Лео Яковлев. Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний
страница №3
...о невольно подслушанного разговора,представив себе, как он тем же голоском выклянчивал у Виктории деньги.
- Она теперь жалеет. Мы ведь хорошо и весело жили, а теперь она одна,-
прочувствованно и удовлетворенно говорил Толя, семеня ножками в коридорах
Дома журналиста летом 1982 года. А на его лице блистала и блуждала все та
же, что и тридцать лет назад, неопределенная, то ли насмешливая, то ли
виноватая улыбка, а на совсем оплывшем лице светились все те же хитренькие
глазки.
1983
Эпилог. О смерти Толи где-то в конце 80-х я узнал от Виктории. Саму
Викторию замучила ее "полудача" в Мозжинке, от которой она никак не хотела
избавиться, хотя ее московский дом стоял на краю обширного парка вдали от
городского шума. Она беспрестанно жаловалась мне на мадам Дружинину,
продавшую в конце концов свою половину каким-то азербайджанцам. Я советовал
ей сделать то же самое. Дача постоянно требовала капитальных вложений, и
чтобы освободить себя от них, она завещала ее какому-то местному умельцу,
взявшему на себя содержание ее части дома и сада. Московская квартира была
ею тоже завещана даме, оказывавшей ей бытовые услуги в городе. Так в кругу
своих случайных наследников и соседей-азербайджанцев она и умерла на этой
даче 13 июля 1998 года. "Была страшная буря",- сказала мне московская
наследница, но я остался при своих сомнениях.
2004
ИЛЬЯ АБРАМЫЧ
Илья Абрамович Каплан появился в моей жизни на первой лекции в
институте. Через несколько дней выяснилось, что он шеф моей группы (из 30
человек), где я был избран одним из деятелей студенческого самоуправления.
Это обстоятельство, а потом взаимная симпатия послужили причиной более
доверительных отношений.
Вообще, Каплан, которому, вероятно, шел в те времена пятый десяток, т.
е. был он младше, чем я сейчас, любил общение со студентами, любил
покрасоваться перед молодежью знаниями, знакомствами, связями и богатством.
- Вышел вчера вечером из дома купить сто граммов языковой колбаски на
ужин (в те времена еще можно было позволять себе такое), смотрю - "Беларусь"
завезли (один из самых дорогих в то время радиоприемников, стоимостью более
2000 р. старыми) - пгришлось взять!
При этом он отчаянно картавил и к тому же очень любил оснащать свою
речь словами, где его картавость проявлялась особенно впечатляющее.
Он стремился быть, а главное - слыть неординарным человеком. Этой цели
служило все: и необычайная тема его кандидатской диссертации - что-то вроде
"Гипергеометрический ряд и математические задачи небесной механики" ("У меня
диссегтация по небесной механике",- говорил Илья Абрамович), и таинственные
расчеты, которые он вел дома на собственной громоздкой, но весьма редкой во
времена арифмометров электрической счетной машине ("Я уже два часа
нагасчитывался, голова гудит",- говорил он нам на первой лекции, начавшейся
в восемь утра), и неожиданные поездки на несколько дней в Крым или на
Кавказ. У него были жена и сын. О сыне он говорил, о жене - молчал. Вскоре
они расстались. Был он весьма внимателен и к юным студенткам, но высшие
учебные заведения в те времена еще не превратились в современные бордели, и
он ограничивался благосклонным отношением на экзаменах ко всем девушкам, не
выделяя при этом красавиц.
Иногда из рассказов Ильи Абрамовича проступало его прошлое. Было
прошлое для широкого круга - он учился во многих местах и в том числе на
Кавказе. Иногда назывался Баку, иногда Тбилиси, и тогда следовал рассказ
применительно к какой-нибудь выписанной им на доске формуле:
- Мой учитель, академик Мусхелишвили по поводу этой формулы говорил,
что если вы случайно сорветесь с пятого этажа, и если, когда, падая, вы
будете пролетать мимо третьего этажа, у вас спросят ее, вы должны ответить и
падать дальше.
Когда в конце шестидесятых я как-то посетил Николая Ивановича
Мусхелишвили в Тбилиси, этот сухонький самоуглубленный старичок никак не
ассоциировался в моем представлении со вспомнившимся мне рассказом Каплана.
Для более узкого круга шли воспоминания о работе в коммуне
Дзержинского, о встречах с Макаренко. На письменном столе дома у Каплана
лежала под стеклом фотография - он и обнимающий его за плечи Антон
Семенович.
Иногда, и очень неохотно, вспоминал Илья Абрамович и период своего
директорства в Молочном техникуме. Харьковские студенты из элитарного круга
знали от своих родителей о том, что в этом техникуме к концу директорства
Каплана не оставалось даже штор на окнах директорского кабинета. Все было
разворовано и пущено с молотка, а сам Илья Абрамович едва не вылетел из
своей любимой ВКП (б),- спасли друзья. На молочном директорстве он понял,
что повелевание учреждениями и ценностями - не для его широкой натуры, и,
победив гипергеометрический ряд, стал доцентом, заведующим кафедрой и
упивался возможностью совмещать несколько должностей, выколачивая 6-8 тысяч
в месяц старыми. В тот период Хрущев обнародовал размеры зарплат министров,
и Каплан по этому поводу говорил: "Я имею не меньше". Он был готов ради этой
фразы читать все, что угодно: от небесной механики (он излагал ее в
военно-артиллерийской академии) до начал арифметики.
Илья Абрамыч был галантен, любил ухаживать за дамами, несколько раз в
году посещал курорты. Кто-то из наших видел его задумчиво стоящим на
набережной Ялты, кто-то - таким же задумчивым на набережной в Сочи. Молва
ширилась, и это его искренне радовало, ибо "слыть" для него было так же
важно, как и "жить".
После окончания института я видел его два-три раза. Однажды мы вместе
покупали с ним заграничные касторовые шляпы - они стоили по 150 р.
("старыми") каждая, и это тогда была самая дорогая цена за подобный головной
убор. Эта шляпа мне до сих пор служит, так как надеваю я ее редко,
предпочитая береты. А Илья Абрамович, наверное, выбросил ее через год-другой
где-нибудь на юге, чтобы не везти обратно подобный хлам.
Потом были встречи на улице. Пару раз я заставал его в баре возле
строительного института, куда я (как и он) заходил выпить бокал шампанского.
У него становилось все хуже с печенью - известный бич прожигателей жизни.
- Это все, что мне сейчас можно, Яшенька! - сказал он мне, когда я
видел его последний раз, показав мне, полбокала игристого вина. Потом мы
вместе ехали на Павлово Поле, куда он переселился с последней дамой сердца.
Через некоторое время, где-то в 70-х я узнал, что он в больнице. С ним
вместе случайно оказался Толик Левтеров, мой коллега по студенческим делам,
и уезжая к себе в Донецк, он зашел ко мне на работу и рассказал о последних
неделях жизни Ильи Абрамовича, как тот изнывал от одиночества и бессилия,
бегал звонить в Москву, Киев, сыпал направо и налево уже ненужными ему
деньгами. Умирал в суете.
А в это время в строительном институте шел очередной процесс о взятках
при поступлении. На сей раз попался герой войны - какой-то экс-полковник,
ведавший приемом документов и подготовкой экзаменационных ведомостей. Когда
с документами поступала определенная сумма денег, полковник метил
абитуриента в списке условным знаком. Медиумы-экзаменаторы воспринимали этот
знак, и экзамен проходил блестяще. Так продолжалось до тех пор, пока
какой-то абхаз из Сухуми, куда ездили агенты полковника для подбора кадров,
не посчитал, что внесенная сумма гарантирует не только блестящее
поступление, но и блестящее окончание института, и не поднял шум, когда его
талантливого отпрыска выставили на улицу через год.
Кафедра математики всегда была одним из важнейших участков приемной
процедуры и, конечно, работала с полковником. Участвовал ли в "деле" сам
Каплан - не знаю, но думаю, что нет - слишком сильно он обжегся на Молочном
техникуме, чтобы снова пускаться в эти игры. Кроме того, в то время вышли
первым и готовились ко второму изданию два тома его руководства для решения
математических задач, печатных листов на 50 в сумме, так что нуждаться
(несмотря на сокращение совместительства) он не должен был. Тем не менее,
узнав, что его смерть близка, тушеватели дела придумали "ход", поставив его
во главе "приемного комбината". Полковник превратился в пешку и получил
минимум возможного, действительные организаторы успокоились: опасность
миновала, а Каплан умер.
"Мертвые сраму не имут" - вечная истина. Конечно, встречаясь с друзьями
по нашим институтским годам, мы вспоминаем не этот посмертный позор, на
который его обрекли деляги. Мы вспоминаем, как во время нашего единственного
(каково было время!) выезда в колхоз на две недели в начале 5-го курса
Каплан, назначенный руководителем нашей группы, увидел в этом возможность
смотаться в Крым и в первый же день нашего труда посадил в машину
председателя колхоза и возил его по харьковским кабакам. К вечеру справка об
ударном труде его отряда была у него в кармане, и он, оставив за старшего
старосту группы, благополучно отбыл на курорт.
Довольно часто я вижу и слышу, как новые поколения студентов (и не
только в Харькове) спрашивают или радостно несут в руках его книгу, ставшую
уже редкостью, но остающуюся любимой студентами за доходчивость и простоту
изложения, и вспоминаю с грустью этого своеобразного - не без доли
"здорового" цинизма, но веселого и талантливого человека, скрашивавшего нам
самим своим существованием скучные институтские лета.
1984
ГОРОД СЕРГЕЯ, ИЛИ КОНЕЦ РОДА КОСТЕНКО
На днях, 28 апреля 1985 года, я вернулся из Киева. Через пару месяцев
будет ровно шесть лет с того момента, как на мой день рождения в 79-м году
раздался телефонный звонок и нам сообщили, что в Киеве умер двоюродный брат
моей жены Сергей Костенко, а еще через две недели в тот памятный год мы
сидели в его опустевшей квартире, где он уже присутствовал лишь на портретах
и в качестве щепотки праха, и вспоминали его.
И вот шестой год завершается без него, а я каждый раз во время моих
относительно редких приездов в Киев (раз-два в год) вижу его живым то на
Фундуклеевской за Оперой, где мы скупаемся на ужин, то у Бессарабки,
запасаясь водкой и пивом, то чинно вышагивающим по Крещатику. И везде он
успевал сказать несколько слов о киевских улицах, по которым мы проходили, о
судьбах каждого здания, представавшего перед нами. Он владел магией полного
слияния с этим великим городом и умел становиться его неотъемлемой частью.
Так и остается для меня Киев городом Сергея, хотя общее число моих посещений
нашей украинской столицы уже давно и многократно превысило общее число моих
с ним здесь встреч.
Сначала я познакомился с его родителями. Его мать была родной и самой
любимой теткой моей жены. Годы нелегкой жизни не озлобили ее. Это был
редкий, но встречающийся тип украинской женщины, сердце которой открыто
миру, а душа готова к состраданию. Их довольно просторная квартира в подвале
старинного здания в древнем центре Харькова между Покровским собором и
бурсой на Университетской улице была первым домом, куда я вошел вместе со
своей будущей женой. Тетя Маруся - Мария - с ее черными внимательными
полтавскими глазами была не только мудра, но и дальновидна. Она что-то такое
разглядела в будущем, что заставило ее принять меня добрее, чем я того
заслуживал, и содействовать нашему сближению с Инной.
Официальным украшением дома был отец Сергея - Вениамин Павлович
Костенко. К этому времени в Харькове, да и в Киеве тоже, к его имени обычно
прибавлялось "известный архитектор". Он действительно был известным
архитектором и удачливым тоже. Впрочем, эта удачливость была обусловлена
особенностями его характера, ибо по характеру он был зодчим, а не бумажным
тигром, как большинство его собратьев в XX веке. Он не пренебрегал
кураторством и в запроектированных им зданиях занимался всем вплоть до
дверных ручек. Все, что он делал, приближалось к совершенству, отвечая при
этом требованиям эпохи, и видимо поэтому пышное здание харьковского обкома
было воспроизведено в Донецке для Министерства угольной промышленности, а
любовно вырисованные им дверные ручки "пошли в серию" и украшали, например,
киевскую гостиницу "Украина".
Такое сочетание безукоризненного пространственного мышления с вниманием
к самым, казалось бы, незначительным деталям приносили ему, не чиновному
архитектору, важные заказы. В Харькове, помимо здания обкома партии, он
проектировал и строил ратушу - здание горсовета, ряд интересных жилых домов
на центральных улицах города и перестроил разрушенный советскими войсками и
спецслужбами в октябре 1941 года при отступлении из Харькова Дом проектов,
превратив его в главное здание университета.
Известны и его высококачественные, почти классические планировочные
решения, как, например, вошедший в историю архитектуры жилой поселок
Минского тракторного. Это все было уже после войны. А до войны был период
ученичества. Он закончил Художественный институт и долго искал себя. В то
время он встретился с Марусей. Темпераментная красивая хохлушка поразила
его, и он стал ее рабом. Ее же пугал его рыбий бесстрастный характер, но
"партия" была хороша, и они поженились. Вскоре появился Сергей. Жизнь не
налаживалась, искания продолжались, масштабы деятельности казались
недостойными ощущавшегося в руках таланта. Маруся не была ему неровней -
полное гимназическое образование было не хуже нынешнего институтского, а
природные способности его удачно дополняли, и она успешно трудилась на
должности экономиста. Да и показать ее в обществе было не стыдно. Но эти
кланы родственников с ее и его стороны, с которыми обязательно нужно было
поддерживать связи и т. д., и т. п.! И Веня, отдав дань харьковскому
довоенному конструктивизму, стал собираться в Москву, обещав, устроившись,
вызвать к себе Марию с Сергеем. Но обустройство затянулось, хоть он там уже
успешно работал по оформлению метрополитена и Выставки. Вскоре выяснилось,
что у него "кто-то" есть, потом узнали "кто": оказалось, какая-то бойкая
еврейка. Мария перенесла это известие мужественно, и, будучи человеком
самостоятельным, решила, что не пропадет и одна.
Потом была война. Надо сказать, что упорядоченный и педантичный Веня не
любил советскую власть, не ждал от нее ничего путного и тяготел к
идеализированному немцу. Да и когда стреляют, то клан родственников не в
тягость, а в помощь, а Мария - она простит, на то она и Мария. И Веня решает
пробираться в Харьков, чтобы там в кругу родных и близких переждать смутное
время, пока Порядок окончательно восторжествует над большевистским хаосом. В
Харьков он попал в конце сентября, когда уже пала Полтава. Свой приезд он
объяснил жгучей заботой о сыне, чтобы тот был не один в роковые минуты.
Увы, "Новый Порядок", воцарившийся здесь через несколько недель, ему
как-то сразу не очень понравился, и он, верный своим принципам "не
торопиться", не поспешил - в отличие от коллеги моего отца и будущего моего
профессора Петрова - к нему на службу. А Мария поспешила, но в другом
направлении: когда объявили сбор евреев на тракторном заводе, она припрятала
несколько человек у себя, потом переправила в село и сохранила людям жизнь,
рискуя собственной. Одну из спасенных я видел и знал, о других вспоминал
известный фотокорреспондент Яков Рюмкин в своей телеграмме с
соболезнованиями по поводу смерти Марии.
Такой была эта пара.
Потом жизнь их превратилась в ожидание освобождения. Веня писал иконы
(когда в мире плохо, Бог становится более популярным), юный Сергей танцевал
в Опере и прохаживался по Сумской во фраке, а Маруся вела их скудное
хозяйство, продавая время от времени остатки своего девичьего приданого для
поддержания тела и духа.
После войны Москва была забыта. Сергей, не закончив школы, поступил в
театральный институт на искусствоведческий факультет, а закончив его, он,
усилиями отца, дела которого пошли в гору и, соответственно вырастали связи,
оказался в Киеве в покойной Академии строительства и архитектуры Украины, в
ведомстве по охране старины. Он увлекался фотографией и достиг в этом деле
определенного мастерства.
К тому времени, когда мы с Инной стали захаживать к Костенкам - весной
56-го Веня и Мария жили вдвоем. Сергей был в Киеве, женился и даже получил
какую-то комнату в полуподвале. Мария встречала нас радостно. Веня выглядел
очень уютно под изящным абажуром его собственной работы, в старом кресле и с
какой-нибудь книгой по искусству в руках. Казалось, что в доме этом царит
мир и благодать. Правда, почему-то Веня не берет новой квартиры, которую как
автор и строитель нового здания обкома уже давно и легко мог бы получить.
Почему-то отдыхать в Крым, в санаторий "Украина" он едет сам, хотя легко мог
бы "выбить" для себя две путевки и т.п. Что-то здесь назревало, кто-то
потихоньку развязывал узел. Но развязала его судьба - в декабре того же года
Мария была в Киеве у Сергея, помогала ему ремонтировать его комнату, и в
мороз на улице ее схватил второй сердечный приступ и не отпустил более.
Хоронили ее в Харькове, на Лысогорском, там, где уже лежала ее старшая
сестра, и передо мной впервые на несколько часов возник Сергей. Я его тогда
не запомнил.
Не запомнился он мне и через год, когда он уже с новой своей женой -
Светланой заехал к нам по пути из Сванетии, после отпуска посмотреть на
нашего сына. Слишком поглощен был я своими заботами. И с Киевом он стал
ассоциироваться в моем сознании далеко не сразу. В первый раз, если не
считать взгляда из теплушки по пути в военные лагеря, и 1960 года, когда я
по пути в Одессу самолетом использовал три часа пересадки в Киеве на то,
чтобы сесть в такси и, объехав центр, вернуться в Жуляны, я попал в Киев в
1964 году тоже проездом из Львова, но на сей раз на целый день. И тогда этот
город - родина моей бабки по отцу - показался мне бесконечно далеким и
чужим, несмотря на всю его красоту. Появление у Киева человеческого лица и
очарования связано для меня с Сергеем, и пришло это позднее, в 70-х, во
время наших с ним встреч, прогулок и бесед.
Сколько же их было? Я вспоминаю и не могу вспомнить. Может быть потому,
что они перемежаются его приездами в Харьков в эти годы то к умирающему
отцу, то к тетке. Он бредил наследствами, бриллиантами, золотом, которых у
него, во всяком случае, в этой его части жизни было совсем немного. В
Харькове он появлялся у нас уже навеселе и деликатно ждал продолжения
застолья, иногда доставая к столу из брючного кармана поллитровку
какой-нибудь жужки, хотя я мог поклясться, что, когда он вошел, в кармане у
него ничего не было. Я бы не удивился, если бы он, как Никулин в цирке,
достал бы из того же кармана полный нерасплесканный стакан водки или той же
жужки.
Но здесь в Харькове застольная беседа, мастером которой он был,
прерывалась обычно бытовыми, семейными и иными воспоминаниями и
рассуждениями, лишавшими ее интереса и цельности, а в Киеве она развивалась
во всем блеске.
И все же, сколько их было, наших встреч?
Вот он, важный и слегка пьяный появляется в нашем номере в гостинице ЦК
компартии Украины в тихом переулке Печерского района, а вот в тесном номере
гостиницы "Украина", откуда я уезжал на день в Одессу, а мои оставались в
Киеве. Это было где-то в 70-м. А года два-три спустя он, поссорившись с
женой, жил один на Соломенке, и я, приехав зимой на день в Киев, позвонил
ему на работу и узнал, что он болен. Свои дела я сделал быстро, в Киеве был
мороз, было сыро и неуютно, и я решил скоротать время у него. Вечером мне
предстояло выехать в Москву. Билета у меня не было, и Сергей, чтобы не
отвлекаться от застолья, взялся мне его "устроить" через отца жены. Тот
обещал (будто бы), сказал, в какую подойти кассу и ни черта не сделал. Но об
этом я узнал вечером, а пока мы спокойно пили водку. Сергей любил не просто
пить, а пить с комфортом. В ход шли приятные пузатые рюмки, фужеры для воды,
закус укладывался на тарелки, причем красиво - вкус у него был,- подавались
старинные тяжелые вилки.
Тогда на Соломенке после первой бутылки разговор ушел в высшие сферы.
Мы смотрели великолепные видовые фото Сванетии, книги о суровых и
мужественных сванах с дарственными надписями от авторов. Сергей пьянел не
только от водки, но и от беседы. Хотелось делиться этой высокогорной
радостью. К духу нашей беседы более всех подходил Вика - Виктор Некрасов, и
он кинулся звонить ему. Через несколько минут сказал огорченно:
- Там теперь Галя цербером его охраняет!
Заканчивали мы вдвоем, как и начали, уже со следующей бутылкой водки,
за которой пришлось сходить мне.
Потом, уже в другой раз, мы сидели в "Интуристе", потом перехватывали в
забегаловке под названием "Минутка" на Прорезной. Потом устроили такой же
пир, как на Соломенке, но уже в Дарнице, в однокомнатной квартире его жены в
период их очередного примирения и сближения. И вот наконец вершина его жизни
- свои однокомнатные квартиры они обменяли на двухкомнатную на
Красноармейской, и он зажил, но, увы, уже недолго, в самом центре своего
любимого Киева. И там в этой примиренной семье мы тоже успели посидеть за
столом. Оттуда весной 79-го он позвонил, что у него был инфаркт, потом в
сентябре - снова весел и пьян, а следующий звонок уже был не от него...
Он любил красивые и дорогие вещи и, вероятно, знал в них толк, но
мечтал о них и по другой причине. Он хотел их иметь много, чтобы было что
продать и потом гулять. Ему хотелось, чтобы вся его жизнь была непрерывным
праздником. Он не стяжательствовал. "Все пропьем",- пожалуй, наиболее
близкий ему девиз, но пропьем радостно и красиво, а не в подъезде или
подворотне. Пропьем на белой скатерти и из хрустальных рюмок. Эта
праздничность души привлекала к нему людей - и зрелых, где-то под налетом
отложений суеты тоскующих о празднике, и молодежь - молодых девчонок и
женщин, забегавших в его лабораторию, чтобы под белоснежными вершинами
Сванетии выкурить сигарету, пропустить глоток вина и услышать оглушительный
бас Шаляпина: "Ныне отпущаеши..."
Праздник, а он был у него не ускользающим, как у Шукшина в "Калине
красной", а реальным и непрерывным, забирал все - не оставалось денег даже
на любимую Сванетию, где жили, по его словам, его побратимы. Живы ли они,
помнят ли его? И вообще, кто его помнит, кроме меня? Может быть, этот
праздник и унес его жизнь, не только разрушив сердце и мозг, но и конкретным
действием. Рассказы Светланы о его последних минутах позволяют построить и
такую версию его ухода: в октябре он собрал деньги на экскурсию по каким-то
архитектурным памятникам Украины, намеченную на ноябрь - такие экскурсии
были его отдушиной, его творчеством, единственным выходом его познаний,
потому что задуманных книг он так и не написал. Время шло, деньги таяли
(праздник!), а час расплаты приближался. Сел он за расчеты, видно,
почувствовал недостачу, зная, что денег в доме нет... Кровь хлынула в
голову,- и он умер за столом, на недосказанном слове.
А я, проходя по Крещатику, иной раз вдруг вздрагиваю: мне чудится в
безликой толпе тяжелое лицо Сергея, взгляд его необычных, страдающих глаз,
тот самый взгляд, который трогает и затем преследует вас, когда вы
рассматриваете портреты его "двойника" - Ивана Сеченова. Когда я сказал ему
об этом сходстве, Сергей спросил с легкой обидой: "Неужели так похож?" В нем
еще жив был тот юный артистичный красавец, который вскружил голову не одной
харьковчанке много лет тому назад...
РЕКВИЕМ - 78
В начале 1978 года мне захотелось по причинам, не имеющим отношения к
данному рассказу, узнать кое-что об одном из старых домов в тихом переулке,
расположенном в тех местах, где прошли мои юные годы. Я вспомнил о том, что
в этом же переулке стоял дом Лотошкиного дяди по прозвищу Паук. Потом
вспомнил, что пару лет назад (а их оказалось десять) Леха рассказывал мне,
что Лотошка получил этот дом по наследству, и сам переехал туда. Я знал, что
Лотошка работал на какой-то из телефонных станций и потому подумал, что у
него может быть дома телефон. Старая телефонная книга, где еще был перечень
частных абонентов, ответила утвердительно. Я стал собираться позвонить ему.
На сборы ушел месяц-другой. Ведь сразу к делу приступить неудобно.
Нужно было продумать вопросы и ответы. На все это накладывалась суета,
поездки, усталость, отсутствие настроения и т.п. Пришла весна, и я, решив,
что откладывать дальше некуда, взял телефонную трубку. Звонил я несколько
дней, выбирая различное время - утро, вечер, день. Телефон отвечал долгими
гудками. Через несколько дней я понял, что звонить бесполезно, и стал
собираться разыскивать Леху.
На сборы ушел еще месяц. Я уже побывал в этом переулке, сфотографировал
дом болгарина Дринова, интересовавший меня, прошелся мимо дома Паука,
поразившего меня своей запущенностью, и все же решил позвонить Лехе.
С того холма, где я живу сейчас, в 1978 году, прямо из моего окна еще
был виден заросший садами холм моей юности, называемый здесь Горой (сейчас
его заслонили дурацкие многоэтажные здания), и я поднес одним субботним
утром телефон к окну и набрал номер, глядя на бурые крыши в зелени садов.
Там, под одной из крыш зазвонил телефон, и скоро я услышал не
меняющийся с годами голос Лехи. У меня отлегло от сердца: мир моей юности не
опустел. После обмена новостями, представляющими взаимный интерес (мы не
общались лет пять), наконец я спросил о Лотошке.
- Нет его,- отвечал Леха.
- Уехал? - наивно спросил я.
- Умер,- лаконично ответил Леха.
- Как?!
Я узнал как. Умер Лотошка два года назад от рака желудка. На мой
вопрос, легко ли он умирал, Леха дал безжалостный ответ.
Рассеялось в электронике последнее слово Лехи, а я все держал в руках
телефонную трубку и смотрел на нашу зеленую Гору вдали за окном. Перед моими
невидящими глазами Память открывала тихие улочки Горы и вела счет: 46-й,
47-й, 48-й, 49-й... Летний вечер, розовеют от заката белые стены домов. Мы
идем втроем, Леха, Лотошка и я, одетые во что попало, лучше всех Леха - его
мать была ближе к кормушке. Зато у Лотошки - вся семья в сборе. И мать, и
отец, и полдомика у входа в Карповский сад. В те годы, впрочем, неважно
было, сколько рук, важно было, где грелись эти руки. Лотошкин отец (наши с
Лехой не вернулись с фронта) работал на железной дороге, в месяц получал
денег на три буханки хлеба по базарной цене и всех благ от этой службы было
бесплатное топливо для печки. А это тоже имело значение. В доме же их, прямо
в горнице жила, кроме Лотошки с отцом и матерью, кормилица - коза, отчего от
Лотошки и от всех его вещей шел козлиный дух, но он стоически переносил все
насмешки.
Мы идем втроем гордо и смело. Во-первых, нас трое, во-вторых, это
"наша" часть Горы и мы здесь в безопасности, в-третьих, у нас на троих два
заряженных револьвера - наган и парабеллум. Есть еще дамский браунинг,
стреляющий слегка подточенными мелкокалиберными патронами, но он не в счет.
Наше торжественное шествие прерывается истошным криком:
- Снимай штаны, мерзавец!
Оборачиваемся - бежит Лотошкин отец. Оказывается, что Лотошка опять
надел на прогулку его почти новые брюки. Лотошка едва успев сунуть нам
наган, невозмутимо отправляется переодевать штаны. Мы смеемся. Вечерний пир
природы продолжается. Над Горой из патефонов, перебивая друг друга, прямо в
поднебесье с его стрижами и голубями уносятся щемящие умноженные голоса
Лещенко (великого Лещенко):
Татьяна, помнишь дни золотые?
Эх, Алеха, будет добрый малый!
На Кавказе есть гора, и так далее.
До школы еще месяц, и завтра, если будет погода, идем на речку, едем на
пруд, читаем, лежим в Карповском саду, глядя на бегущие мимо поезда и гадая,
когда же они повезут нас в иные края. Наши матери вели за нас в это время
смертный бой, чтобы было чем наполнить тарелки, отголоски этого боя омрачали
наши дни, но так уж устроена Память, а особенно Память о молодых годах, что
вся трудная жизнь тех времен возникает в ней, как один светлый и радостный
летний день, как ароматный луг, как улетающая к небу песня, как холодок
нагана - символа безопасности и независимости.
Мы трое, в отличие от наших сверстников, много читали, кое о чем
думали, кое о чем говорили, и беседы наши не всегда были безобидными с точки
зрения блюстителей текущего порядка. Пути наши начали расходиться в 48-м,
когда Лотошка после семи классов ушел в техникум,- отец требовал скорого
подспорья. В 51-м мы с Лехой оказались в разных технических институтах. Я
свой закончил без приключений, а у Лехи учеба заняла лет восемь. На втором
курсе он вдруг увлекся картами, забросил лекции и был отчислен. Потом
последовала военная служба где-то в Очамчири, и только потом он продолжил
свой путь к диплому электрика. К тому времени и Лотошка стал
инженером-связистом, закончив что-то там заочно.
Леха по окончанию института работал в муниципалитете - "ходил в
присутствие" и маялся от скуки. В начале шестидесятых я его уговорил перейти
в проектировщики. Мы лет пять еще работали вместе, иногда вместе ездили в
командировки, потом он ушел в другую контору, где ему сразу дали то, что у
нас еще пришлось бы ждать, и встречи наши стали редкими. Во всяком случае,
проектировщиком я его сделал,- последнее вмешательство мое в его судьбу*.
Лотошку я встретил лишь раз в начале семидесятых, у подножия Горы. Я
шел от матери, он поднимался к себе в дом Паука. Мы поговорили. Лотошка, как
всегда, умел быть неожиданным. Он рассказал мне, что был недавно в Москве у
тетушки - она жена академика Топчиева ("Знаешь?"). Александра Васильевича
Топчиева я узнал в 56-м, когда он помог мне (как я тогда считал) в одном
деле, был у него на даче в Мозжинке под Звенигородом, выпил с ним рюмку
водки. Поэтому наша беседа с Лотошкой меня особенно растрогала и вообще
возымела смысл.
Думая о наших путях сейчас, после дурных вестей, приходишь к мысли, что
все правильно, каждый достиг ему положенного. Но только действительно ли
именно это было нам положено? Ведь тогда в 47-м будущий инженер-электрик
четырнадцатилетний Леха с интересом читал, не отрываясь, не Дюма, а
"Крымскую войну" Тарле, а пятнадцатилетний Лотошка весьма оригинально
толковал "Остров Пингвинов" и грозился сам написать роман, неоднократно
декламируя нам его начало: "Черные тучи собирались над Херсоном, когда рота
поручика Лотоцкого вступила на северную окраину города..." Главным героем
романа должен был стать его отец - поручик Лотоцкий, а придуманной Лотошкой
первой фразой могла бы начинаться "Белая гвардия", так я теперь думаю. Так
что, может быть, и не все положенное свершилось.
Тот сорок седьмой год мы закончили шампанским, первым в нашей жизни.
Наступил последний день перед денежной реформой. Как у нас принято, что
будет завтра полагалось узнать послезавтра, и поэтому слухи ходили самые
разнообразные. А у нас было сто рублей, не считая мелочи, и мы решили их
истратить. Мы двинулись по Екатеринославской. Везде слонялся праздный народ.
Магазины были закрыты - всюду висели таблички "Переучет". Это слово мы
распевали на мотив арии тореадора. Возле касс кинотеатра волновалось
человеческое море. Леха взял деньги в зубы, отдал нам шапку, мы его
подсадили, и он пополз по головам к кассовому окошку. Не слезая с голов, он
купил билеты и по головам вернулся обратно. Выйдя из кино, мы натолкнулись
на лоток с винами и взяли рублей за 85 бутылку шампанского.
Пили у Лотошки дома - там, кроме козы, никого не было. Пили из чашек,
удивляясь, что люди находят в этой кисленькой газированной воде. Впрочем,
потом Леха захмелел и упал головой в ящик с радиолампами. Лотошка
расстроился и выставил нас.
В 48-м стало строже с оружием. Лотошка сказал, что он свой наган
промаслил, запаковал и подвесил в сортире прямо в выгребную яму. Мы же
подозревали, что его отец просто вышвырнул туда наган. Мы с Лехой тоже
перестали ходить с оружием. Правда, некоторое время мы все же постреливали
из мелкокалиберной винтовки через форточку Лехиной комнаты. Выбирали окно в
доме кварталом-двумя ниже Лехиного дома и целились в лампочку. "Гасить
лампочку" - так называлась эта операция. Лотошка навострился гасить лампочку
одним выстрелом.
И вот теперь нет Лотошки. Отмеренные ему 44 года истекли. Лампочка его
погашена. И для меня, после разговора с Лехой, день начинался, как говорил
Ремарк, уже без него. И наше время, вероятно, уже близко.
1985
ВОСПОМИНАНИЯ И ОЧЕРКИ РАЗНЫХ ЛЕТ
СЕРГЕЙ ИВАНОВИЧ ВАВИЛОВ
Он был младше Евгения Викторовича Тарле на шестнадцать лет, а это
означало, что той жизни в науке, полной надежд, успехов и разочарований,
которую Тарле прожил до 1917 года, у Вавилова не было. Да и на обдумывание
своего жизненного пути Вавилов потратил несколько больше времени, чем
Тарле,- свое окончательное решение стать физиком он принял в двадцатилетием
возрасте, в 1911 году, будучи на втором курсе университета, а Тарле примерно
в этом же возрасте уже напечатал свою первую научную статью. Таким образом,
Вавилов, окончивший университет к началу Первой мировой войны, относится к
ученым советской формации, а Тарле, еще в 1913 году представлявший русскую
историческую науку на лондонском международном конгрессе историков, был
явным представителем старой русской профессорской среды.
Первое десятилетие послереволюционной жизни ушло у С. И. Вавилова на
становление как ученого, как личности. Е. В. Тарле пришлось потратить это
время на перестройку всех своих устоявшихся представлений о роли
ученого-историка в духовной жизни народа на совершенно новом ее этапе, и
процесс этот был для него, пятидесятилетнего человека, совсем не простым. На
этом трудном пути, именно в те годы, Тарле испытал и отступничество друзей,
и предательство учеников...
Но пришли тридцатые годы. Тарле возвратился в Академию, не утратив веры
в людей. Сближению с Сергеем Ивановичем Вавиловым помог случай. Тарле не был
замкнут в своей науке, которой посвятил всю жизнь. Он всегда живо
интересовался развитием других областей знаний, даже техники; бредил физикой
и астрономией, и это заставляло его высоко ценить талантливую популяризацию.
Книга Сергея Ивановича Вавилова "Глаз и Солнце" поразила его до глубины
души. Он восхищался ею, не расставался с ней, читал вслух дома и знакомым и
очень сердился, если его радость не разделяли другие. Так, забежал он с этой
книжкой к дочери В. Г. Короленко, а та, невнимательно выслушав его восторги,
некстати поддакнула, заботливо пододвигая к нему какое-то печенье,
изготовленное по новому рецепту. Тарле обиделся и убежал, а она после этого
звонила его домашним и осторожно справлялась о его здоровье, говорила, что
показался он ей "немного странным".
Свои впечатления (а Тарле умел искренне радоваться чужому таланту) он
всегда стремился высказать автору восхитившего его произведения. Так
начались те исключительно теплые взаимоотношения между двумя учеными,
которые продолжались все военные и послевоенные годы. Была еще такая общая
черта, роднившая их души,- любовь к Пушкину, любовь на всю жизнь.
Имя Сергея Ивановича Вавилова и все, что с ним было связано, стало
дорогим в семье Тарле. Тарле любил рассказывать, как четко управлялся Сергей
Иванович с материальной помощью, которую он оказывал очень многим,- те, кому
следовало помочь, были у него расписаны по личным поступлениям -
академическому, депутатскому и другим, причем некоторые поступления
полностью расходовались на эти цели.
Мне довелось видеть Сергея Ивановича лишь однажды. В начале августа
1950 года мы приехали с Евгением Викторовичем из Ленинграда, который он, уже
давно тесно связанный с Москвой, с МГУ и МИМО, Институтом истории АН СССР,
продолжал, как и в годы молодости, считать своим родным домом. Но было лето,
и академический дачный поселок Мозжинка под Звенигородом стал для Евгения
Викторовича, всю жизнь не признававшего дач, дачников и дачной жизни,
необходимым,- слишком тяжелы были для него, семидесятипятилетнего,
последствия недавних операций и тиски наступавшего диабета. Обычно во время
своих прогулок Тарле (его дача была на краю Мозжинки) направлялся в лес,
подальше от жилья, но в этот раз прошел дождь, тропинки отсырели, и мы с ним
прошли в глубь поселка и встретили Сергея Ивановича Вавилова. Мне еще не
приходилось видеть, чтобы Тарле к кому-нибудь относился так любовно и тепло,
как к Сергею Ивановичу, так заботливы и искренни были его расспросы, и эти
радушие и внимание были взаимны. Оба они не чувствовали себя былыми
"молодцами". Читая сейчас прекрасные страницы отрывочных воспоминаний,
написанные Сергеем Ивановичем как раз в те дни, когда состоялась наша
встреча, понимаешь, как хотелось ему оживить в себе ушедшее с годами и
здоровьем чувство молодой уверенности в своих силах.
Е. В. Тарле было суждено пережить Сергея Ивановича, и те несколько лет,
еще дарованных ему судьбой, были нелегкими - помимо неизбежного усугубления
болезни ему предстояло еще выдержать необоснованные нападки и не совсем
научную полемику в печати, все это было особенно несправедливо по отношению
к нему, так как касалось его известной книги "Нашествие Наполеона на
Россию", сослужившей у нас в стране и за рубежом добрую патриотическую
службу в годы Великой Отечественной войны. И это Тарле перенес мужественно,
и сердце его не ожесточилось, и двери его дома оставались открытыми для
прошлых и будущих друзей, среди которых особое место заняла Ольга Михайловна
Вавилова, ибо в ней воплотилась теперь священная для Евгения Викторовича и
его домашних память о братьях Николае и Сергее Вавиловых. Вместе с О. М.
Вавиловой нередко приходила ее сестра Е. М. Багриновская, писательница,
человек интересной и трудной судьбы. Беседы тянулись допоздна, оживали
дорогие образы...
А сейчас - Новодевичье кладбище, где участники былых бесед - и Вавиловы
и Тарле - так недалеко друг от друга.
ИОСИФ АБГАРОВИЧ ОРБЕЛИ
В недавно опубликованных воспоминаниях о Тарле один из мемуаристов
назвал академика Иосифа Абгаровича Орбели в числе интереснейших людей,
которых можно было встретить в ленинградской квартире Евгения Викторовича.
Кроме старинной дружбы, их связывало близкое соседство. Окна их
стоявших рядышком на Дворцовой набережной домов смотрели в Неву и на
Петропавловскую крепость. Собственно, дом Орбели, который построил и в
котором жил Кваренги, некогда именовался Эрмитажным театром, был частью
Эрмитажа н соединялся с музеем переходом над Зимней канавкой. Более скромный
дом Тарле не имел столь славной истории, но и не портил своим видом общего
ансамбля Дворцовой набережной. (Разумеется, академики занимали квартиры, а
не целые дома-дворцы.)
Дворцовая набережная, автомобильное движение по которой в
сороковые-пятидесятые годы еще не было столь интенсивным, служила и для
Тарле, и для Орбели местом недалеких прогулок. Впрочем, режим работы был у
них разным - Орбели был директором Эрмитажа, а Тарле во время своих приездов
в Ленинград работал дома, изредка выезжая в Публичную библиотеку, архивы и
на дальние прогулки - на Елагин остров. Так что на улице они почти не
встречались.
Тарле вставал рано, проходил к себе в кабинет и принимался за работу, а
за окном только разыгрывалась медленная невская заря. Первый перерыв он
делал часов в десять утра, покидая для завтрака свой кабинет, либо
устраиваясь с чаем тут же за старой работы письменным столом.
Во время одного из таких кабинетных завтраков, когда я принес ему чай,
он подошел к окну, чтобы размяться и в тысячный раз полюбоваться невским
простором от стрелки Васильевского острова до Выборгской стороны, и вдруг
тихо воскликнул:
- Орбели идет!
Я выглянул следом и увидел старика с большой пегой бородой и крупными
нездешними чертами лица. Он показался мне человеком загадочным, владеющим
тайнами и волшебным словом, как какой-нибудь шейх из арабских сказок, я
легко мог представить себе его в роскошном одеянии на безлюдных, опаленных
солнцем улицах старого восточного города. Я сказал об этом Тарле. Он
усмехнулся:
- Внешность обманчива! Он - европеец до мозга костей. Я думаю, что ты и
сам в этом сумеешь убедиться.
Говоря это, Евгений Викторович не отводил внимательного взгляда от
Орбели, медленно идущего вдоль парапета к изгибу моста над Зимней канавкой.
Через несколько дней в доме Тарле ждали гостей к ужину. Был приглашен
известный хирург Ш. с женой,- после недавней весьма сложной операции Евгений
Викторович считал себя обязанным ему жизнью. Обещал прийти и Орбели.
Вблизи, и тем более в общении, в Иосифе Абгаровиче уже не было той
таинственности, но временами в высокообразованном гуманитарии с необъятными
познаниями и утонченными европейскими манерами проглядывал истинный
восточный мудрец, знающий по памяти "Давида Сасунского", "Коран",
"Шах-наме".
На этой встрече, устроенной ради четы Ш., хирург казался лишним, ибо
как ни старался Тарле придать застольному разговору общеинтересный характер,
присутствие Орбели постоянно уводило его в недоступные для Ш. области, и
"главный" гость откровенно скучал. Время от времени то Тарле, то Орбели
замечали это и переходили к "занимательным" темам: Тарле - к Пушкину, а
Орбели - к рассказам о богатствах старинных дворцов.
После ухода хирурга Орбели немного задержался,- Тарле хотел обсудить с
ним возможность устройства на работу в Эрмитаж в качестве дежурного одного
из своих знакомых стариков. Затем их разговор опять переключился на давнюю и
недавнюю историю. Тарле, сохранивший до конца дней своих детскую
любознательность, сыпал вопросами то о ближневосточных делах во времена
последних римских императоров, то о Нюрнбергском процессе, на котором в
составе советской делегации был и выступал Орбели, но Иосиф Абгарович
успевал управляться с каждым из них.
Затем Тарле стал упрашивать его сыграть в шахматы, однако Орбели
отговорился делами и поднялся с места. Зная по собственному опыту, как
азартен Евгений Викторович в этой игре при полном невнимании к планам
противника, я мог себе представить возможные ситуации, которые могли
возникнуть у шахматной доски, так как Орбели был неплохим шахматистом и,
кстати говоря, занимался историей шахмат. Иосиф Абгарович, вероятно, тоже
предвидел подобные "осложнения" и потому был непоколебим в своем отказе...
Евгений Викторович Тарле прожил долгую жизнь, подарившую ему дружбу,
знакомство и многочисленные встречи с выдающимися людьми, именами которых
славится культура XX века. Но в ответ на многочисленные просьбы поделиться
воспоминаниями о пережитом Тарле всегда шутил, что он еще не настолько стар,
чтобы писать мемуары. Так он и ушел, не написав повести о своей жизни и
встречах. Лишь для нескольких имен сделал он исключение, и среди них - Иосиф
Абгарович Орбели, в ком для него был олицетворен облик ученого-подвижника и
представителя народа-страдальца, первой жертвы мирового фашизма: генеральной
репетицией его будущих зверств и преступлений в Европе называл Тарле события
в Турции во время Первой мировой войны - геноцид западных армян, потрясший
весь цивилизованный мир. Иосифу Орбели посвятил Тарле свой очерк
"Историк-патриот", опубликованный в Ереване уже после смерти Евгения
Викторовича.
Есть в этом очерке и прекрасные слова, родившиеся в душе Тарле во время
одной из встреч, подобных той, которой мне посчастливилось быть свидетелем.
Пусть слова эти прозвучат еще раз.
"При его эмоциональном темпераменте ему, вероятно, случалось иной раз
вспылить, но никогда я не слышал, чтобы он кого-нибудь обидел. Мы знаем,
какой прекрасный товарищ - Иосиф Абгарович, и мы часто имели случаи
убедиться в том, какой скромностью отличался этот в стольких отношениях
выдающийся человек",- так говорил Евгений Викторович Тарле.
НИКОЛАЙ ИВАНОВИЧ МУСХЕЛИШВИЛИ
Мне не довелось видеть Мусхелишвили рядом с Тарле так, как видел я
Орбели и Вавилова, не довелось ощутить в общении теплоту их дружбы, но по
воле случая отблеск ее пал и на меня.
Необычайно уважительные и, пожалуй, восторженные отзывы Тарле о
Мусхелишвили мне приходилось слышать не раз. Знал я и то, что Тарле бывал в
Закавказье, скорее всего гостил у Мусхелишвили, но в последние годы жизни
Евгения Викторовича они по большей части встречались лишь на собраниях
Академии наук.
Лет двенадцать спустя после смерти Тарле мне предстояла поездка в
Тбилиси по делу, в успехе которого я не был уверен. Узнав о моем
беспокойстве и о том, что дело связано с академическим институтом, один мой
знакомый, хорошо знавший Николая Ивановича и помнивший о дружеских узах,
связывавших его с Тарле, сказал, что волноваться мне нечего, ибо я, в случае
чего, всегда смогу обратиться к самому президенту Академии наук Грузии. Я
ответил, что не сделаю этого.
- Почему? - удивился мой знакомый.- Насколько мне известно, на Кавказе
никогда не считалось зазорным быть родственником знаменитого и уважаемого
человека.
Поскольку я все же не представлял себе, как можно зайти в президиум
Академии и отрекомендоваться чьим-то родственником, мой знакомый сам
отрекомендовал меня в записке.
Мои опасения оправдались, трудности оказались непреодолимыми, и я,
скрепя сердце и ради дела, с большим нежеланием отправился на тихую улицу,
на которой располагался президиум Академии наук Грузии.
Секретарша взяла мой конверт и при первой же возможности занесла его в
кабинет.
- Николай Иванович просит вас минуту подождать,- возвратясь, сказала
она.
Затем из кабинета один за другим вышли несколько весьма солидных и
серьезных пожилых мужчин, каждый из которых внимательно меня оглядел. А за
ними на пороге показался хозяин, жестом пригласил меня войти. Я проследовал
к столу и принялся смущенно и потому довольно путано объяснять, кто такой
Тарле, кто такой я, и тому подобное.
Мусхелишвили остановил меня:
- Я утратил молодость и еще многое другое,- усмехнулся он,- но сохранил
память, особенно о тех, кого не хочу забывать!
После нескольких обязательных вопросов он попросил изложить суть дела,
выслушал, внимательно посмотрел предложенную мной сводку формул, сказал, что
ничего сложного в проблеме не видит, и только после этого стал писать
записку в интересовавший меня институт.
Закончив писать, перечитал записку, но задержал ее в своей руке и
сказал:
- Я сейчас нахожусь в самом тяжелом положении, в которое может попасть
грузин: я должен пригласить вас к себе, и мы обязаны провести вечер вместе,
вспомнить о дорогом Евгении Викторовиче, но меня уже нет, вы застали меня
совершенно случайно - я сегодня же отбываю в Москву на общее собрание
Академии. Все, что могу сейчас сделать, это - позвать человека, которому я
доверяю, и попросить его быть при вас, чтобы вы не чувствовали себя одиноким
в Тбилиси, чтобы вам был показан город, чтобы за столом вам было от кого
услышать и было кому сказать хорошие слова...
Я поблагодарил Николая Ивановича и заметил, что мне, увы, тоже пришло
время покинуть Тбилиси.
- Ну что ж, тогда в следующий раз - обязательно!
Когда я в следующий раз приехал в Тбилиси, Мусхелишвилн уже не было в
живых. Я стоял на горе Давида и смотрел на этот вечный и прекрасный город,
пытаясь угадать, под какой из красных крыш, таких одинаковых, если смотреть
на них сверху, состоялась моя первая и последняя встреча с Николаем
Ивановичем Мусхелишвили, встреча, на которой незримо присутствовал и Евгений
Викторович Тарле.
ЗИМА ПАТРИАРХА
(ШТРИХИ К ПОРТРЕТУ ЕВГЕНИЯ ВИКТОРОВИЧА ТАРЛЕ НА ФОНЕ РАЗЛИЧНЫХ ЭПОХ И
РЕЖИМОВ)
В 1992 году, после почти тридцатилетнего "изгнания" великий историк
Евгений Викторович Тарле вернулся к русскоязычному читателю (термин
"русскоязычный" применен здесь потому, что за то время когда он на Родине
усилиями идеологов сусловской школы и бездарных конкурентов был искусственно
погружен в забвение, книги его, самого читаемого за рубежом русского
историка, и книги о нем продолжали выходить во всем мире - в Италии,
Германии, Мексике, Аргентине и т. д.).
И вот сразу четыре издательства в России и одно в Белоруссии в течение
полугода "выбросили" на прилавки полмиллиона экземпляров "Наполеона",
"Нашествия Наполеона на Россию" и "Талейрана", которые, к чести наших
книголюбов, имеющих теперь возможность свободно приобрести "Анжелику",
руководство по технике секса или Пикуля, были быстро распроданы.
Естественно, что новым поколениям "широкого читателя" (кроме
библиофилов и историков) требовалось пояснить, кто же он такой - Тарле, и
поэтому все эти книги снабжены краткими жизнеописаниями их автора.
Три из них написаны в пределах традиционных фактов и в традиционной
манере - с указанием, чего ученый "недоучил" и "недопонял", а четвертая,
открывающая переиздание "Талейрана", написана доктором исторических наук В.
Сироткиным в совершенно новом стиле, что, в принципе, следует
приветствовать.
Однако, чтобы получилось позабористей, В. Сироткин, называющий себя
учеником Тарле, взял да отождествил своего учителя с Талейраном! Таким
образом, Тарле у него из обычного "путаника", каким его представили в
советском биографическом жанре люди прошлого, входившие в священную
идеологическую когорту, превратился в хитрого и беспринципного пройдоху,
готового на все ради физического выживания. Вроде Талейрана, только взяток
не брал, как несколько раз подчеркивает В. Сироткин.
Как известно, сейчас наступило время раскрытия разного рода семейных
"тайн". Периодика заполнена описаниями тайн семьи Ульяновых, из которых
следует, что Ленин был евреем по дедушке. Один махровый литературовед
установил, что евреем по бабушке или по матери ...


