях не держал! - решительно сказал Нагульнов. - А вот ты,
небось, бы заехал, знаю я тебя, белобрысого!
Разметнов вздохнул:
- Будь она моей предбывшей женой, я бы не только непременно заехал, но
и прогостил у нее не меньше недели! - И уже шутливо добавил: - Я не такой
соломенный тюфяк, как ты!
- Знаю я тебя, - повторил Нагульнов. И, подумав, тоже добавил: -
Чертова бабника! Но и я не такой бегунец по бабам, как ты!
Разметнов пожал плечами:
- Я вдовцом живу тринадцатый год. Чего ты от меня хочешь?
- Вот потому ты и бегунец.
После короткого молчания Разметнов уже совершенно серьезно и тихо
сказал:
- А может, я все двенадцать годов одну люблю, ты же не знаешь?
- Это ты-то? Поверю я тебе, как же!
- Одну!
- Уж не Марину ли Пояркову?
- Не твое дело - кого, и ты в чужую душу не лезь! Может быть,
когда-нибудь, под пьяную руку, я и рассказал бы тебе, кого любил и доныне
люблю, но ведь... Холодный ты человек, Макар, с тобой по душам сроду не
поговоришь. Ты в каком месяце родился?
- В декабре.
- Я так и думал. Не иначе, тебя мать у проруби на льду родила - пошла
за водой и по нечаянности разродилась прямо на льду: потому-то от тебя всю
жизнь холодом несет. Как же тебе признаешься от сердца?
- А ты, видать, на горячей плите родился?
Разметнов охотно согласился:
- Дюже похоже! Потому от меня и пышет жаром, как при суховее. А вот ты
- другое дело.
С досадой Нагульнов сказал:
- Надоело! Хватит об нас с тобой и об бабах разговаривать, давай лучше
потолкуем об том, кому из нас в какую бригаду направляться на уборку.
- Нет, - возразил Разметнов, - давай уж прикончим начатый разговор, а
кому в какую бригаду ехать - это мы успеем поговорить. Ты спокойночко
рассуди, Макар, вот об чем: прозвал ты меня бегунцом, а какой же я бегунец
по нынешним временам, ежели я вскорости вас обоих на свадьбу кликать
буду?..
- Это ишо на какую свадьбу? - строго спросил Нагульнов.
- На мою собственную. Мать окончательно старухой стала, тяжело ей в
хозяйстве, заставляет жениться.
- И ты послушаешься ее, старый дурак? - Нагульнов не мог скрыть своего
величайшего возмущения.
С притворным смирением Разметнов ответил:
- А куда же мне деваться, миленький мой?
- Ну, и трижды дурак! - Затем, почесав в раздумье переносицу, Нагульнов
заключил: - Придется нам, Семен, снимать с тобой одну квартиру и жить
вместе, чтобы не так скучно было. А на воротах напишем: "Тут живут одни
холостяки".
Давыдов не замедлил с ответом:
- Ничего у нас, Макар, из этой затеи не выйдет: невеста у меня есть,
потому и ездил в Миллерово.
Нагульнов переводил испытующий взгляд с одного на другого, пытаясь
разгадать, шутят они или нет, а потом медленно поднялся, раздувая ноздри,
даже несколько побледнев от волнения.
- Да вы что, перебесились, что ли?! Последний раз спрашиваю: всурьез вы
это говорите или высмеиваетесь надо мной? - Но, не дождавшись ответа,
плюнул под ноги со страшным ожесточением, не прощаясь, вышел из комнаты.
26
Дурея от скуки, с каждым днем все больше морально опускаясь от
вынужденного безделья, Половцев и Лятьевский по-прежнему коротали дни и
ночи в тесной горенке Якова Лукича.
В последнее время что-то значительно реже стали навещать их связные, а
обнадеживающие обещания из краевого повстанческого центра, которые
доставлялись им в простеньких, но добротно заделанных пакетах, уже давно
утратили для них всякую цену...
Половцев, пожалуй, легче переносил длительное затворничество, даже
наружно он казался более уравновешенным, но Лятьевский изредка срывался, и
каждый раз по-особому: то сутками молчал, глядя на стену перед собой
потухшим глазом, то становился необычайно, прямо-таки безудержно
болтливым, и тогда Половцев, несмотря на жару, с головой укрывался буркой,
временами испытывая почти неодолимое желание подняться, вынуть шашку из
ножен и сплеча рубнуть по аккуратно причесанной голове Лятьевского. А
однажды с наступлением темноты Лятьевский незаметно исчез из дома и
появился только перед рассветом, притащив с собой целую охапку влажных
цветов.
Обеспокоенный отсутствием сожителя. Половцев всю ночь не смыкал глаз,
ужасно волновался, прислушивался к самому ничтожному звуку, доносившемуся
извне. Лятьевский, пропахший ночной свежестью, возбужденный прогулкой,
веселый, принес из сеней ведро с водой, бережно опустил в него цветы. В
спертом воздухе горенки одуряюще пьяно, резко вспыхнул аромат петуний,
душистого табака, ночной фиалки, еще каких-то неизвестных Половцеву
цветов, - и тут произошло неожиданное: Половцев, этот железный есаул, всей
грудью вдыхая полузабытые запахи цветов, вдруг расплакался... Он лежал в
предрассветной тьме на своей вонючей койке, прижимая к лицу потные ладони,
а когда рыдания стали душить его, рывком повернулся к стене, изо всей силы
стиснул зубами угол подушки.
Лятьевский, мягко ступая босыми ногами, ходил по теплым половицам
горенки. В нем проснулась деликатность, и он чуть слышно насвистывал
опереточные арии и делал вид, что ничего не слышит, ничего не замечает...
Уже часов в одиннадцать дня, очнувшись от короткого, но тяжелого сна,
Половцев хотел учинить Лятьевскому жестокий разнос за самовольную отлучку,
но вместо этого сказал:
- Воду в ведре надо бы переменить... завянут.
Лятьевский весело отозвался:
- Сию минуту будет исполнено.
Он принес кувшин холодной колодезной воды, теплую воду из ведра
выплеснул на пол.
- Где вы достали цветы? - спросил Половцев.
Ему было неловко за свою слабость, стыдно за слезы, пролитые ночью, и
он смотрел в сторону.
Лятьевский пожал плечами:
- "Достал" - это слишком мягко, господин Половцев. "Украл" - жестче, но
точнее. Прогуливаясь возле школы, уловил поразивший мое обоняние
божественный аромат и махнул в палисадник к учителю Шпыню, там и
ополовинил две клумбы, чтобы хоть как-нибудь скрасить наше с вами гнусное
существование. Обещаю и впредь снабжать вас свежими цветами.
- Нет уж, увольте!
- А вы еще не полностью утратили некоторые человеческие чувства, -
тихо, намекающе проговорил Лятьевский, глядя на Половцева в упор.
Тот промолчал, сделал вид, будто не слышит...
Каждый из них по-своему убивал время: Половцев часами просиживал за
столом, раскладывая пасьянсы, брезгливо касаясь толстыми пальцами
замусоленных, толстых карт, а Лятьевский чуть ли не в двадцатый раз, не
вставая с койки, перечитывал единственную имевшуюся у него книгу - "Камо
грядеши?" Сенкевича, смаковал каждое слово.
Иногда Половцев, оставив карты, садился прямо на полу, по-калмыцки
сложив ноги, и, расстелив кусок брезента, разбирал, чистил и без того
идеально чистый ручной пулемет, протирал, смазывал теплым от жары ружейным
маслом каждую деталь и снова не спеша собирал пулемет, любуясь им, клоня
лобастую голову то в одну, то в другую сторону. А потом, вздохнув,
заворачивал пулемет в этот же кусок брезента, бережно укладывал его под
койку, смазывал и снова заряжал диски и, уже сидя под столом, доставал
из-под тюфяка свою офицерскую шашку, пробовал на ногте большого пальца
остроту клинка и сухим бруском осторожно, всего лишь несколько раз
проводил по тускло блистающей стали. "Как бритва!" - удовлетворенно
бормотал он.
В такие минуты Лятьевский, отложив книгу, щурил единственный глаз,
саркастически улыбался:
- Удивляет меня, без меры удивляет ваша дурацкая сентиментальность! Что
вы носитесь с вашей селедкой, как дурень с писаной торбой? Не забывайте,
что сейчас тридцатый год и век сабель, пик, бердышей и прочих железок
давно уже миновал. Артиллерия, любезнейший, решала все в прошлую войну, а
не солдатики на лошадках или без оных, она же будет решать исход и будущих
сражений и войн. Как старый артиллерист утверждаю это самым решительным
образом!
Половцев, как всегда, смотрел исподлобья, цедил сквозь зубы:
- Вы думаете начинать восстание, сразу же опираясь на огонь гаубичных
батарей - или же на солдатиков с шашками? Дайте мне поначалу хоть одну
трехдюймовую батарею, и я с удовольствием оставлю шашку на попечение жены
Островнова, а пока помолчите, ясновельможный фразер! От ваших
разговорчиков меня тошнит. Это вы польским барышням рассказывайте о роли
артиллерии в прошлой войне, а не мне. И вообще всегда вы пытаетесь
говорить со мной пренебрежительным тоном, а напрасно, представитель
великой Польши. Ваш тон и ваши разговорчики дурно пахнут. Впрочем, ведь
это о вашей державе в двадцатых годах говорили: "Еще Польска не сгинела,
но дала уже душок"...
Лятьевский трагически восклицал:
- Боже мой, какое духовное убожество! Карты и сабля, сабля и карты...
Вы за полгода не прочли ни одного печатного слова. Как вы одичали! А ведь
вы когда-то были учителем средней школы...
- По нужде был учителем, милейший пан! По горькой нужде!
- Кажется, у вашего Чехова есть рассказик о казаках: на своем хуторе
живет невежественный и тупой казак-помещик, а два его взрослых
оболтуса-сына только тем и занимаются, что один подбрасывает в воздух
домашних петушков, а другой стреляет по этим петушкам из ружья. И так изо
дня в день: без книг, без культурных потребностей, без тени каких-либо
духовных интересов... Иногда мне кажется, что вы - один из этих двух
сынков... Может, я ошибаюсь?
Не отвечая, Половцев дышал на мертвую сталь шашки, смотрел, как
растекается и медленно тает на ней синеватая тень, а затем подолом серой
толстовки вытирал шашку и осторожно, даже нежно, без пристука, опускал ее
в потертые ножны.
Но не всегда их внезапно возникавшие разговоры и короткие пикировки
кончались столь мирно. В горенке, редко проветриваемой, было душно;
наступившая жара еще более отягчала их жалкое житье в доме Островнова, и
все чаще Половцев, вскакивая с влажной, пропахшей потом постели,
приглушенно рычал: "Тюрьма! Я пропаду в этой тюрьме!" Даже по ночам, во
сне, он часто произносил это неласковое слово, пока, наконец, выведенный
из терпения Лятьевский как-то не сказал ему:
- Господин Половцев, можно подумать, что у вас, в вашем и без того
убогом лексиконе, осталось всего только одно слово "тюрьма". Если уж вы
так тоскуете по этому богоугодному заведению, мой добрый совет вам: идите
сегодня же в районное ГПУ и попросите, чтобы вас определили в тюрьму этак
лет на двадцать, не меньше. Уверяю вас, что в вашей просьбе вам не будет
отказано!
- Это как называется? Остроумием по-польски? - криво улыбаясь, спросил
Половцев.
Лятьевский пожал плечами:
- Вы находите мое остроумие плоским?
- Вы просто скот, - равнодушно сказал Половцев.
Лятьевский снова пожал плечами, усмехнулся:
- Возможно. Но я так долго живу рядом с вами, что немудрено потерять
человеческий облик...
После этой стычки они в течение трех суток не обменялись ни одним
словом. Но на четвертый день им поневоле снова пришлось заговорить...
Рано утром, когда Яков Лукич еще не уходил на работу, во двор вошли
двое незнакомых, один - в новеньком прорезиненном пальто, другой - в
замызганном брезентовом плаще с капюшоном. У первого под мышкой был прижат
объемистый, пухлый портфель, у второго через плечо висел кнут с нарядными
ременными махрами. Согласно давнему уговору, Яков Лукич, завидев в окно
пришельцев, быстро прошел в сени, дважды, с короткой паузой, стукнул в
дверь горницы, где жили Половцев и Лятьевский, и степенно вышел на
крыльцо, разглаживая усы.
- Вы ко мне, добрые люди? Аль понадобилось вам что из колхозного
закрома? И кто вы такие? Из приезжих?
Плотный, коренастый человек с портфелем, приветливо улыбаясь, сияя
женственными ямочками на толстых щеках, тронул ладонью козырек поношенной
кепки, сказал:
- Вы и есть хозяин дома? Здравствуйте, Яков Лукич! Нас направили к вам
ваши соседи. Мы - заготовители скота, работаем на шахтеров, заготовляем им
скот, как говорится, на дневное пропитание. Платим хорошие деньги, повыше
общегосударственных, заготовительных. А платим выше потому, что нам надо
шахтеров кормить посытнее и без перебоев. Вы же завхоз колхоза и должны
понимать нашу нужду... Но из колхозного закрома нам ничего не надо, мы
покупаем скот личного пользования, а также у единоличников. Нам сказали,
что у вас есть телка-летошница. Может, продадите? За ценой мы не постоим,
была бы она в теле.
Яков Лукич помолчал, задумчиво почесал бровь, прикидывая про себя, что
со щедрых заготовителей можно сорвать лишнее, не таскаясь по рынкам, и
ответил так, как отвечает большинство хлеборобов, умеющих не продешевить:
- Продажной телушки у меня нету.
- А может, все-таки поглядим ее и сойдемся? Еще раз скажу вам, что мы
готовы заплатить лишнего.
И Яков Лукич, помолчав с минуту, поглаживая усы, для важности -
врастяжку, как бы про себя, ответил:
- Телушка, то есть, имеется у меня, и сытенькая, аж блестит! Но она мне
самому нужна: корова пристарела, менять надо, а порода на молоко и на
сним, то есть на сливки, по-вашему, дюже хорошая. Нет, товарищи
покупатели, не продам!
Коренастый, с портфелем, разочарованно вздохнул:
- Ну что ж, хозяину виднее... Извиняйте нас, поищем товару в другом
месте, - и, еще раз неловко коснувшись рукой козырька помятой кепки, пошел
со двора.
Следом за ним поплелся и дюжий, очень широкоплечий гуртовщик, поигрывая
кнутом, рассеянным взглядом обводя двор, жилые постройки, окна дома,
наглухо закрытую дверцу чердака...
И тут хозяйское сердце Якова Лукича не выдержало. Допустив гостей до
калитки, он окликнул коренастого:
- Погоди трошки, эй ты, товарищ заготовитель! Вы сколько платите за
килограмму живого веса?
- Как сойдемся. Но я уже тебе сказал, что за ценой не стоим и сами
располагаем своими деньгами. Они у нас считанные, но не меренные, -
хвастливо похлопывая пухлой рукой по пухлому портфелю, сказал коренастый,
выжидающе стоя возле калитки.
Яков Лукич решительно зашагал с крыльца.
- Пойдемте глядеть телушку, пока не прогнали ее в табун, но поимейте в
виду, что дешево я вам ее не отдам - только из уважения, потому что ребята
вы, видать, сходственные, да и не дюже скуповатенькие. А мне скупых купцов
на моем базу и на дух не нужно!
Оба покупателя осматривали и ощупывали телку дотошно, придирчиво, потом
коренастый стал нудно торговаться, а тот, который был с кнутом, скучливо
посвистывая, пошел по забазьям и базу, заглядывая и в курятник, и в пустую
конюшню, и всюду, куда ему и не надо было бы заглядывать... И тут Якова
Лукича как бы осенило: "Ох, не те покупатели!"
Сразу сбавив цену на целых семьдесят пять рублей, он сказал:
- Ладно, отдаю себе в убыток, только для товарищей шахтеров, но вы меня
извиняйте, мне надо идти в правление, некогда мне с вами проводить время.
Телушку зараз поведете? Тогда деньги на кон!
У входа в сарай коренастый, слюнявя пальцы, долго отсчитывал кредитки,
накинул сверх условленной цены еще пятнадцать рублей, пожав руку
заскучавшему Якову Лукичу, подмигнул:
- Может, на нашей сделке разопьем бутылочку, Яков Лукич? Наше
заготовительное дело требует магарыч при себе иметь, - и, не торопясь,
достал из кармана неярко блеснувшую при свете раннего солнца бутылку
белоголовки.
С деланной веселостью Яков Лукич ответил:
- Вечерком, дорогие сваты, вечерком! Вечером радый буду и поприветить
вас и выпить с вами. Такая веселуха в бутылке, какую ты показываешь,
найдется и у хозяина в доме, пока мы ишо не д...


