Виктор Некрасов. В родном городе

страница №2

ты (там было два фронтовика) достали
где-то обмундирование и предложили Николаю "спикировать" в город.
- Хватит читать. Глаза опухнут.
Николай пошел, но с ужасом заметил, что совершенно разучился
веселиться, и с завистью смотрел на своих товарищей, которые, подцепив в
кино каких-то барышень, просто и непринужденно болтали с ними, вызывая
поминутно вспышки хохота своими незамысловатыми анекдотами и фронтовыми
рассказами. Николай тоже пытался острить, но у него почему-то не
получалось. Одна из девушек сказала:
- Можно подумать, товарищ капитан, что вы вчера свою бабушку
похоронили.
"Черт! - выругал сам себя Николай. - Действительно, точно бабушку
похоронил. На человека перестал быть похож. И из-за чего? Из-за какого-то
там Феди. А ну его..." И тут же, чтоб отвлечься от этих мрачных мыслей,
предложил после кино зайти посмотреть аттракцион "Петля смерти", мимо
которого они как раз проходили.
После аттракциона, где двое ребят с отчаянным треском носились на
мотоциклах по вертикальной стенке, Николай оживился, стал тоже
рассказывать какие-то фронтовые эпизоды и вскоре даже почувствовал, что
молодым девушкам не так уж с ним скучно. Потом проводили девушек домой и
условились встретиться в ближайшую субботу.
Но встреча эта не состоялась. Помешали два события, происшедшие на
следующий же день.
Первым событием были полученные с фронта письма. Их пришло сразу три -
в одинаковых конвертах, со штампами военной цензуры.
Замполит Кадочкин, исполняющий сейчас обязанности командира роты, своим
красивым круглым почерком писал, что "солдаты и офицеры вверенного вам
подразделения" (из деликатности он писал, что рота вверена все еще ему,
Николаю, чем хотел подчеркнуть свою веру в его возвращение) по-прежнему
отлично выполняют задания командования, что противник все еще упорен, но
упорство это будет сломлено и день победы не за горами. В конце письма
Кадочкин перечислял, кто чем награжден, и сообщал, что Николая тоже
представили к ордену Отечественной войны первой степени за Люблин.
Второе письмо было от бойцов. По цветистости и замысловатости фраз
Николай сразу понял, что писалось оно Толей Семушкиным, новым комсоргом,
ротным поэтом, без конца снабжавшим дивизионную газету своими стихами,
которые никогда не печатались. Письмо кончалось следующими строфами:

Мы скорейшего желаем
Излеченья ваших ран,
Чтоб в Берлине, мы мечтаем,
Удалось побыть и нам.

Третье письмо было от штабной писарши Лели - веселой, смешливой и
тайно, хотя это знали все, влюбленной в своего командира роты.
В нем писалось с бесконечным повторением слов "товарищ капитан", что
все скучают о своем бывшем командире, что Польша и поляки Леле очень
нравятся, особенно польки, что на смену вишням ("помните, товарищ капитан,
Лущув под Люблином") пришли антоновки, что в роте есть теперь собственный
павлин, которого, раненным, подобрал санинструктор Павлищев, что сама Леля
теперь уже тетя - она получила письмо из дому, что у нее родился племянник
("не у меня, конечно, а у моей сестры Клавы"), а пятнадцатого была
годовщина части, и она выпила два стакана вина "и была совсем, совсем
пьяная". Письмо было на шести страницах, кончалось пожеланиями скорейшего
выздоровления и надеждой, что товарищ капитан не забыл своих лучших
друзей, которые часто-часто его вспоминают.
Николай раз десять перечитывал письма. Он представлял себе, как их
писали, как Леля бегала в штадив за конвертами (все три письма были не
обычные фронтовые треугольнички, а в настоящих, совсем как в мирное время,
конвертах), как Толя Семушкин, распластавшись на животе в кустах, сочинял
стихи, как долго искали и не могли найти, а потом находили наконец
где-нибудь храпящим вестового Лободу, чтоб поставил свою подпись, и он,
сопя и кряхтя, выводил ее аршинными буквами... Представил себе и павлина,
которого, наверное, возит Михеич поверх своих мешков, и вспомнил, как
Михеич после Одессы точно так же возил зачем-то козу, которая окотилась
потом тремя козлятами.
Вспомнил и всех своих друзей, - и последних, и сталинградских, и первых
дней войны, когда он был еще в запасном полку, и, как это всегда бывает,
вспоминалось почему-то не страшное и тяжелое, связанное с войной, а
какие-то веселые, забавные случаи, все то хорошее и сближающее людей, что
встречалось ему за эти последние три года.
И так вдруг захотелось туда, к своим разведчикам, к своему связному
Тимошке, замполиту Кадочкину, Лободе, туда, где есть для тебя настоящее
дело, где ты чувствуешь себя нужным, что Николай решил сейчас же
поговорить с замполитом госпиталя о своей скорейшей выписке.
Майор Касаткин - Николай столкнулся с ним, когда платил партвзносы, -
произвел на него хорошее впечатление: спокойный, немногословный, сам в
прошлом фронтовик. Договориться с ним, вероятно, будет нетрудно. А на
фронте в конце концов, если не в дивизии, то в штабе армии, всегда можно
найти работу - поверяющим или еще кем-нибудь, - работа всегда найдется.
Решение это еще больше укрепилось после второго, происшедшего в тот же
день события.



7



Николай, как обычно, шел после завтрака на свою лужайку. Дойдя до
"второй хирургии", он собирался уже свернуть налево, когда кто-то окликнул
его:
- Товарищ капитан, а товарищ капитан!
Он обернулся. Сестра-хозяйка с кипой стираного белья в руках делала ему
головой знаки, чтоб он подошел.
- Только для вас исключение сделала, - сказала она басом и не улыбаясь
(она была строга, ее все боялись). - Приемные часы у нас только вечером,
вы так и скажите своим друзьям. С шести часов. А днем, когда процедуры,
чтоб не ходили. Там вас дожидаются.
- Кто? - удивился Николай. Сергей прошел бы прямо на лужайку.
- А мне откуда знать? - Сестра пожала толстыми плечами. - Сидит
какая-то с чемоданчиком.
"Какая-то с чемоданчиком?.."
Еще издали он увидел сидевшую на скамейке Шуру. Лица ее не было видно;
она, наклонясь, что-то поправляла в туфле. Рядом на скамейке стоял
маленький спортивный чемоданчик; Николай сразу узнал его, - тот самый, в
котором он когда-то носил свои спортпринадлежности.
Николай часто представлял себе мысленно эту встречу. Он знал, что она
должна произойти, - в трамвае ли, на улице ли, но произойти должна, - и
заранее приготовил даже первую фразу. Он собирался начать первым, чтобы
задать тон всему разговору и сразу же дать понять Шуре, что он ко всему
относится абсолютно спокойно, что прошлое должно остаться прошлым,
искусственно восстанавливать его незачем, и пускай идет все так, как
пошло. Что он чувствует и что думает на самом деле - это другой вопрос, но
говорить он будет именно так. Так он решил. Но сейчас, подходя к Шуре, он
вдруг почувствовал, что не знает ни как держать себя, ни о чем говорить.
Шура, очевидно, тоже не знала, потому что, встав, сделала навстречу ему
два маленьких шажка, остановилась, держа чемоданчик обеими руками, и
улыбнулась. Возле рта появились две глубокие складки - раньше их не было.
"Бог ты мой, как изменилась!" - подумал Николай и только сейчас
заметил, что на скамейке, кроме Шуры, сидят еще двое раненых и что они оба
с нескрываемым любопытством людей, соскучившихся по посторонним лицам,
смотрят на него и на Шуру.
Один из них, круглолицый, совсем молоденький парень с мохнатым
подбородком и повязанной головой, улыбнулся и сказал:
- А вы, дамочка, волновались! Видите, какой жирный стал. По две порции
ест, - он подмигнул Николаю. - Солдат спить, а служба идеть. Правильно я
говорю, товарищ капитан?
Николай кивнул головой.
- Они уже уходить собирались, - весело улыбаясь, объяснил парень. - Тут
на них хозяйка малость накричала. А я говорю: погоди трошки, капитан,
говорю, после завтрака обязательно за книжкой придут. А тут, вижу, вы
туды, за кухню, пошли. Хотел крикнуть, а тут хозяйка вас. Да вы садитесь,
что вы стоите, всем места хватит.
Он гостеприимно подвинулся и смахнул полой халата какие-то щепки со
скамейки.
- Да нет уж! Спасибо, мы пойдем... - Николай протянул руку за
чемоданчиком. - Пойдем.
- Узнаешь? - тихо спросила Шура, отдавая чемоданчик.
- Узнаю, - сказал Николай и слегка коснулся Шуриного локтя. - Пойдем.
Они молча дошли до забора.
- Осторожно, здесь проволока, - сказал Николай, раздвигая колючую
проволоку, - я уже два раза рвал пижаму.
Шура ловко протиснулась в дырку.
Они пересекли овраг и вышли на лужайку.
- Здесь хорошо, - сказала Шура и села на траву.
- Хорошо, - согласился Николай и тоже сел. - Я здесь целыми днями
валяюсь.
- А почему у тебя нет гипса? - спросила Шура. - Я думала, что ты в
гипсе.
- Теперь стараются без гипса. Так, говорят, лучше.
Николай полез в карман и вынул трубку, хотя ему совсем не хотелось
курить. Шура сидела в трех шагах от него, опершись спиной о тоненькую,
совершенно случайно попавшую сюда березку, и смотрела на город. На ней
была белая, очень шедшая ей блузка с вышитыми рукавами.
- Так мама, значит, умерла? - тихо спросил Николай.
- Да.
- От рака? Это все-таки рак оказался?
- Да.
- И очень мучилась?
- Очень. Особенно последние дни.
Николай чиркнул спичкой и долго разжигал трубку.
- Мне соседка из двадцать четвертого номера сказала. При немцах еще
умерла? - И, помолчав, добавил: - Так я ее и не увидел...
Шура ничего не ответила, потом спросила:
- А где тебя ранило?
- В Люблине.
- Осколком?
- Пулей. Автоматчик с крыши. Дырка пустяковая, а вот пальцы не
работают.
Шура посмотрела на его пальцы: они безжизненно свисали из-под черной
повязки, и сказала:
- Плохо, что правая.
- Ничего. Зато левая приучится работать.
Потом Шура стала расспрашивать, чем их кормят в госпитале и как лечат.
Николай отвечал. Отвечал, машинально посасывая погасшую трубку, и думал о
том, что все происходящее сейчас на этой лужайке нелепо и фальшиво до
крайности.
К чему все это, думал Николай, изредка уголком глаза взглядывая на
Шуру, изменившуюся, похудевшую, но все-таки почти прежнюю. К чему все это?
Вот она пришла. Пришла в белой блузке с вышитыми рукавами, которая ему
всегда так нравилась. И именно поэтому она ее надела. И именно для того,
чтоб напомнить прошлое, она пришла со спортивным чемоданчиком и спросила,
узнает ли он его. Да, он его узнал. И что же? Он и Шуру узнал. Она так же,
как и раньше, немного щурит глаза, так же разглаживает юбку на коленях, и
все-таки... Все-таки она чужая. Между ними выросло то, о чем, - Николаю
это сейчас совершенно ясно, - ни он, ни Шура говорить не будут. Да и нужно
ли?..
Они посидят так еще десять, двадцать, тридцать минут и будут смотреть
на город, потому что смотреть друг на друга неловко и тяжело, и будут
говорить о том, чем кормят в госпитале и почему ему не надели гипсовой
повязки, и обоим им это неинтересно и не нужно, и все-таки они будут
говорить только об этом, а потом Шура встанет и скажет, что ей надо
куда-то идти, и Николай тоже встанет, и они попрощаются и разойдутся.
Внизу по аллее прошла парочка - знакомый Николаю интендантский майор из
"терапии" с полной, коротконогой дамой. Увидев Николая, он помахал рукой,
потом подошел.
- Надеюсь, не помешал вашему уединению?
Николай ничего не ответил.
- А мы вот прогуливаемся, врачи велят побольше ходить. Вот и хожу. А
погодка-то, погодка-то какая!.. Как говорится, старожилы не припомнят
такой осени.
Дама тоже что-то сказала насчет погоды. Шура взглянула на часы: у нее
на руке были маленькие часики на черненькой тесемке. "Их раньше не было",
- подумал Николай и впервые почувствовал, как в нем зашевелилось что-то
недоброе к тому, кого он знал только как дядю Федю и кто, очевидно,
подарил эти часики Шуре.
- Ну, я пойду, - сказала Шура, вставая. - Первый час уже.
Николай тоже встал. Майор приветливо помахал рукой и стал помогать
своей даме спускаться с пригорка.
- Ты спешишь? - спросил Николай.
- Да. Мне надо еще... - ответила Шура и стряхнула приставшие к юбке
листья. - Ты меня не провожай, я знаю дорогу.
- А чемоданчик? - сказал Николай.
- Ах да... - Она приостановилась. - Там я тебе кое-что принесла. Ты
возьми... - и быстро сбежала с пригорка на аллею.
Она больше ничего не сказала, даже не обернулась, а обычным своим
мелким, но быстрым шагом дошла до каменной лесенки и, как всегда, бочком
спустилась по ней.
Николай тоже ничего не сказал. Постоял немного, потом подошел к
чемоданчику, - он так и лежал нетронутый возле березки, - раскрыл его. В
нем лежала аккуратно завязанная тряпочкой бутылка молока, два пончика,
яблоки и пачка печенья. Все было тщательно завернуто в бумагу. На самом
дне, тоже завернутая в бумагу, лежала фотография. Николай посмотрел на
нее, они были сняты вдвоем: он в белой майке, напружинившийся, чтоб лучше
выделялись мускулы; Шура в той самой блузке с вышитыми рукавами, в которой
она пришла сейчас, потом положил все обратно так, как оно лежало, взглянул
на часы - до обеда было еще целых два часа, - старательно вычистил и
продул трубку, опять набил ее табаком.
...Ну, вот и все. Встретились, поговорили и разошлись. Просто и
спокойно. И ни одной слезинки. И голос ровный, спокойный. "Да... Нет...
Где тебя ранило?.. Жаль, что правая". И ушла. Оставила чемоданчик, -
раненым всегда что-нибудь приносят, - и ушла. И, вероятно, он больше
никогда ее не увидит. А может, будет иногда встречать. Впрочем, стоит ли
об этом думать? Он хочет сейчас только одного - назад, туда, где самые
близкие для него люди: Тимошка, Кадочкин, веселые его разведчики.
Николай встал - начал накрапывать дождик, - пошел к замполиту. Но майор
Касаткин развел руками и сказал, что хотя он и вполне сочувствует
Митясову, но, к сожалению, вопросами выписки занимается начмед.
Пришлось идти к начмеду.
Разговор с ним занял не больше двух минут. Начмед, изящный капитан в
пенсне, со скучающим видом человека, которого по пустякам отрывают от
важного дела, выслушал Николая и коротко сказал:
- Безрукие разведчики на фронте не нужны. Это вам так же ясно, как и
мне. Вылечитесь, пошлем, - и стал набирать какой-то номер по телефону.



8



Шура вышла со стадиона и остановилась возле Музкомедии. Ей надо было
зайти в три места: в Стройуправление узнать насчет работы - для этого надо
было свернуть налево по Красноармейской; на базар за керосином (утром она
вылила последний в примус) - для этого надо было зайти домой за бидоном, и
в магазин за пайком - для этого тоже надо было зайти домой и взять
карточки. Все это необходимо было сделать именно сегодня, не завтра, не
послезавтра, а именно сегодня. Шура это хорошо знала и все-таки повернула
почему-то направо и пошла по Красноармейской.
Откуда-то нагнало тучи, первые за этот месяц. Стал накрапывать дождь.
Он становился все сильнее, и Шура - она была в легоньких белых босоножках
- зашла переждать его в обувной магазин.
В магазине выдавали резиновые тапочки. В нем была уйма народу. Шура
пристроилась между прилавком и витриной, стала смотреть на улицу. Дождь
припустил, превратился в ливень. Прохожих загнало в подъезды и ворота.
Только наиболее смелые и торопящиеся, завернув брюки до колен, забавно
прыгали через лужи и бурлящие ручьи.
- Вот это дождик так дождик... - сказал кто-то над самым ее ухом.
Шура вздрогнула. Перед ней стоял парень с маленькими, залихватски
подкрученными усиками - тот самый, который приходил к ней, - стоял и
улыбался.
- Узнали?
- Узнала, - сказала Шура.
- Вас что, дождь сюда загнал?
- Дождь. - Шура почему-то старалась не смотреть ему в глаза. - Вас
тоже?
- Меня? Допустим, что тоже. Кстати, вам не нужны тапочки?
- Нет, не нужны.
- А то я мигом... Вы какой номер носите?
- Тридцать пятый... Но, ей-богу, мне не нужны...
- Одну минуточку!
Сергей исчез в толпе. Через минуту вернулся с маленьким свертком в
руках.
- Берите. И не делайте вид, что они вам не нужны... В крайнем случае
загоните на толкучке.
Шура растерянно посмотрела на Сергея снизу вверх: он был почти на две
головы выше ее.
- Да, но...
- Тринадцать пятьдесят. Деньги можете прислать по почте: Главпочтамт,
до востребования, Ерошик, Сергей Никитич... Смотрите, дождик-то уже
прошел. И солнце вовсю.
Они вышли на улицу.
- Вам куда? - спросил Сергей.
- Мне? - Шура замялась. - Мне туда. - Она показала направо.
- Ну и мне туда.
Они пересекли площадь и пошли по направлению к центру. Небо совсем
очистилось, и только ручьи, весело бегущие вдоль тротуаров, напоминали о
прошедшем дожде.
- Может, вас на машине подвезти? - спросил Сергей.
- А у вас есть машина?
- Упаси бог! Деньги есть. А это то же самое. Вам далеко?
- Мне? Нет. Мне совсем близко. До этой... до площади Сталина. - Она
только сейчас заметила, что Сергей прихрамывает, и смутилась. - Может,
вам...
- Нам ничего. Мы привычные. А свежим воздухом дышать только полезно.
По дороге Сергей рассказывал о последнем матче "Динамо" - "Спартак" и о
том, сколько какой футболист зарабатывает. Шура молча шла рядом. Когда они
дошли до площади Сталина, Сергей спросил:
- Вы очень торопитесь?
- Так себе, - сказала Шура.
- Ну, если так себе, пойдем на Днепр, посмотрим. Поверьте мне, очень
хорошая река.
Они свернули на Петровскую аллею. Шура по-прежнему шла молча. Ей
хотелось спросить Сергея, давно ли он знает Николая, когда они в последний
раз виделись и говорил ли что-нибудь ему Николай о ней, но она не знала,
как об этом заговорить, а Сергей все рассказывал о матчах, футболистах и о
каком-то волосатом мальчике, который родился у его соседей и которого
чуть-чуть не удушили от страха.
Они миновали стадион "Динамо" и вышли на днепровские откосы. После
дождя воздух был настолько прозрачен, что, казалось, можно было
рассмотреть каждый домик, каждое деревце до самого горизонта.
Тучи угнало далеко за реку, и там, где-то над Дарницей или Броварами,
шел еще дождь - отсюда была видна только серая косая полоса и клубящиеся,
нежно-белые вверху и почти совсем черные внизу, облака. По реке, лениво
шлепая колесами, плыл маленький черненький буксир, таща за собой длинный
хвост плотов.
- Смотрите, а на пляже еще люди есть, - сказал Сергей. - Интересно, что
они делали во время грозы. Кстати, мой вам совет - наденьте тапочки. Вы
потом не отмоете свои босоножки.
Шура осмотрелась по сторонам, куда бы сесть.
- А вот на этот дренажный колодец. Я вам газету подстелю.
Они сели на деревянный сруб. Шура скинула босоножки и надела тапочки.
- Видите, как раз по ноге. А говорили, что не нужно. Давайте, заверну.
- Он аккуратно завернул босоножки и отдал Шуре. - Не хуже, чем в магазине.
- Спасибо.
- Если-хотите, я могу вам и на коже достать.
- Ради бога, мне и так неловко!
- Хорошие, лосевые.
- Да перестаньте об этом говорить! Ведь мы пришли на Днепр смотреть.
- Так мы же смотрим. Вы разве не смотрите? Я смотрю. Между прочим,
довольно незначительная река. Волга лучше.
- А вы видели Волгу?
- Видел. В Сталинграде.
- Вы были в Сталинграде?
- Был. Только не в, а над.
- Вы летчик?
- Был...
Пауза.
- А теперь?
- Инвалид второй группы. Отличная профессия.
- Не надо так говорить, - сказала Шура.
- Почему же? Если не ошибаюсь, ваш... Простите, я не знаю имени и
отчества.
- Вы о Феде говорите? - совершенно спокойно сказала Шура. - Да, он тоже
инвалид. Что вы хотите этим сказать?
- Ничего. Только то, что сейчас много таких, как я и он. Вот и все. -
Он помолчал. - Вы были у Николая?
- Была.
- Ну?
- Ничего...
Буксир хрипло загудел. На мостике кто-то махал белым флажком -
навстречу шел пассажирский пароход.
- Простудился, бедняжка, - сказал Сергей.
- А вы давно с ним знакомы? - спросила Шура.
- С кем? С Николаем?
- Да.
- Две недели, даже меньше.
- А я думала, вы вместе воевали.
Они помолчали. Теперь загудел пассажирский пароход, низко и густо, и на
нем тоже замахали флажком.
- А зачем вы тогда приходили? - спросила Шура.
- Как зачем? Чтоб сообщить вам...
- О чем?
Сергей удивленно посмотрел на Шуру. Она сидела совершенно прямо, не
отрывая глаз от буксира, и машинально разглаживала юбку на плотно сжатых
коленях.
- О чем вы хотели сообщить?
- По-моему, вы знаете о чем.
- Знаю. Но не знаю зачем. - Она пристально посмотрела на него и сразу
же отвела глаза. - После того вы у него не были?
- Не был.
- Я была у него сегодня. Через двадцать пять минут я ушла. Я смотрела
по часам... - Она соскочила со сруба. - Пойдемте. Что-то холодно стало.


Господи, как трудно, когда все надо держать в себе! И не день, не два,
а годы, целые годы! Да разве об этом расскажешь? И кому? Постороннему
человеку, которого видишь второй лишь раз...
Она думала, что сможет все рассказать Николаю. Но она не смогла. А если
б даже и смогла? Понял бы он ее? Понял бы, что значит три года жить в
оккупации? Ну не три, два с половиной. Разве могут они это понять, люди,
никогда этого не испытавшие?
Две женщины. Две одинокие женщины. Причем одной за шестьдесят, и она
прикована к постели. Она тает на глазах. Она не жалуется, не плачет, а
когда ее особенно сильно схватит боль, поворачивается лицом к стенке, и
только по вздрагивающей под одеялом спине видно, как ей больно. В комнате
так холодно, что замерзает вода в стакане. Под окном весь пол покрыт
инеем.
"Ах, какая сегодня вкусная каша!" - говорит мама, чтоб доставить Шуре
удовольствие. Она знает, что для того, чтоб купить стакан пшена, нужно
полдня просидеть на морозе с мешочком семечек. "Ах, какая она вкусная!" -
говорит она, а потом всю ночь мучается от изжоги.
Мать умирает на глазах, и ничем ей нельзя помочь. До последнего дня она
оставалась в сознании. Правда, она многого не понимает. Она каждый день
говорит о Николае и все сокрушается, что он не попал в плен. "Мама, что ты
говоришь? Разве можно такое?" - "Нет, нет, Шурочка, я понимаю. Я только
думаю, что он мог бы убежать или его освободили бы: ведь они кого-то там
освобождают, - и он пришел бы к тебе, к нам. А потом пришли бы наши. Разве
ты не хочешь видеть Николая?" - "Хочу, очень хочу, но разве можно плен?" -
"Я знаю, Шурочка. Я все понимаю. Но разве нельзя помечтать?"
Она так и не дождалась ни Николая, ни наших. Она умерла в тот день,
когда немцы подожгли соседний, двадцать шестой номер. "Почему такой дым? -
спрашивала она. - Надо, вероятно, прочистить дымоходы. Ты попроси Егора,
он согласится. Он всегда соглашается, когда его попросят". Она умерла в
восемь часов вечера, а в девять пришли эсэсовцы и вынесли всю обстановку,
оставили только кровать, на которой лежала мать - маленькая, совсем как
ребенок, - два стула и стол. Они были поедены шашелем, и эсэсовцы не
захотели их брать.
Она похоронила маму без гроба. Егор помогал копать могилу. Он же достал
подводу, на которой везли маму - просто так, завернутую в простыню. Это
было в конце октября прошлого года. Через две недели пришли наши.
Она даже не помнит, как попала в эту квартиру. Вероятно, соседи
привели. Сначала их было много - человек десять в одной комнате, с детьми,
с какими-то узлами. Потом, когда гитлеровцы стали угонять жителей, соседки
одна за другой исчезли, разбежались по окраинам, пригородным селам. Она
осталась одна, совсем одна в пустой квартире. Днем сидела на чердаке,
когда немцы ходили по квартирам, на ночь спускалась вниз.
В ночь на 6 ноября на улице все время была перестрелка. Всю ночь она
просидела на чердаке. Сквозь слуховое окошко было видно, как горит город.
Утром она спустилась в квартиру. В ней были бойцы, наши бойцы.
Может ли понять Николай, что значит увидеть своих после двух с
половиной лет? После того, как немцы были под самым Сталинградом и целый
день их радио кричало, что Советская Армия почти полностью уничтожена?
Может ли он это понять? Она смотрела на этих солдат - грязных, обросших,
пропахших насквозь махоркой и потом, и они ей казались красивее всех. Она
стирала им белье, латала и штопала обмундирование, варила им обед. Один из
них был ранен, совсем молоденький лейтенант, какой-то их начальник. Его
нельзя было переносить, и он лежал тут же, на единственной кровати, и она
за ним ухаживала. Госпитали были переполнены, люди лежали на полу. Его
часть ушла вперед, он остался у нее.
Соседки - новые, появившиеся после освобождения города, - стали
шушукаться чуть ли не с первого дня. В разговорах с ней они называли его
не иначе, как "ваш". "Вашему там письмо пришло... Ваш опять расплескал
вокруг умывальника воду".
У него были перебиты обе ноги. Это было, очевидно, очень больно, но он
не стонал, а только стискивал зубы и смотрел в потолок. Когда бойцы
уходили, многие из них плакали. Они любили своего лейтенанта и за глаза
называли его Федюшей. Он был моложе самого молодого из своих бойцов - ему
было только девятнадцать лет, а на вид и того меньше. У него еще был пушок
на верхней губе, а бороды совсем не было.
Боже мой, Шура чувствовала себя совсем старухой рядом с ним! Когда
перед стиркой, меняя ему рубашку, она смотрела на его совсем еще
мальчишеское тело с выдающимися ключицами и лопатками, ей казалось, что
это ее сын, хотя она была всего лишь на пять лет старше его.
Потом его забрали в госпиталь. Она носила ему передачу - какие-то
жалкие булочки и сметану, которую он очень любил. Через полгода он уже
ходил на костылях. Его демобилизовали и дали ему вторую группу. Жить ему
было негде. Семья его, отец и мать, жили где-то около Риги - отец до войны
работал на заводе ВЭФ, но там были еще немцы. Она поступила так, как, по
ее мнению, поступил бы каждый на ее месте, - ведь он прожил здесь почти
три месяца, и все равно соседки называли его "ваш".
И случилось то, что не могло не случиться, когда двое молодых людей
живут под одной крышей.
Была ли это любовь? Со стороны Феди - да. Возможно даже, что это была
его первая настоящая любовь, первая любовь человека, прямо со школьной
скамьи попавшего в водоворот войны и в этом водовороте столкнувшегося с
приласкавшей его женщиной. А со стороны Шуры? Очевидно, тоже да. Но это
была какая-то другая любовь, совсем особая, родившаяся из сострадания к
этому молоденькому, тяжело раненному человеку, первому человеку с красной
звездочкой на пилотке, которого она увидела после двух с половиной лет
оккупации.
Как это могло случиться? Ведь все эти годы она думала только о Николае.
Она и теперь о нем думала. Часто по ночам, закрыв глаза, она лежала и
думала о нем. Она старалась представить его себе в военной форме, в
которой никогда его не видела, - когда она с ним прощалась, он был в
лыжном костюме и тапочках на босу ногу, - и он рисовался ей почему-то в
каске, которая, как ей казалось, очень должна была ему идти, и с гранатами
на поясе. "Солдаты должны его любить, - думала она, - любить и уважать,
потому что он прост, весел и смел", - в этом она не сомневалась. Она не
верила в его смерть, она ждала его. Она тысячу раз представляла себе, как
он постучит в комнату, войдет, посмотрит на нее. И ей становилось вдруг
радостно и весело.
Может ли Николай все это понять? И захочет ли? Понять ее одиночество,
ее тоску. Она ждала Николая, но его не было. Она ждала писем, их тоже не
было. Она понимала, что чем дольше Федя живет у нее, тем положение
становится сложнее. Но она ничего не могла поделать. Ей нужна была помощь.
И вот бедная, растерявшаяся, сама не понимающая, что происходит, Шура
ждала ее от Николая. Ждала все эти годы, ждала и сейчас. Он один может все
это распутать. Он один... Пусть бы он только приехал.
И вот он приехал. И она ему ничего не сказала. Она не нашла в себе
смелости заговорить об этом первой. А он даже ни разу не улыбнулся. Он
сидел и курил трубку. Вот и все.
...Шура и Сергей молча прошли Петровскую аллею. Возле сожженной
библиотеки расстались. Сергей пошел направо; Шура подождала, пока он
скроется, потом пешком пошла домой.



9



Рана Николая быстро заживала. Тот самый Гоглидзе, о котором говорил
когда-то Сергей, флегматичный, невозмутимый хирург, произносивший не
больше десяти - двенадцати слов в день и со скучающим, безразличным видом
делавший самые сложные операции, щупал своими большими красивыми пальцами
с коротко остриженными ногтями рану Николая и, позевывая, говорил:
- Что ж, можно уже и к физическим приступать...
Это значило, что грануляция идет хорошо, а на месте перелома появилась
костная мозоль.
Николай стал ходить в физиотерапевтический кабинет. Маленькая,
черненькая, почти совсем глухая от контузии, но живая и проворная,
несмотря на свои пятьдесят лет, сестра-татарка, которую все звали просто
Бариат, потому что никто не мог запомнить ее отчества - Бадрутдиновна,
делала ему диатермию и гальванизацию и восторгалась его аккуратностью.
Николай приходил ежедневно в точно назначенный час и терпеливо сидел на
своей скамеечке, обложенный мешочками с песком. Он даже находил какое-то
удовлетворение и успокоение в этих ежедневных хождениях к Бариат. Хоть и
скучно, но все-таки как-то приближает выписку, приближает фронт.
Сергей так и не появлялся: очевидно, опять куда-то уехал. Один из двух
язвенников выписался. На его место, как раз рядом с Николаем, лег пожилой
полковник с трофической язвой на ноге. Он был ворчлив, подолгу и еще
подробнее, чем остальные, говорил о своей болезни и не разрешал курить в
палате. Николай стал еще реже в ней бывать и все чаще ходить в библиотеку
помогать симпатичной Анне Пантелеймоновне сортировать книги. Это было
чем-то вроде партийной нагрузки, придуманной специально для него майором
Касаткиным, считавшим, что этим самым он убивает двух зайцев: с одной
стороны усиливает, так сказать, партийное ядро библиотеки, а с другой -
отвлекает "ранбольного" от иных, менее полезных занятий.
Как-то, придя в библиотеку перед самым ее закрытием, Николай застал
Анну Пантелеймоновну завязывающей толстую стопу книг. Увидев Николая, она,
слегка смущаясь, попросила его дотащить их до ворот.
- Там дочка будет ожидать, на территорию ее не пускают, а до ворот я
сама не дотащу. Это все не ходкие книги. Хочу завтра обменять в коллекторе
на новые.
Николай охотно согласился. На полпути Анна Пантелеймоновна
забеспокоилась, что ему тяжело их нести в одной руке, и предложила
разделить пачку на две, чтобы и она могла что-нибудь нести. Николай
рассмеялся.
- Я спортсмен, мамаша. Когда-то этой самой левой рукой двухпудовую гирю
раз пятнадцать выжимал.
- Ну, смотрите, смотрите. А то я тоже физкультурница. При немцах на
четвертый этаж два ведра таскала.
Они подошли к воротам. Кроме облокотившегося о перила часового, там
никого не было.
- Вероятно, на лекциях задержалась, - сказала Анна Пантелеймоновна.
- А где ваша дочка учится?
- Не учится, а учит. Английский язык преподает. В строительном
институте, не как-нибудь.
Они немного постояли.
- А где вы живете, Анна Пантелеймоновна.
- В двух шагах, Вон за тем домом, видите? - Она указала рукой в сторону
стадиона. - По тропинке только спуститься, и сразу же налево.
Николай подхватил книги.
- Пошли.
- Что вы, что вы! - испугалась Анна Пантелеймоновна. - Вам неприятности
потом будут.
- Чепуха, мамаша, я к ним привык.
Когда они дошли до запущенного четырехэтажного дома с какими-то
облупившимися полуголыми старцами на фасаде, Николаю так вдруг не
захотелось возвращаться в свою палату с нудным полковником, что он, даже
не отказавшись из приличия, сразу согласился зайти попить чаю.
Они поднялись на четвертый этаж.
Таких комнат, как та, в которую он попал, Николай никогда еще не видел.
Большая, почти квадратная, с большим окном и дверью, выходящими на
заросший виноградом балкон, залитая сейчас лучами заходящего солнца, она
поражала невероятным количеством книг. Они были везде: на изогнувшихся под
их тяжестью полках вдоль стен, на полках дивана, на подоконнике, но больше
всего на полу, прикрытые какими-то ковриками и старыми одеялами. На
свободных от полок кусках стен и на самих полках висели фотографии. Их
было тоже очень много: какие-то мужчины и женщины в смешных туалетах, виды
незнакомых городов, озер и гор. Над диваном висела небольшая, но сразу
бросавшаяся в глаза картина - озеро или пруд и склонившиеся над ним,
тронутые осенью деревья.
Николай стал рассматривать фотографии. Чаще всего попадался мужчина с
усами и в пенсне ("Очевидно, муж", - подумал Николай) и хорошенькая
девочка с косичками и смеющимися глазами ("Вероятно, дочь"). Потом
выяснилось, что мужчина с усами вовсе не муж, а отец, а девочка с
косичками - сама Анна Пантелеймоновна.
- А где ваш муж? - спросил Николай.
- Мой муж?
Анна Пантелеймоновна указала на маленькую, выцветшую фотографию,
висевшую над диваном. Подстриженный бобриком мужчина с ружьем в руках и
дама, подпоясанная широким поясом, с перекинутым через плечо биноклем,
стояли возле нагруженного тюками ослика.
- Это мы в Монголии. В тринадцатом году. Видите, какая я была тогда
молоденькая... Ага... Явилась наконец.
В комнату быстро вошла очень похожая на Анну Пантелеймоновну в
молодости стройная девушка, с бросающимися в глаза бронзово-рыжими,
по-мужски подстриженными волосами. На ней была старенькая лыжная курточка,
в руках военная полевая сумка.
- Ты где пропадала, а? Пришлось вот капитана нагружать. Сколько мы с
вами там простояли, Митясов? Минут двадцать, вероятно.
- Ну вот и сочиняете! - Девушка бросила сумку на диван. - Мне часовой
сказал, что вы и пяти минут не ждали. Так что не надо, пожалуйста. - Она
прямо и с некоторым как будто любопытством посмотрела на Николая. - А вы,
значит, тот самый капитан, который про войну и любовь не любит читать?
- Тот самый, - смутился Николай.
Анна Пантелеймоновна тоже смутилась.
- Ведь и ты не любишь про войну. - Она взглянула на Николая так, будто
хотела его убедить, что ничего дурного нет в том, что он не любит читать
какие-то там книги. - Валя сама в "Войне и мире" всю войну пропускает.
- Вот и не пропускаю. Там, где Пьер, не пропускаю.
- А где Андрей? - Анна Пантелеймоновна чуть-чуть улыбнулась.
- Где Андрей, пропускаю. Я его не люблю ни на войне, ни дома. - Она
повернулась к Николаю. - А вы любите Андрея?
Николай замялся - он не читал "Войну и мир".
- Как вам сказать...
- А Николая? Ростова?
- Ничего.
- А Пьера?
"Вот пристала", - подумал Николай и сказал, что Пьера любит, но вообще
читал уже давно и многое забыл.
- Мать, завтра же дай ему первый том.
Потом пили чай, и Валя рассказывала про какого-то студента, который
сдавал за другого и сдал, но не тому преподавателю, и в связи с этим
произошло что-то очень смешное. Потом мать и дочь опять заспорили об
Андрее и Пьере, и Николай, чтоб отвлечь их от этой опасной темы и
переключить на что-нибудь более знакомое ему (в конце концов, нельзя же
все время молчать), заговорил о появившемся сегодня в газетах сообщении о
взятии Праги, предместья Варшавы. Но и здесь инициатива почти сразу же
была выбита у него из рук. Обе женщины заспорили вдруг о варшавском
восстании.
Спор длился довольно долго. Спорщицы взывали к Николаю, к его
справедливости, к знанию военного дела, но только он успевал открыть рот,
как они опять набрасывались друг на друга. Потом спор неожиданно
прекратился. Николай никак не мог уловить, отчего и почему он прекратился,
но разговор вдруг зашел о Монголии и Тянь-Шане, где Анна Пантелеймоновна
была со своим мужем-геологом тридцать два года тому назад. Анна
Пантелеймоновна весело и остроумно рассказывала об их злоключениях.
Николай незаметно выпил три или четыре стакана чаю и, только когда с
ужасом увидел, что съедено почти полбанки варенья, стал откланиваться.
- Идите, идите, - засуетилась Анна Пантелеймоновна. - Ей-богу,
неприятности будут. Идите...
Николай распрощался и ушел.
Впервые за месяц своего пребывания в госпитале он чувствовал себя легко
и весело. Мать и дочь ему очень понравились. Валя, правда, показалась ему
немного грубоватой, похожей на парня, - как-то очень уж по-мужски
стриженные волосы, и курточка эта лыжная, и слишком энергичные для девушки
манеры, зато в Анну Пантелеймоновну он просто влюбился.
Хорошие люди, думал Николай, взбираясь в темноте по знакомой тропинке,
очень хорошие. И сколько книг! Но живут, видать, туговато. Туфли-то у
мамаши совсем стоптанные и чулки штопанные-перештопанные. А он-то полбанки
варенья умял, дурак! На зиму, должно быть, с трудом сварили, а он за
каких-нибудь полчаса... А отец-то ее, очевидно, крупный какой-нибудь,
важный человек был - воротничок стоячий, пенсне... Наверное, недоволен
был, когда она за своего геолога вышла. Тот, видно, из простых был - все в
рубашечках да сапогах. Куда он девался, интересно? Погиб, или, может,
разошлись? Они ничего об этом не говорили, а спрашивать как-то неловко. А
вообще хорошие люди, очень хорошие.
Вернувшись в отделение (к ужину он опоздал), Николай, не заходя в свою
палату, прошел в двадцать шестую и там до двух часов просидел, болтал с
сестрами и больными.
- Что-то у вас вид утомленный и синяки под глазами, - говорил наутро
полковник и многозначительно тряс своей плешивой головой. - А я-то вас
весь вечер ждал. Соня меняла повязку, и я хотел похвастаться. Знаете,
насколько уменьшилась язва? Вы никогда не поверите. Идите-ка, я вам покажу
по секрету, - если просунуть карандаш и приподнять повязку, хорошо видно.



10



Так началось знакомство Николая с семейством Острогорских. Сначала
редко, потом все чаще и чаще стал заходить он к ним в промежутке между
обедом и ужином. Варенье скоро кончилось, и Николай, как ни возражала Анна
Пантелеймоновна, приносил с собой госпитальный сахар и масло, которого не
ел.
Обычно Николай заходил за Анной Пантелеймоновной в библиотеку, и они
вместе шли домой, а потом, до прихода Вали из института, он помогал Анне
Пантелеймоновне на кухне чистить картошку - врачи велели ему как можно
больше двигать правой рукой, и чем мельче движения, тем лучше.
Потом приходила Валя, всегда полная новых впечатлений и рассказов, и
тут-то начиналась жизнь. Мать и дочь не умели говорить спокойно, они
всегда спорили очень горячо и никогда друг на друга не обижались. Николая
это очень забавляло. Особенно повторявшийся изо дня в день спор о
сервировке стола.
- Когда ты наконец от всех этих фронтовых привычек отделаешься? Разве
не приятнее есть за чистым столом со скатертью, чем...
- Скатерть стирать надо, а у меня времени нет.
- Видали? - Анна Пантелеймоновна искала поддержки у Николая. - Хорошо
еще, курить отучилась, а то разило махоркой за версту, как от солдата.
- Так я ж и есть солдат, - смеялась Валя.
- Была. А теперь педагог. Не представляю, как и чему ты своих студентов
учишь. Ты хоть их по фамилии называешь или Ваньками и Петьками, как своих
зенитчиков?
- Как случится.
- Нет! Ни грамма женственности. Запомните мои слова, Николай Иванович,
так в старых девах и умрет! Кому она нужна такая?!
Николай смеялся и, соблюдая разумное равновесие, принимал сторону то
одной, то другой. Иногда, правда, мать и дочь объединялись, - это было
тогда, когда к ним приходил Валерьян Сергеевич, сосед из первой комнаты
направо.
Валерьян Сергеевич был корректором. Этим делом он начал заниматься еще
тогда, когда ни Николая, ни Вали не было на свете, в петербургской
"Биржевке", и, пройдя штук пятнадцать газет, включая армейскую, работал
сейчас в местной, городской.
Он был холост, держал не то пять, не то шесть кошек, которые без конца
плодились и съедали почти весь его паек, ходил дома в мохнатом халате с
длинными висящими нитками, которые за все цеплялись, и не выпускал изо рта
трубки с невероятно вонючим и крепким самосадом собственной резки. От него
пахло всегда табаком и одеколоном, так как брился он каждый день, и всегда
неудачно: сухое, пергаментное лицо его было усеяно бумажками и ватками, а
где-нибудь возле уха или на шее оставался недобритый кусочек.
Обычно он приходил за какой-нибудь книгой, но это было только
предлогом. Взяв книгу, он говорил: "Зачем вы держите эту гадость? Я б ее
давно сжег", или: "Ну вот, опять подсовываете мне Чехова. Я ж его наизусть
знаю, от корки до корки".
- Так не берите, если знаете.
- А что ж брать? У вас ничего нет. Дайте мне Элизе Реклю. Есть? Нету.
Фабра о муравьях. Есть? Нету. Что ж у вас есть? Ведь вы библиотекарь, Анна
Пантелеймоновна.
- Ладно. Вы чаю выпьете?
- Нет, - решительно говорил он и, сев за стол, машинально, ни на минуту
не прекращая разговора, выпивал полчайника.
Он все и всегда осуждал, но только до того момента, пока кто-нибудь, в
свою очередь, не начинал что-нибудь осуждать. Тогда он принимался яростно
защищать.
- Ох, сегодня опять вечером собрание! - говорит Валя. - Совсем
замучили.
- Замучили, потому что вам безразлично, что там происходит, - говорил
Валерьян Сергеевич, заполняя комнату клубами своего вонючего дыма. - Вы
думаете только о том, чтоб оно поскорей кончилось. Вам наплевать на то,
что там говорят, наплевать, потому что вы торопитесь на свидание, потому
что вы не общественница и вам ничуть не интересно, чем живет ваше
учреждение.
- Вы ошибаетесь, Валерьян Сергеевич.
- Нет, не ошибаюсь. Я знаю, что вы мне сейчас скажете. Я все знаю. Про
снайперский кружок. Да? Угадал? Чепуха! Это не общественная работа. Это
привычный рефлекс. Когда вы были в армии, вы стреляли в самолеты; теперь
самолетов нет, но вы не можете не стрелять. Ясно? Где моя книга? Я ушел.
После этого он сидел еще добрых полтора-два часа, и если уходил, то
только потому, что надо было идти на дежурство или начинала орать в
коридоре кошка.
Заходили и другие соседи. Вообще эта квартира, как говорила Анна
Пантелеймоновна, была, пожалуй, одной из немногих в городе коммунальных
квартир, в которой все живут дружно. В ней было пять комнат, и в каждой
жило по семейству.
Ближайшими соседями были Блейбманы - Муня и Бэлочка. Оба были
художниками: Муня плакатистом, Бэлочка книжным оформителем. Мунины плакаты
- ими была увешана вся их комната - изображали стремительных бойцов с
энергичными лицами, и, глядя на них, трудно было себе представить, что
рисовал их тихонький, скромненький, грустно на всех смотрящий большими
библейскими глазами из-за очков Муня.
Бэлочка, не под стать ему, красивая, полная, может быть даже слишком
полная, чтоб быть красивой, брюнетка с маленькими усиками, обожала своего
Муню и не сводила с него влюбленных глаз.
Блейбманы были молодоженами и никогда не говорили о себе в единственном
числе, всегда во множественном: "Мы еще не читали этой книги", "У нас с
Бэлочкой сегодня вечером занятия", "Мы с Муней сделали новую обложку".
Работали они дома и почему-то преимущественно ночью. Работы свои - плакаты
и обложки - относили заказчикам всегда вместе. Вообще все, что они ни
делали, они делали вместе, даже гриппом заболевали в один и тот же день.
Муня был мучительно застенчив. Вероятно, именно поэтому Яшка Бортник -
квартирный остряк и весельчак, шофер, живший в бывшей комнате для
прислуги, - плескаясь по утрам на кухне и хлопая себя по здоровенной
спине, спрашивал громким шепотом, так, чтоб все слышали:
- А скажите, Муня, с какой это девушкой я видел вас вчера на улице, а?
Муня краснел, а Яшка ржал на всю кухню так, что с потолка сыпалась
штукатурка, и подсовывал свою кудлатую голову под кран.
- Ну ладно, ладно уж, не скажу Бэлочке.
Яшка Бортник работал в "Союзтрансе". Работой своей он был доволен,
зарабатывал неплохо, но, как говорила Валя, деньги ему жгли карман.
Приходил вдруг к Анне Пантелеймоновне и говорил:
- Слушайте, возьмите-ка у меня пару сотен.
- Это зачем же, Яша?
- Зачем или не зачем, а возьмите...
- Да не надо мне, Яша. Пятнадцатого у меня получка, а у Вали
двадцатого.
- Так не для вас, а для меня. Возьмите. Меньше потрачу, ей-богу! - и
совал растерянной Анне Пантелеймоновне грязные, пахнущие бензином бумажки.
После недолгого сопротивления Анна Пантелеймоновна брала (до
пятнадцатого оставалась еще неделя, а денег действительно не было), но
когда в получку пыталась вернуть, Яшка говорил:
- Ой, только не сегодня! Сегодня как раз хлопцы собирались ко мне
прийти, вот и полетит все в трубу. Давайте лучше до завтра отложим.
А завтра опять что-нибудь придумывал.
Вообще парень он был хороший, всегда был весел, услужлив, всему дому
чинил примусы и замки. Дома ходил всегда в каких-то маечках и сеточках,
чтоб все видели его мускулатуру, и большего счастья для него не было, как
передвинуть с места на место какой-нибудь тяжеленный шкаф или втащить на
пятый этаж пятипудовый мешок картошки, обязательно бегом, через одну
ступеньку.
- Сердце - будь здоров. Послушай. - И все должны были слушать его
безмятежно спокойное и ровное сердце.
В пятой комнате жили Ковровы: отец, мать и шестнадцатилетний Петька -
здоровенный, на голову перегнавший отца, длиннорукий, неуклюжий парень с
ласковыми глазами. Он был заядлым шахматистом, фотографом и, если б не
война, наверное, был бы радиолюбителем.
Отец, Никита Матвеевич, работал столяром-краснодеревщиком на мебельной
фабрике, а по вечерам "халтурил" дома, и в комнате их всегда приятно пахло
сосновыми стружками и опилками. Мать Петина, или "старуха", как называл ее
Никита Матвеевич, хотя ей было немногим больше сорока, а самому Никите
Матвеевичу порядком уже за шестьдесят, коренная москвичка, говорила с
таким певучим замоскворецким произношением, что Анна Пантелеймоновна,
слушая ее, восторгалась: "Ну просто Малый театр, собственная Турчанинова
или Рыжова..."
Был у Ковровых еще и старший сын, Дмитрий, но он был на фронте, в
Румынии. Над ковровским верстаком висел его портрет в золоченой,
собственного Никиты Матвеевича изготовления рамке, - молоденький,
курносый, очень похожий на отца сержант, на фоне замка и плывущих по озеру
лебедей. Письма от него приходили не часто, но довольно регулярно, и хотя
в них, кроме бесчисленных поклонов и "воюем помаленьку", ничего не было,
обсуждались они до малейших деталей всей квартирой.
Николай почти сразу стал своим человеком. Валерьян Сергеевич, любивший
поговорить о политике и событиях на фронтах, заводил его к себе, и там на
громадной, во всю стену, карте Европы обсуждал с ним предполагаемые удары
и делал прогнозы на ближайший месяц. Блейбманы преимущественно
консультировались на всякие медицинские темы, и Николай приносил из
госпиталя Муне пирамидон с кофеином, - его по ночам одолевали головные
боли. Яша Бортник полюбил Николая потому, что он вообще всех любил, а к
тому же оказалось, что они в сорок втором году были в одной армии и
вспоминать им обоим было о чем.
Но кто больше всего полюбил Николая, так это Анна Пантелеймоновна.
Может быть, именно поэтому она часто пилила его:
- Ну, почему бы вас не заняться языками? Целый день ничего не делаете,
а ведь я знаю французский, Валечка - английский... Ведь вы офицер. Офицер
должен быть культурен.
- Ох, мамаша, - смеялся Николай, - где там о языках думать? На фронт
скоро, а вы о языках.
- И отучитесь, пожалуйста, от этих "мамаш". У меня есть имя, есть
отчество - неужели так трудно запомнить? А насчет думать... Сколько вам
лет?
- Двадцать пять уже.
- Господи боже мой, почему вы все считаете себя стариками? Вы и
жизни-то по-настоящему не видели.
- Ну, это уж, мам... Анна Пантелеймоновна, не говорите! Три года на
фронте...
- Чепуха! Честное слово, Колечка, посмотрю я на вас, и мне кажется, что
я ку-уда моложе вас всех.
Николай соглашался: в Анне Пантелеймоновне действительно молодости
хватало на десятерых. Маленькая, подвижная, она, казалось, никогда не
устает. Придет в девятом часу, наскоро чего-нибудь хлебнет и уж бежит
куда-то.
- Ты куда, мать?
- К Пустынским. У них, кажется, "Анна Каренина" есть. Третий день уж
Ковальчук из хирургического просит, а она на руках. Я мигом...
Старик Ковров только улыбался и поглаживал свою лысину. Кстати, сам он
тоже не прочь был, подобно Анне Пантелеймоновне, попилить Николая.
- Вот ты, капитан, ей-богу, чудак, - говорил он, откладывая рубанок и
сворачивая цигарку толщиной в свой корявый коричневый палец. - Ну что ты
все на фронт рвешься? Чего, спрашивается? Свое дело ты уже сделал, хай
другие теперь повоюют. Ну, в сорок первом, сорок втором, я понимаю, все на
фронт рвались. А сейчас? Куда уж ему? ("Он" - это означало Гитлер.) И без
вас до него доберутся и шею свернут.
- Вот и не хочется, батя, - здесь Николаю разрешалось так говорить. -
Вот и не хочется, чтоб без нас.
- А еще чего тебе не хочется? Работать тоже не хочется? А? Разбаловался
там, на войне? Немец бежит, а тебе бы за ним, трофеи только подбирать.
Николай смеялся.
- Не всегда и не везде бежит, батя. Сейчас, например, на Висле, ребята
пишут...
- Ну и пусть пишут. Наш Митька тоже пишет. Я же про него ничего не
говорю. У него руки и ноги целы.
В этом месте Марфа Даниловна всплескивала руками:
- Да ты что говоришь! Побойся бога!
- А ничего я не говорю, - дразнил ее старик, - говорю, что руки и ноги
целы, может еще и повоевать. А у этого... Покажи-ка, пальцы работают?
Николай пытался пошевелить пальцами, но это еще не выходило, -
чуть-чуть только удавалось на несколько миллиметров отодвинуть большой
палец.
- Тоже мне вояка! - Никита Матвеевич, сплюнув на пол, после чего всегда
оборачивался, не заметила ли "старуха", растирал ногой плевок и брался за
рубанок. - Пока твои пальцы заработают, война кончится. Что тогда делать
будешь?
- Еще не знаю, Никита Матвеевич.
- А пора бы знать. Не нам же, старикам, после войны все делать!
Бездельник ты, вот что...
Николай любил заходить к Ковровым, хотя там всегда был отчаянный
беспорядок. Старик мастерил какие-то этажерки и полочки, Марфа Даниловна
что-нибудь гладила или штопала, Петька, сидя в углу на полу, путался в
каких-то проволоках и паял детали какой-то никому не известной маш

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися