Лео Яковлев. Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний
страница №6
...ставляющие меня рассматривать своюпринадлежность к нему как подарок судьбы. Те, кто в наше время обрушились на
идеалы разума и личной свободы и пытаются грубой силой ввергнуть
человечество в состояние бездушного рабства, справедливо видят в нас своих
непримиримых противников".
Может быть, подспудно симпатии Эйнштейна, как и Вл. Соловьева, к
еврейским духовным ценностям отчасти объяснялись тем, что в их основании
лежала совершенно очевидная для этих мыслителей идея необходимости единения
человечества, связанного единым происхождением от Адама и Евы.
Тем не менее, ортодоксальным иудеем Эйнштейн не стал, сохранив в
неприкосновенности свою космическую веру, к которой он пришел в зрелом
возрасте после многих лет сознательного атеизма и после постижения своего
земного предназначения: "Связанная с глубоким чувством убежденность в
существовании Высшего Разума, который обнаруживает себя в чувственно
воспринимаемом мире, образует мое понятие Бога",- пишет Эйнштейн.
И если рассматривать жизнь Эйнштейна в свете этой пришедшей к нему
Веры, то во всех его делах, словах и поступках, не всегда понятных и иногда
кажущихся противоречивыми нам, смертным, ощущается та самая скрытая
гармония, представлявшаяся ему при жизни неопровержимым доказательством
присутствия Бога во Вселенной.
Август 1994 - август 1995
ВАДИМ КОЗОВОЙ
Мировая история есть арена борьбы Добра и Зла - эта прописная истина
давно уже не требует доказательств. Но временами эта истина теряет свой
статистический характер, и линия фронта вечного Армагеддона проходит не по
таким абстракциям, как "народ", "страна", "человечество", а по одной
конкретной судьбе, по одной жизни, одной личности.
Человеком такой редкой судьбы был Вадим Козовой, родившийся в Харькове
в 1937-м и умерший в Париже в 1999-м.
Его отец и мать были типичными харьковскими "советскими интеллигентами"
первого поколения, искренне благодарными советской власти за возможность
получить высшее образование и соответствующее место в новом обществе,
правда, занятия отца - международная политика, философия, история - в
тридцатых годах стали небезопасными, но Бог тогда отвел от этой молодой
семьи угрозу репрессий.
По жизни Вадима, как и по жизни его сверстников, прошла великая война.
Прошла, разрушив довоенное семейное гнездо и подведя черту под детством,
превратив его в беженца.
На обратном пути в Харьков - в эшелоне, возвращавшем в Украину
Теплоэлектропроект (ТЭП), одну из старейших харьковских проектных
организаций, в которой всю свою жизнь проработала его мать,- шестилетний
Вадим на станции Алексеевка, между Острогожском и Купянском, принял свой
первый бой. Взрыв забытого войной снаряда превратил его в окровавленный
комок страданий.
Военные хирурги того времени, не измерявшие свой труд в зеленых
бумажках, собрали этот комок и возвратили его к жизни. Потери были
существенны: один глаз, часть ноги, общий шок,- но жизнь продолжалась.
Может быть, это его первое столкновение со злом и смертью научило его
ценить каждое мгновение жизни и отдавать Знанию и Творчеству все свои
душевные и большую часть физических сил, не пренебрегая, впрочем, и
мальчишескими забавами, иногда весьма рискованными.
Учеба давалась ему легко, оставляя время на увлечения, коих было
немало: шахматы и шахматные композиции, фотография и многое другое, но самым
главным было чтение.
Окончание школы пришлось у него на расцвет хрущевской "оттепели" - на
тот ее период, когда притаившаяся сталинская администрация еще не могла
понять, являются ли новые "нормы" новой реальностью или представляют собой
новую разновидность привычной демагогии. Механизм отрицательного отбора,
впоследствии погубивший и тоталитарную систему, и страну, тогда еще не был
включен, и золотой медалист из Харькова Вадим Козовой становится студентом
истфака Московского университета.
К сожалению, новой демагогией были обмануты не только
чиновники-сталинисты, но и неопытная молодежь, решившая, что XX съезд КПСС
выдал советскому народу право на самостоятельные политические инициативы.
Среди таких обманувшихся оказался и Вадим, который был осужден по дутому
"делу Краснопевцева" в 1957 году. Так фронт борьбы Добра и Зла вторично
прошел по его судьбе.
Шесть лет советских концлагерей радикально изменили его жизнь. Там он
нашел свою спасительную пристань - французский язык, французскую литературу
и поэзию. Там же к нему пришла любовь, и его дальнейший нелегкий жизненный
путь разделила с ним Ирина, дочь "Лары" - Ольги Ивинской, вдохновившей
Бориса Пастернака на создание в прозе и стихах, объединенных в "Докторе
Живаго", одного из самых пленительных женских образов в литературе уходящего
века.
Я встретился с Вадимом через год после его освобождения - летом
1964-го. Он пришел ко мне в часто менявшую свое название гостиницу "Берлин",
где я передал ему харьковские письма и новости, а потом, учитывая возможную
оснащенность моего "интуристовского" номера, мы решили продолжить беседу на
улицах Москвы.
Мы вышли на Лубянскую площадь, обошли хорошо знакомую ему извне и
изнутри цитадель советской безопасности, двинулись к Сретенке, потом вышли к
Мясницкой, к Чистым прудам и к Покровским воротам и по Маросейке вернулись в
центр. Но все это - только внешние вехи. Были еще и кривые московские
переулки - от Уланского до Лялина, и, конечно,- Потаповский, этот переулок
пастернаковской "Лары", ставший знаковым переулком судьбы Вадима. Говорили
мы обо всем: и о допросах на Лубянке, и о новой книге Белля, лежавшей у меня
в номере, и о "Зиме тревоги нашей" Стейнбека, и о московских литературных
новинках, но любые разговоры сводились к французской поэзии. К ее вершинам
он отважно пробирался в годы заточения через дебри тогда еще не вполне
открывшегося ему, но уже почти родного французского языка, никогда не
звучавшего в его детском, семейном и школьном окружении. Его одержимость
потрясала.
Другой, не менее сильной, но более мне понятной его страстью были
книги, и когда я неосторожно сослался или привел цитату из розановских
"Опавших листьев", он буквально вытряс из меня признание в том, что эта
книга находится в моем владении. Мне очень не хотелось расставаться с
Розановым. Тем более, что на широких полях этого издания сохранились пометки
Евгении Викторовича Тарле, и, читая его комментарии к отдельным мыслям
философа, можно было прикоснуться к живой дискуссии двух публицистов
"серебряного века" - нововременца Розанова и Тарле, представлявшего журнал
"Мир Божий" (впоследствии "Современный мир"). Мы договорились о том, что
Розанов "побудет" у Вадима до тех пор, пока он мне не понадобится.
Следующая наша встреча состоялась уже в нашем родном Харькове, вскоре
после выхода из печати "Литературных портретов" Андре Моруа, В этом сборнике
на долю Вадима выпал перевод самых сложных очерков - о Прусте, о
малоизвестном тогда у нас Валери и совершенно неизвестном в русскоязычном
мире Алене - дорогом для Моруа писателе, мыслителе и человеке.
Андре Моруа был тогда у нас очень популярен, его книги "доставали" с
большим трудом, и подарок Вадима был мне дорог вдвойне, а он, убедившись в
моей радости, перешел к прискорбным новостям: как и следовало ожидать,
"Опавшие листья" пошли по рукам "совершенно надежных" московских друзей и
знакомых и исчезли "среди моря житейского". Я чувствовал, что Вадим тяжело
переживает эту потерю, и, как добрый кюре в "Отверженных", прибавивший Жану
Вальжану к столовому серебру еще и подсвечники, я преподнес ему "Уединенное"
Розанова на тех же условиях: "отдать, когда мне потребуется".
К счастью, мы оба дожили до тех времен, когда эти книги перестали быть
запретным плодом и библиографической редкостью.
В трудные семидесятые наши пути во времени и пространстве не
пересекались. Я издали, довольствуясь обменом приветами, следил за его
трудами, понимая, что относительно немногочисленные публикации его переводов
и даже известная мне его самоотверженная работа над эстетическим и
философским наследием Поля Валери далеко не исчерпывают всего сделанного им
за это плодотворное десятилетие. И меня радовало все то хорошее, что я
слышал о нем, когда изредка приходилось соприкасаться с московским
литературным миром, и особенно - добрые слова Анастасии Цветаевой, крайне
строгой в своих оценках.
А в это время его ожидало очередное соприкосновение со Злом - борьба за
возможность съездить во Францию по вполне официальному приглашению,
поступившему от французского ПЕН-клуба. Его имя зазвучало в передачах по
"вражеским голосам", поползли слухи о письме Вадима к "дорогому Леониду
Ильичу". Режим уже начал дряхлеть и за каких-нибудь восемь (!!!) лет ему
удалось "выбить" из него разрешение на посещение страны, в культурное
сближение с которой он внес значительный вклад. Возвращаться назад Вадим не
торопился, ибо понимал, что на "выбивание" следующей поездки у него уже
может не хватить ни сил, ни времени, ни жизни.
Жизнь человека на Земле быстротечна, а в своей завершающей стадии она
еще более ускоряется, и, перебирая сейчас в памяти наши восьмидесятые и
девяностые, я не могу понять, как и когда они прошли. Могу лишь сказать, что
все эти годы я всегда помнил о Вадиме и многое знал о его жизни.
Мы опять "с оказией" обменивались приветами и книгами. В начале
девяностых вышел у нас сборник "Из трех книг", и я узнал его как
оригинального поэта, а в последней посылке из Парижа была новая его книга
"Поэт в катастрофе" - о Борисе Пастернаке, Марине Цветаевой и, конечно, о
нем самом, переживавшем и победившем ту же самую катастрофу - столкновение
поэта с исторической действительностью.
Василий Розанов, раздумья которого часто были фоном нашего с Вадимом
общения, как-то записал: "Секрет писательства заключается в вечной и
невольной музыке в душе".
В душе Вадима была эта вечная музыка творчества. Теперь она будет
звучать в его книгах.
Явившись по стечению обстоятельств нашим посланником в той самой
Европе, к которой теперь стремится Украина, он сумел стать частью парижской
духовной элиты, был награжден французскими знаками отличия, и его уход
отмечен некрологом не только в России и его родном Харькове, но и в ведущих
газетах Франции "Монд" и "Либерасьон". Можно сказать, Вадим Козовой был
вторым, после Ильи Мечникова, харьковчанином, получившим во Франции
искреннее и благодарное признание.
Четверть века назад Вадим перевел для "Библиотеки всемирной литературы"
балладу "Иоанн Безземельный прибывает в последний порт", принадлежащую перу
Ивана Голля. Под этим необычным псевдонимом скрыт Исаак Ланг, человек
близкой Вадиму страннической судьбы, франко-немецкий поэт-авангардист,
живший то в Германии, то во Франции и в Америке, для которого, как и для
Вадима, "последним портом" стал Париж. В этой балладе есть такие горькие
слова:
И сестры вслед
не вымолвят ни слова,
И не прильнет, бледнея,
мать к окну.
Трава не дрогнет
у крыльца родного,
Что за страна
в беспамятном дыму?
Будем надеяться: дым беспамятства развеется, и Вадим Козовой в своих
книгах вернется домой.
1999
ВОСПОМИНАНИЯ О ВАЛЕНТИНЕ ПИКУЛЕ
Моя первая "встреча" с Пикулем произошла при следующих обстоятельствах:
около четверти века назад я как-то в очередной раз приехал в Москву на
очередное совещание. Сбор был назначен на "после обеда", приехал же я рано и
решил начать свой московский день с "Дома книги", а потом уже побывать в
продовольственных и иных магазинах, чтобы, как тогда было принято, "достать"
что-нибудь (такое, что в Харькове, конечно, тоже было, но не для всех).
В "Дом книги" на Новом Арбате я зашел минут через пять после его
открытия, как всегда через правую дверь и, как всегда поднялся по правой
лестнице на второй этаж. Осмотр начал, тоже как всегда, с философии и
истории, не спеша продвигаясь по секциям к прозе, поэзии и антиквариату.
И только когда дошел до левой лестницы, заметил, что по ней, теряясь
где-то внизу, вьется очень упорядоченная "тонкая" и тихая очередь. Люди в
очереди, мужчины и женщины, были чем-то похожи друг на друга, может быть,
сдержанностью, сосредоточенностью и даже целеустремленностью. "Что дают?" -
тихо спросил я у дамы, показавшейся мне добрее прочих, и получил краткий
ответ: "Пикуля".
Слово это мне ни о чем, кроме как о крошечных "закусочных" маринованных
огурчиках, не напоминало, и я пошел в "голову" очереди, где распаковывались
последние пачки вожделенных книг, и действительно прочитал на промелькнувшем
экземпляре "Валентин Пикуль", а также заметил рисунок на обложке - явно "из
прошлого".
Меня поразили тогда две особенности этого эпизода: как это я, имевший к
тому времени 37-летний читательский опыт, ничего не знаю о писателе, чье имя
подняло эту толпу, вероятно, с вечера, а может, и с позавчера - с записями,
списками, отметками номеров на ладонях, ночными дежурствами и т.д., и т. п.,
и второе - все, как один, ставшие обладателями заветной книги и
"очередники", ее не получившие (запас книг растаял у меня на глазах), почти
такой же очередью спускались вниз по той же левой лестнице и покидали
магазин так дисциплинированно, что, казалось, над ними довлела известная из
"лагерной литературы" команда: "Шаг вправо, шаг влево..." и т.п.
Я впервые в жизни видел "читателей", попавших в "Дом книги" или в любой
другой книжный магазин, и не потративших нескольких минут на то, чтобы
"пробежаться" по всем прилавкам!
Эти феномены в моем представлении навсегда связались с именем Пикуля,
и, прибыв в Харьков, я опросил знакомых книголюбов. Кто-то что-то слышал, но
большинство об этом таинственном "властителе дум" специфической московской
публики вообще ничего не знало. ("Страсти по Пикулю" с некоторым опозданием
дошли и до Харькова - года через три.)
Тогда я при первой же возможности заказал его книгу в библиотеке имени
В. Г. Короленко, еще получавшей в те времена "обязательный экземпляр" всей
выходящей в советской империи книжной продукции.
Мне доставили ту самую, выстраданную московской очередью книгу. Это
было сочинение под названием "Пером и шпагой". По прочтении нескольких
первых страниц я понял, что передо мной по меньшей мере пятый вариант
жизнеописания похождений "шевалье" де Бомона (он же - "мадемуазель"), хорошо
известных всем любителям исторических казусов и загадок.
Позднее я так же бегло ознакомился с романом "Слово и дело", где
угадывалась мешанина из прелестных мемуаров и анекдотов о елизаветинской
эпохе, рассеянных по журналам Семевского и Бартенева. Все это подавалось с
уверенной наглостью и легкостью мысли необыкновенной.
И все же этими выводами мои впечатления от знакомства с романами Пикуля
не ограничились. Листая страницы его книг, я понял, что сам Пикуль много
умнее того, что он написал, и тех, для кого он писал. И я стал следить за
его дальнейшей судьбой и литературной работой.
Валентин Саввич Пикуль родился в Ленинграде 13 июля 1928 года - в том
году, когда "товарищ" Сталин, поняв, что на всемирного лидера он явно не
тянет, окончательно решил превратить "Советский Союз" из полевого лагеря на
пути к "мировой революции" в тысячелетний русский национал-большевистский
рейх с собой, в качестве императора, во главе и приступил к реализации этого
исторического решения.
Переход от демагогии интернациональной к демагогии националистической в
стране, где уже росло третье поколение "интернационалистов", был непрост, и
начинался этот процесс, естественно, в Москве и Питере, где каждый камень
дышал русской историей. В этих условиях - условиях постепенного воссоздания
русской истории - начинал свою сознательную жизнь Валентин Пикуль. К тому же
его детство и юность проходили в патриотически настроенной семье, и, когда
началась война, добровольцем (имея "бронь") ушел на фронт и погиб его отец,
а он сам бежал из дома в школу юнг и прослужил на флоте до капитуляции
Германии.
Начал он, что вполне понятно, как морской писатель - слишком сильны
были военные впечатления, да и потом он неоднократно обращался к морской
тематике уже как исторический романист.
Любое общество всегда нуждалось и нуждается в исторической литературе.
История - единственная наука, имевшая у древних собственную музу - Клио, и
это показывает, что человечество с давних времен от тех, кто решил посвятить
себя изучению прошлого, требовало артистизма, способности подняться над
обыденностью и литературного дарования. К сожалению, очень немногие
ученые-историки обладали такими качествами. Маколей, Карлейль, Карамзин,
Ключевский, Тарле, Грушевский и, может быть, еще несколько имен - вот те,
кто в последние два столетия мог общаться с читателями без "литературных
агентов".
Особо тяжелым было положение с исторической литературой, когда над
империей на долгие десятилетия "простер совиные крыла" Суслов. В этот период
началась очередная фальсификация прошлого. Наступление на историческую
правду шло широким фронтом. "Пересматривались" и роль "Малой земли" во
Второй мировой войне, и даже лидерство в гомоидеологическом тандеме "Маркс -
Энгельс", поскольку "советская историческая наука" принималась за глобальную
задачу депортации евреев из всех "положительных" эпизодов истории
человечества. Дело доходило до фантастических, чисто оруэлловских
"операций". Так, например, в посмертных записках З. Паперного,
опубликованных пару месяцев назад, повествуется, что в процессе исполнения
устного указания Суслова "очистить от евреев Маяковского" в музее поэта в
70-х годах переделывались афиши о его выступлениях в 20-х (!) годах, чтобы
туда не проскользнул какой-нибудь еврей!
Однако партийная монополия распространилась в основном на период
возникновения и существования марксизма. События более ранние столь строгой
цензуре не подвергались, и именно в той временноўй области начинал
действовать Пикуль, заполняя вакуум, возникший после ухода из литературы и
жизни плеяды весьма одаренных исторических романистов сталинского периода
(В. Ян, В. Шишков, А. Степанов и др.) во главе с бесконечно талантливым и
столь же беспринципным Алексеем Толстым. Книги этих писателей не изымались,
но и почти не переиздавались. Не издавались и труды Ключевского и, тем
более, Карлейля. Достаточно отметить, что за весь брежневский период до
самой перестройки ни разу (в СССР) не издавались знаменитые книги Тарле
"Наполеон" и "Талейран", а "Наполеон" Манфреда, значительно уступавший им в
художественном отношении, продавался по райкомовским "разнарядкам".
Конечно, оставались букинистические магазины, где все это было, но там
стоимость книги Ключевского или интересного номера "Русской старины"
достигала половины среднего месячного заработка "простого" советского
человека. Как, впрочем, и стоимость очередной книги Пикуля на "черном"
рынке, с той разницей, что при остром желании Пикуля можно было заполучить,
сдав положенный вес бумажной макулатуры.
Я не приобретал книг Пикуля, но продолжал следить за его творчеством и
должен сказать, что его профессиональный уровень заметно повышался, и
чувствовалось, что он много и серьезно работал над своим историческим
образованием. Он стал аккуратнее обращаться с фактами, хотя и продолжал
строить свои "законченные" версии не до конца исследованных событий. (Что,
на мой взгляд, является бесспорным правом исторического романиста.)
Переселение из Питера в Ригу открыло перед ним возможность
использования эмигрантской исторической литературы. Рига была до 1939 года
одним из центров русского зарубежного книгопечатания, а в ее русскую общину
тогда попадали книги, изданные на Западе и в США. Более доступной была там и
отправленная в спецхран литература "открытых" 20-х годов (до 1928 г.).
Возможно, обилие и доступность материалов о предреволюционной эпохе
толкнули Пикуля в "запретную зону" - в русскую историю "ленинского периода"
(1894-1916 гг.). Этот период для официальных историков позднего
сусловско-андроповского русского национал-большевизма был особенно трудным,
так как именно в нем были спрятаны корни текущего и будущего неблагополучия,
и страх перед раскрытием этих корней, с учетом того, что на эту проблему уже
"положил глаз" А. Солженицын, непрерывно возрастал. Признаком этого может
служить отсутствие переизданий горьковской эпопеи "Жизнь Клима Самгина",
которую в свое время не боялся переиздавать даже Сталин. Идеологические
службы "развитого социализма" вполне устраивала шаржированная панорама
предреволюционной России, созданная А. Толстым в "Сестрах".
И все же потребность в официальном переосмыслении этих лет в условиях
неотвратимого наезда солженицынского "Красного колеса" все более ощущалась.
Такую задачу, по-видимому, получил (или взялся за нее по одобренной личной
инициативе) некий М. Касвинов. Успех журнальной публикации его сочинения "23
ступеньки вниз" в 1972-1973 гг. ("Звезда") стал, вероятно, еще одним
стимулом для Пикуля в его обращении к этой теме. (Напомним, что "Август
14-го" в это время уже распространялся в самиздате и тамиздате.)
"Роман "Нечистая сила" я считаю главной удачей в своей литературной
биографии, но у этого романа очень странная и чересчур сложная судьба...",-
написал Пикуль в предисловии ко второй журнальной публикации через десять
лет после первой.
Далее Пикуль рассказал, что, заключив договор с Лениздатом, он, в
ожидании выхода книги, "уступил" ее текст "Нашему современнику", который
вскоре сообщил, что будет печатать сокращенный журнальный вариант. "Чужое
название" ("У последней черты") Пикуль будто бы обнаружил, когда журнал уже
вышел (чего, естественно, быть не могло), а "в середине публикации" его
роман редактировали жены Брежнева и Суслова (!!). Потом роман "изничтожили"
Зимянин и Суслов, чьи слова были "угодливо подхвачены" "Литературной
газетой".
Так Пикуль создавал миф о будто бы выпавших на его долю жестоких
преследованиях за книгу, бьющую своими аналогиями по коррупции и продажности
брежневского окружения, где, по его словам, "голубчик Чурбанов" был так
"похож на Гришку Распутина".
На самом деле все было гораздо проще. "Брежневская камарилья", как ее
называл Пикуль, не боялась никаких аналогий, а его роман о Распутине не
подошел "партии и правительству" только из-за отсутствия в нем в качестве
"здоровой силы" вечно живого Ленина со товарищи. Такая книга, как тогда
говорили, была "не нужна нашему народу", как и, например, книги Алданова,
откуда Пикуль переписывал и пересказывал целые страницы, и "Русская
старина", и многое другое.
"Жестокая расправа" с "Нечистой силой" никак не отразилась на
писательской карьере Пикуля: каждый год беспрепятственно продолжали выходить
его новые и переиздаваться старые книги, а по "знаменательным датам" родная
власть украшала его грудь орденами "Трудового Красного Знамени", "Дружбы
народов"...
Последний из названных орденов напоминает еще об одном штрихе к
смутному образу писателя Пикуля - о его отношении к "неглавным нациям". К
нерусскому населению будущего СНГ он относился, как подобает "старшему
брату", с грубоватой доброжелательностью и снисхождением. Примером могут
служить "запорожские сцены" в "Фаворите", поданные Пикулем в русской
"шароварной" традиции с использованием суржика, выдаваемого за украинский
язык. Даже сам тон этих "малороссийских" фрагментов призван убедить читателя
в том, что речь идет не о национальной самобытности, а о каком-то временном
явлении, коему суждено в дальнейшем без остатка раствориться в русской
стихии.
Менее доброжелательными оказались "еврейские" страницы "Нечистой силы".
То, что в окружении Распутина были евреи и далеко не самые лучшие, это
исторический факт. "Старец" был интернационален по духу и терпим в
религиозном отношении, и многие "инородцы" - евреи, немцы, татары, поляки
решали с его помощью свои личные дела. Единственное, в чем можно было бы
упрекнуть Пикуля, так это в том, что присутствию в описанных им событиях
евреев он пытался придать черты "мирового сионистского заговора", сделав для
этого известного шарлатана Филиппа, происходившего из французской
крестьянской семьи, предшественника Распутина при петербургском дворе,
евреем и членом несуществующей сионистской организации
"Гранд-Альяс-Израэлит".
Эта "организация" была придумана французскими антисемитами в период
"дела Дрейфуса". Потом ею стал пугать русское правительство царский шпион и
террорист-провокатор Рачковский, один из вдохновителей фальшивки, именуемой
"Протоколы сионских мудрецов", находившийся под личной опекой Столыпина и
появляющийся в романе Пикуля в качестве неустанного правдоискателя.
Пикуль, конечно, знал, что он воскрешает ложь и политический навет на
сионизм, но роман-то создавался им в годы поистине "всенародной" борьбы с
сионизмом, когда группа дрессированных евреев уже вынашивала план создания
"Антисионистского комитета еврейской общественности", а евреи Бегун, Евсеев
и прочие уже строчили ученые "антисионистские" трактаты, перед которыми
бледнеет "антисемитизм" частного служителя национал-большевистской музы
Пикуля, пытавшегося сказать в своем романе пару слов, приятных правящим
"вождям", чтобы сделать его "проходным".
Смерть Пикуля символична: она настигла его 17 июля 1990 года. За год до
крушения империи, которой он был предан с юных лет и служил всеми своими
трудами. "Хорошо, что мы смертны, не увидим всего", как сказал один из его
коллег по "Союзу писателей", и эти слова можно отнести к его кончине.
Падение империи ознаменовало собой и начало падения интереса к наследию
Пикуля, идущего от окраин к центру. Падение стен и решеток, коммерциализация
бесцензурного книжного рынка открыли людям такие глубины истории, которые
были недоступны Пикулю, и теперь, побродив месячишко по Харькову, можно
собрать почти все его сочинения по ценам, близким к стоимости какой-нибудь
газеты-еженедельника за каждый из его романов.
Обречена на забвение и "главная удача", ибо царь, царица и окружавший
их "высший свет" предстают в "Нечистой силе" такими идиотами, что
распутинский "круг" выглядит по сравнению с ними гигантами мысли, а "видные
деятели" православной церкви по своей подлости и интриганству сопоставимы у
Пикуля с самыми презренными персонажами представленной им, по его словам,
"сатанинской пляски последних "помазанников Божиих". Все это, естественно,
несовместимо с реанимируемой сегодня в России уваровской формулой
"православие, самодержавие и народность"*.
Звучащее иногда сравнение Пикуля с Дюма, на мой взгляд, некорректно,
ибо им не создано ничего, хотя бы приближающегося по блеску и таланту к
таким вечным книгам, как "Три мушкетера", "Двадцать лет спустя", "Королева
Марго" и "Граф Монте-Кристо".
В то же время некоторые поздние его романы - скорее всего, "Фаворит",
"Три возраста Окини-сан" и, конечно, многие "миниатюры", среди которых есть
маленькие шедевры, будут, полагаю, жить долго. Как долго - покажет
безжалостное Время.
Впрочем, и маятник бытия еще может качнуться в другую сторону.
1998
Реплика 2004 года:
Кажется, уже качнулся?
ЧЕРНЫЙ ОБЕЛИСК
(ПАМЯТИ ЭРИХА МАРИИ РЕМАРКА)
Сто лет назад, 22 июня 1898 года, в небольшом городе Оснабрюке на
северо-западе Германии в семье типографского рабочего Крамера родился сын
Эрих. Его, вероятно, относительно безмятежные детство и юность закончились в
августе 1914 года, когда Оснабрюк оказался прифронтовым городом Западного
(для Германии) фронта Первой мировой войны. Еще через два года пришлось
стать под знамена кайзера Вильгельма и самому Эриху. Сделал он это
добровольно - в первом и для него последнем порыве старого доброго немецкого
патриотизма.
Пули его слегка ранили, газы не задушили, но "героические военные
будни" породили в нем смертельную ненависть к войне, насилию и всякого рода
"начальникам", присваивающим себе право распоряжаться свободой и жизнью
других людей.
После войны он, как и многие его сверстники и окопные братья, оказался
"не у дел". В двадцатые годы он жил случайными заработками, меняя профессии,
побывав учителем, коммивояжером, органистом и еще бог знает кем.
Но пережитая война не уходила из его памяти, его сознания, и он
работает над книгой о своем недавнем прошлом. Книга эта - "На Западном
фронте без перемен" - сразу принесла ему мировую славу. Подписал он ее своей
фамилией, прочитанной справа налево. Так появился один из величайших
писателей уходящего столетия - Ремарк.
С приходом к власти Гитлера, вдохнувшего в кризисную Германию мечты о
боях, победах и дележе награбленных во всем мире богатств, ненавидящий войну
писатель Эрих Мария Ремарк стал ненужным своему народу, и он покидает
Германию навсегда, а вскоре просвещенные немецкие студенты, уже видевшие
себя губернаторами, управляющими "унтерменшами" на всех близких и далеких
территориях во всем мире, бросают в костры из книг творения "жалкого
пацифиста, позорящего нацию".
Ремарк становится беженцем и проходит весь "великий путь спасения от
нацизма", который потом пройдут герои его будущих книг: Швейцария, Франция,
Португалия, США...
Ремарк бежит, но не прекращает писать, и его шедевр, поэма в прозе "Три
товарища", триумфально обходит земной шар следом за "Западным фронтом" и
"Возвращением". Кроме, естественно, гитлеровского рейха и... бывшего СССР,
где с 1931-го по 1955 год не было издано ни одного его романа,- слишком
опасны были бы для тоталитарного сталинского режима те аналогии, которые
могли возникнуть у "советского читателя".
Жизнь показала, что "гений всех времен и народов" и обслуживавшие его
империю могильщики культуры были правы: вернувшись в послесталинский
тоталитарный режим, проза Ремарка стала одним из источников активного и
пассивного диссидентского мышления.
Каждая книга Ремарка направлена против нацизма вообще и немецкого
нацизма в частности. В этом отношении он бескомпромиссен, и в его мире не
было места для "симпатичных эсэсовцев", "думающих наци", "нацистских врагов,
заслуживающих уважения", так любовно и "реалистично" воссозданных русскими
"советскими писателями" и кинематографистами, внесшими своим "справедливым
подходом к истории" весомый вклад в формирование нацизма в сегодняшней
России. А немец Ремарк был абсолютно убежден, что эти монстры ничего общего
с людьми не имеют, и сохранил эти убеждения до конца своих дней и во всех
своих книгах.
В этих же книгах и повестях действуют и живут представители всех наций
- немцы, французы, евреи, русские, испанцы, португальцы, англоамериканцы и
т. д., и т. п., и все эти разноязычные и разнохарактерные герои выписаны им
с пониманием и доброжелательностью. Ремарк не работал со справочниками,
документами и научными исследованиями. Он воссоздавал жизнь Вены, Парижа или
Лиссабона такой, какой она запомнилась ему самому. Отсюда - те "неточности",
которые так любят отмечать дотошные критики (вроде русской фамилии
"Петровна" вместо "Петрова"). Возможно, какие-нибудь мелкие огрехи есть и в
его описаниях нацистского концлагеря или Восточного фронта. Точность в
деталях не имела для Ремарка никакого значения, потому что он как никто
другой был точен в самом главном:
- в своем гимне дружбе;
- в своем понимании тончайших оттенков человеческой любви;
- в восприятии смерти;
- в бессмертии человеческой надежды.
На этих четырех вечных камнях - на Дружбе, Любви, Смерти и Надежде - он
воздвиг свою формулу нашего страшного века, принятую всем миром как
"откровение Ремарка", и те почти тридцать лет, когда его уже нет среди
живых, только подтверждают грустную непогрешимость этой формулы. Вероятно,
именно поэтому его книги, издание за изданием, продолжают свой путь к
сердцам людей и не покинут эти сердца, пока живо человечество.
Ремарк не религиозен. Возможно, что он, как и Варлам Шаламов, считал,
что после Освенцима уже нельзя всерьез говорить о христианских ценностях.
Отчасти о таких его убеждениях свидетельствуют названия некоторых его книг.
Так, например, повествование о жестоком преследовании евреев и
"нежелательных элементов" нацистскими властями было издевательски названо им
"Возлюби ближнего своего" - евангельской формулировкой одной из Моисеевых
Заповедей. Роман же о неизбежности возмездия за нацистские преступления
назван словами Екклесиаста "Время жить и время умирать"...
Впрочем, Ремарк не всегда руководствовался словами Господа: "Мне
возмездие, и Аз воздам". Его герои в "Трех товарищах", в "Триумфальной
арке", в повести "Ночь в Лиссабоне" именем Бога сами выносят приговор и сами
его осуществляют. Поэтому "советско-лубянская" критика, любившая упрекать
Ремарка в "пессимизме и пассивности", была не вполне справедливой.
Ремарк никогда не гонялся за славой, не участвовал в "литературном
процессе", не стремился повлиять на политическую историю мира, не добывал
наград. Он автономен и самодостаточен. Ему не были нужны ни поиски и
достижения Пруста, Джойса, Кафки, Борхеса, ни щедро расхваленный
латиноамериканский опыт сочинения быстро забываемых водянистых романов,
пытающихся удержать внимание читателя сексуальными подробностями. Ему ничего
не нужно было искать - у него было все свое от первой и до последней строки.
Его бесценными наградами были сожжение его книг нацистами и ненависть
гитлеровцев, вылившаяся на членов его семьи - с одной стороны, а с другой -
переводы на 50 языков мира многих его произведений, многочисленные
экранизации его романов и повестей. Одной из своих наград он, возможно,
считал и слова Хемингуэя, который на пресс-конференции после получения
Нобелевской премии на традиционный вопрос корреспондентов: "Какой ВАШ роман
Вы считаете лучшим?", не задумываясь, ответил: "На Западном фронте без
перемен", безоговорочно признав тем самым первенство не отмеченного этой
премией Ремарка.
Недостижимость тех высот, на которых пребывал и пребудет вечно Эрих
Мария Ремарк, признавал и другой Нобелевский лауреат - Шолохов. Один из его
гостей вспоминал, что советский первописатель при нем подошел к книжному
шкафу, взял в руки "Трех товарищей", подержал и поставил на место, сказав со
вздохом:
- Написать бы такое и можно спокойно умереть...
Не менее важной для себя наградой Ремарк, может быть, считал и ответ
официанта в его любимом парижском ресторане на просьбу-приказание
рейхсминистра Геринга, побывавшего там со своей компанией после падения
Парижа: "Подайте нам любимое вино Ремарка!" Официант с глубоким поклоном
произнес: "Простите, но это невозможно, потому что господин Ремарк, уезжая
от нас, выпил все свое вино".
Как уже говорилось, Ремарк, как и другой великий немец Герман Гессе, в
Германию не вернулся. Он не мог себе представить, как он будет жить среди
тех, кто убивал его друзей и близких, жег его книги. Послевоенные годы,
после возвращения из США, он большей частью провел в Швейцарии, где и умер
25 сентября 1970 года. Не признает его "своим" и литературный мир
послевоенной Германии. В некоторых позднейших литературных справочниках этой
страны о нем или вовсе не вспоминают, или отделываются от него одной-двумя
фразами.
Может быть, это и правильно, так как Ремарк ни по духу, ни по стилю
немецким писателем не является. Он лишь использовал немецкий язык, поскольку
никаким другим в достаточной для литературного творчества степени не владел.
А по глубинному смыслу того, что Ремарк поведал людям, он принадлежит
вечности и всему человечеству в равной степени. Подражания ему бесполезны,
ибо никому не дано воспроизвести магию его личности, стоящую за каждым его
словом. По этой же причине "научиться" писать так, как писал Ремарк, нельзя
ни в каких "литинститутах" и других такого рода заведениях оруэлловского
типа. В литературоведческих толкованиях его романы и повести не нуждаются.
Их нужно просто читать.
В отличие от тех забытых и полузабытых имен, которыми "литературные
работники" разных стран заполняют энциклопедии и биографические словари, имя
"Эрих Мария Ремарк", помимо их злой или доброй воли, обречено на бессмертие.
Покидая нас, господин Ремарк выпил все свое вино, не оставив ни глотка
литературным стервятникам из близкого и далекого будущего.
1998
ИЛЬЯ ИЛЬИЧ МЕЧНИКОВ
(К 150-ЛЕТИЮ СО ДНЯ РОЖДЕНИЯ)
Сто пятьдесят лет назад в деревне Панасовка Купянского уезда
Харьковской губернии родился первый среди уроженцев Украины лауреат
Нобелевской премии великий ученый Илья Ильич Мечников.
Если бы Илья Ильич был типичным политическим деятелем современной
России, то он, вероятно, сообщил бы всему миру о том, что он - сын
петербургской красавицы, танцевавшей на балу с А. Пушкиным, и офицера
царской гвардии,- и это было бы истинной правдой.
Но Мечников презирал политиков и политику и, как ученый, любил не
только истину, но и точность: "Илья Мечников родился 16 мая 1845 года в
России, в деревне Харьковской губернии. Его отец был офицером царской
гвардии и помещиком в степных районах Украины. Его мать, урожденная
Невахович, была еврейского происхождения. Мечников получил свое образование
сначала в Харьковской гимназии, а затем на факультете естественных наук в
университете этого города",- так написал он в своей нобелевской
"Автобиографии", опубликованной в Стокгольме в 1908 году и впервые
напечатанной в русском переводе в Москве в 1946-м.
Первые сорок три года своей жизни Мечников прожил в Российской империи,
лишь на непродолжительное время совершая научные поездки за рубеж. Вся эта
часть жизни Мечникова, за исключением двух лет, проведенных на
преподавательской работе в Петербургском университете (1868-1870 гг.),
прошла в Украине - в Харькове, Одессе, Киеве, в имениях отца и тестя в
Харьковской и Киевской губерниях.
Наиболее интенсивная преподавательская и научная деятельность этого
периода жизни Мечникова связана с Одессой и Одесским (Новороссийским)
университетом, где он был доцентом, а затем ординарным профессором зоологии
и сравнительной анатомии. Однако в 1882 году после студенческих волнений и в
связи с неблаговидным поведением прикомандированной из России
университетской администрации Мечников ушел из университета, прекратил
преподавание и сосредоточился на научных исследованиях.
Эти перемены в его жизни совпали с улучшением его материального
положения. Дело в том, что по отцу Мечников происходил из обласканного
Петром I молдавского рода (фамилия "Мечников" произведена от молдавского
слова "спафарий" - "мечник" - означавшего должность и звание его предков),
однако семья Мечниковых росла, имения дробились, состояния терялись и
проигрывались в карты, и поколение Ильи Ильича и его братьев оказалось,
практически, без средств к существованию, а сам Илья Ильич в период своих
первых заграничных поездок нередко жил впроголодь. Некогда богатой семье
польских евреев Неваховичей, крестившейся по лютеранскому обряду и
получившей доступ к петербургской светской жизни, тоже не удалось сохранить
свои капиталы, и Эмилия Львовна мало чем могла помочь своему любимому
младшему сыну. И только женитьба Ильи Мечникова на Ольге Белокопытовой,
дочери киевского помещика, принесла ему долгожданную экономическую
независимость от превратностей казенной судьбы.
Несколько лет Мечников работал по своим планам, находясь как бы в
свободном творческом поиске. Постепенно у него сложилась частная
лаборатория, но экспериментальные исследования все более его увлекали, и со
временем он стал ощущать недостаточность своей "экспериментальной базы", что
и заставило его принять предложение одесских властей и общественности города
возглавить Одесскую бактериологическую станцию - первую в Российской империи
и вторую в мире.
Итак - первая в Российской империи!
Казалось бы все те, кто начинал это святое дело с Ильей Мечниковым,
должны были быть известны не только специалистам, а их след в истории
медицины должен быть ярким, как след кометы в ночи. Однако даже в "научных"
биографиях Мечникова упорно просматриваются только две фамилии: Н. Гамалея и
Я. Бардах, хотя, как говорится, и ежу понятно, что три человека не
справились бы и с десятой частью работ, выполненных на этой станции.
В чем же причина такой потери памяти?
Причины эти становятся понятными, если учесть, что упомянутые научные
биографии созданы между 50-м и 80-м годами нашего века, когда идеологическое
Зло вполне серьезно поставило перед "советскими исследователями" задачу:
насколько возможно "обезъевреить" отечественную, а по возможности и
общечеловеческую историю культуры и науки. Кому-то, видно, показалось, что
на первой российской бактериологической станции было слишком много евреев.
Поэтому история "подправлялась" путем "исключения из памяти" всех остальных
лиц, чья деятельность непосредственно была связана с основанием и первыми
практическими шагами этой станции.
Постараемся же восстановить эту память.
Практической целью станции были предупредительные ("пастеровские")
прививки людям и животным, но ее руководитель - И. И. Мечников - не был ни
врачом, ни ветеринаром. Поэтому он организовал работу станции по двум
направлениям - практическому, за которое отвечали уже упомянутые Гамалея и
Бардах, и исследовательскому, которым руководил он сам. И именно к работе по
своим исследованиям привлек двух одесских врачей, с которыми общался и
работал еще до открытия бактериологической станции. Это были братья: Д. О.
Кранцфельд, доктор медицины, впоследствии военный врач, майор русской армии
в период Первой мировой войны и М. О. Кранцфельд, главный санитарный врач
Одессы, впоследствии профессор Одесского университета и бессменный секретарь
созданного им первого в России отделения Международной Ассоциации по борьбе
с туберкулезом. У обоих этих врачей, как и у доктора Фишлеса, тоже
помогавшего Мечникову в его исследованиях, был один общий недостаток: они
были евреями, что не мешало им занимать высокое положение до революции и
попасть в знаменитый венгеровский "Словарь русских писателей и ученых", но
не давало права на добрую память при "победившем социализме".
М.О. Кранцфельд по заданию Мечникова изучал причины возникновения
эпидемий холеры и брюшного тифа на юге Украины, и ему удалось открыть очаги
этих болезней и зараженные источники водоснабжения. Но особенный интерес
Мечникова вызывали работы Д.О. Кранцфельда, готовившего в те годы свою
докторскую диссертацию об острых нагноениях. Эта диссертация была им успешно
защищена в 1886 году, в Военно-медицинcкой академии в Петербурге, а обширный
материал по клиническим наблюдениям за течением острых воспалительных
процессов, обобщенный Д.О. Кранцфельдом в диссертации, вышедшей в том же
году отдельной книгой, лег в основу первых научных разработок Мечникова по
теории иммунитета (знаменитой "фагоцитной теории"), принесшей ему мировую
славу. Как известно, первое убедительное подтверждение своей теории
иммунитета Мечников получил в 1886 году при изучении острых рожистых
воспалений (Мечникова О. Н. Жизнь И. И. Мечникова. М.; Л., 1926. С. 104), и
именно наблюдениям за этими воспалениями была в значительной мере посвящена
книга Д. Кранцфельда, имя которого встречается в переписке Мечникова и в
последующие годы.
К сожалению, введенное И.И. Мечниковым на Одесской бактериологической
станции "разделение труда" себя не оправдало. Молодые "практики" - Гамалея и
Бардах не справились со своими задачами, и их действия вызвали падеж большой
партии привитых животных. "Помощники" проявили малодушие и спрятались за
спину Мечникова, который был вынужден подать в отставку. Разгорелась
довольно неприличная "общественная" кампания с угрозами привлечения
Мечникова к суду, но М.О. Кранцфельд, имевший определенное влияние на
администрацию и городскую прессу, сумел организовать "защитные" публикации и
действия, и "негодование общественности" выдохлось, а станция была
сохранена.
"Одесская история" послужила одним из толчков к переезду Мечникова за
рубеж, и в 1886 году он уезжает во Францию в Пастеровский институт, где его
ждала мировая слава и всеобщее признание.
Сегодня мы отмечаем полуторавековый юбилей не только первого,
рожденного на Слобожанщине лауреата Нобелевской премии, члена Парижской
академии медицины, Лондонского и Шведского медицинских обществ, Академии
наук США в Бостоне, Нью-Йорке, Филадельфии, Румынской, Ирландской,
Итальянской академий, почетного члена Российской академии наук, лауреата
премии имени К. Бэра и кавалера ордена Почетного легиона. Мы отдаем дань
памяти великому сыну планеты Земля. И напрасно советские биографы
провозглашали его "истинно русским человеком". Он не отказывался от своего
происхождения, и в своей нобелевской "Автобиографии" на седьмом десятке лет
назвал поименно свою малую Родину - Харьковщину и Харьков, свою Родину -
Украину, и национальность своей матери, что в те годы, когда в Европе еще не
утихли волны "дела Дрейфуса", когда из России, где готовилось "дело
Бейлиса", почти ежемесячно приходили вести о еврейских погромах,
организованных государственными спецслужбами, было своего рода
демонстрацией.
Илья Мечников был по своей натуре европейцем, думавшим и писавшим свои
книги на французском и немецком языках. Он никогда не был "имперским
русским". Крещеный по православному обряду, он своей последней волей
разорвал и эти путы - в соответствии с его завещанием его тело поступило в
распоряжение Науки, которой он служил всю жизнь, с последующей кремацией и
сохранением его праха в стенах Пастеровского института, пока этот институт
будет существовать.
Его воля была исполнена неукоснительно.
Так закончился его земной путь.
Русский историк С. Соловьев писал: "Народы любят ставить памятники
своим великим людям, но дела великого человека суть памятник, поставленный
им своему народу".
Илья Мечников не был обижен казенной памятью в российско-советской
империи. Его именем были названы институты и улицы, полвека назад было
издано академическое собрание сочинений, время от времени переиздавались его
популярные этюды, выходили книги о его жизненном пути.
Таким образом, первая часть приведенной ниже сентенции С. Соловьева
выполнялась. Остается уточнить вторую часть - какой народ сам Мечников
считал "своим" и кому он хотел поставить памятник своим творчеством. Ответ
на этот вопрос не сложен: Мечников служил человечеству.
1995
ЗАМЕТКИ ЧИТАТЕЛЯ
ПЕСНЯ НЕДОПЕТАЯ
ПАМЯТИ АПОЛЛОНА ГРИГОРЬЕВА
Удивительными бывают судьбы поэтов и их произведений. Удивительной была
судьба поэта Аполлона Григорьева и его стихотворений. Он прожил недолгую
жизнь и не успел собрать воедино все им написанное, оставив это потомкам.
Родившийся 28 июля 1822 года Аполлон Александрович Григорьев, сын
небогатого дворянина и крепостной крестьянки, с детства отличался редкой
памятью и блестящими способностями и, несмотря на плохое начальное
образование, поступил в Московский университет, когда ему не было еще
семнадцати лет.
В университете он скоро обратил на себя внимание профессоров, и вокруг
него сгруппировался кружок мыслящих студентов (среди которых были А. А. Фет
и С. М. Соловьев - будущий автор "Истории России с древнейших времен").
Григорьев отличался разносторонним развитием. Серьезно занимался языками,
музыкой, поэзией, философией, театром.
В 1846 году вышел единственный сборник его стихов, холодно встреченный
критиками, в том числе Белинским. В дальнейшем он работал в основном как
литературный и театральный критик, изредка помещая в различных журналах
новые стихотворения.
После его смерти известный публицист Н.Н. Страхов, глубоко чтивший
оригинальное дарование Григорьева, издал его литературно-критические и
философские статьи, а созданные им стихотворения еще долго оставались
разбросанными по забытым журналам пятидесятых годов позапрошлого века. И
лишь в 1916 году Александр Блок составил из них сборник, написав к нему
большую статью "Судьба Аполлона Григорьева".
До выхода этого сборника лирика Аполлона Григорьева была известна
относительно узкому кругу почитателей российской словесности да любителям
романсов, почти не интересовавшимся, чьи именно слова ласкают их слух.
Может быть поэтому четырежды (в 1898, 1901, 1902 и 1904 годах)
печатался очерк А. Ф. Кони о выдающемся русском актере, рассказчике и
сочинителе веселых сцен и стилизаций Иване Федоровиче Горбунове, содержащий
следующий рассказ:
"В это же время он (И. Ф. Горбунов.- Л. Я.) стал "грешить" как сам
выражался, стихами. Один его романс был положен на музыку известным А. И.
Дюбюком. В письме к С. И. И. 18 февраля 1855 г. он приводит свои стихи для
пения "Гитара", посвященные ей. Вот их начало:
Говори хоть ты со мной,
Душка семиструнная,
Грудь моя полна тоской...
Ночь такая лунная...
Видишь - я в ночной тиши
Плачу, мучусь, сетую!
Ты допой же, доскажи
Песню недопетую!"
И только в последнем прижизненном издании этого очерка в 1907 г. кто-то
поправил Анатолия Федоровича, и он после слов "...стихи для пения "Гитара",
посвященные ей..." дописал "но кажется, составляющие перифраз стихов
Аполлона Григорьева на ту же тему".
И до сих пор никто не уточнил - действительно ли это перифраз и вообще,
кто же автор "Гитары" - Горбунов или Григорьев?
...


