Лео Яковлев. Штрихи к портретам и немного личных воспоминаний

страница №2

Ланна. Узнав, что я тоже предпочитаю англичан, Ланн еще более
оживился, достал толстую книгу в мягком переплете с суперобложкой - его
только что вышедшую книгу о Диккенсе и написал - "милому Яше, который, как и
я, из Харькова". "И" "я" было написано вместе, но поправлять он не стал,
сказав, что я могу объяснять, что писатель не в ладах с грамотой. Это
жизнеописание было написано скучно, т. к. над автором довлело требование
"обличать пороки" и лишь в тех местах, где обличительные ноты пришить к
изложению было невозможно, проглядывал истинный Ланн - веселый, остроумный
знаток английского быта, усвоивший юмор его бытописателей.
Разговор перешел на современную английскую (англоязычную) литературу -
здесь после Лондона и Киплинга я был профаном: сказывалось долгое пребывание
вдали от источников информации. Убедившись в этом, Ланн присоединил к этому
дару еще и книжку Джеймса Олдриджа с повестями "Дело чести" и "Морской орел"
- приятные модификации милых хемингуэевских и ремарковских мотивов. Тогда
еще эти мотивы звучали не для нас, так как довоенные издания были
недоступны, новых не было, а кое-что этими мэтрами еще не было создано, и на
этом фоне первая книжка Олдриджа выглядела свежо и приятно. Кажется, Ланн
говорил и о своем личном знакомстве с Олдриджем. Во всяком случае, он ждал
от англичанина многого.
Может быть, желание его и исполнилось бы. Была же и книжка "Дипломаты",
насыщенная ориентализмом в хороших европейских традициях, но уже в этой
книжке чувствовалось влияние основной работы Олдриджа, поступившего на
службу в должности, именуемой "большой друг Советского Союза". Это -
высокооплачиваемая должность, дававшая на несколько месяцев в году
возможность пожить на лучших дачах России со всей семьей, образование детям,
большие гонорары от издания непризнанных на своей родине книг и проч., и
проч. Список "больших друзей" достаточно велик. Их, как пешек, передвигают в
нужных случаях на шахматной доске, прячут, снова достают.
В формировании корпуса "больших друзей" существует два подхода. Один -
приобретение "друга" в молодом возрасте и желательно с весьма ограниченными
талантами, не выдерживающими конкуренции на его родине. Такой "друг"
становится полной собственностью, но, к сожалению, пригоден он лишь для
внутреннего рынка - только в нашей газете о нем можно, например, написать:
"По этому поводу известный американский публицист сказал"; напиши так в США,
все недоуменно пожмут плечами: кому, собственно, он известен? Но внутреннюю
потребность тоже нельзя игнорировать, и такого рода "друзья" нужны. Если они
в чем-то мараются, то им нужно дать время обсохнуть. Так, печально известный
Альберт Кан, автор или один из авторов книги "Тайная война против Советской
России", в которой он с подачи Сталина обосрал Тухачевского и других ныне
реабилитированных "товарищей", через лет пятнадцать-двадцать после
хрущевских разоблачений был снова вытащен из забвения на страницы нашей
прессы как "известный" и т. д., и т. п.
Весьма ценны также друзья-страдальцы, потерпевшие "за идеалы" у себя на
родине. Фраза "был брошен в застенки" резко повышает тариф. Наверное поэтому
один продажный певец, начинавший с исполнения "спиричуэлов" и американского
еврейского фолка и закончивший дружбой с бандитами-террористами, который,
пользуясь гуманностью законов своей родины, продолжал там иногда бывать, не
боясь ответственности за свою продажность, и старался влезть в любую склоку.
Однажды ему это удалось - расхулиганившись с пьяными фермерами, старавшимися
сорвать строительство федеральной ЛЭП через их земли, он попал в участок,
где по случаю праздника разбирательство было отложено на несколько дней. За
это время он успел организовать "общественное мнение планеты", и когда
сонные от праздничных возлияний полицейские, разобравшись в пустяшности
прегрешений, вышвырнули задержанных коленом под зад в целях экономии
казенных харчей, "пострадавший" певец вернулся героем в собственный дом в
Восточной Германии, шумно благодаря всех, кто вызволил его из
"империалистического плена".
Конечно, очень заманчиво заполучить в качестве "большого друга"
человека истинно талантливого или уже сложившуюся "звезду", но такая особа
никогда не будет в абсолютной зависимости и в любой момент может скурвиться,
как это произошло с Фастом, Монтаном и другими.
Осознание истинного положения дел пришло потом, а пока я держал в руках
подаренную Ланном хорошую книжку Олдриджа и прочел ее с удовольствием;
друзья мои тоже.
В несколько своих следующих приездов я "по поручению" посещал Ланна.
Разговор наш всегда шел о литературе - борьба с космополитизмом нанесла
ущерб некоторым переводческим планам Ланна, он в то время не работал. В этих
условиях он начал борьбу за издание сочинений Диккенса. Борьба была суровой
и грозила Ланну самыми тяжелыми (с учетом особенностей того времени)
последствиями. Против него выступил Иван Кашкин, или Какашкин, был такой
заочный друг Хемингуэя. Личный вклад этого Какашкина в практический перевод
не велик, но он мнил себя великим теоретиком перевода, паном-фундатором
"школы" истинных, не таких как Ланн с женой, переводчиков, передающих "дух"
и т. п. В одной из своих статей (кстати, не так давно переизданных) он
провокационно призывал в аллегорической форме к физическому уничтожению
чуждого ветерка в советском переводе - вероятно, имея в виду всяких там
ланнов. Под статьей стоит дата "1952 г.", что для Ланна, фамилия которого
была к тому же Лозман, было весьма опасно.
К счастью, Кашкин-Какашкин не успел развернуться, и Ланну удалось
увидеть тома Диккенса с переводами его и Александры Владимировны.
В сентябре 1958 года я на месяц приехал в Москву. Позвонил Ланну. Он
показался мне более нервным, чем обычно. Быстро прервал разговор, сказав: "Я
сейчас занят, милый, вожусь, кстати, со своими записями о Тарле, может быть,
ты их увидишь". Через некоторое время Виктория принесла "Литературку" с
извещением о смерти Александры Владимировны Кривцовой. Мы долго обсуждали,
звонить ли Ланну или дать телеграмму. Зная, что для него значила жена,
решили дать телеграмму, и я продиктовал ее по телефону.
Следующий номер "Литературки" принес я - там было извещение о смерти
Ланна. "Мы переписывались с мертвым",- сказал я Виктории. Потом выяснилось,
что у Александры Владимировны подозревали рак, и они оба решили уйти из
жизни вместе.
Был ли рак, может быть рака-то и не было?
Была тяжелая жизнь, издерганные нервы.
Сейчас Евгений Ланн как писатель забыт. Его книги не переиздаются.
Переделывают его и Кривцовой переводы - всем нужно жить. Лишь иногда в
литературоведении возникает Ланн - друг Волошина и сестер Цветаевых.
Питерские историки издали часть его записок о Тарле, а московские - часть
его переписки с Тарле.


Моя последняя "встреча" с Ланном состоялась в однокомнатной квартире
Анастасии Цветаевой в Москве: я увидел там его большой фотопортрет,
прикрепленный, кажется, кнопками к деревянной ширмочке. Дата этой "встречи"
- 16 января 1983 года зафиксирована в дарственной надписи Анастасии Ивановны
на книге ее воспоминаний.
1983

Татьяна Львовна Щепкина-Куперник и Маргарита Николаевна Зеленина

Мое знакомство с Татьяной Львовной относится к 1948 году. Я проводил на
мозжинской даче последние две недели своего летнего отпуска. Был дождливый
московский август - то прохладный, то душный, и ожидание гостей расцветило
скучные дни и однообразные досуги. Мне предлагалось съездить с шофером Васей
за гостями, но я нашел какой-то приемлемый предлог, и Вася поехал один после
завтрака. Вернулся он часа через три, и из газика военного образца, который
тогда обслуживал Тарле, вышли две совершенно разные пожилые дамы. В доме
Тарле старались избегать сюрпризов, и поэтому еще до их приезда мне была
показана фотография и разъяснено, who is who. Поэтому я знал, что дама с
лицом милым и доброжелательным - это Татьяна Львовна, правнучка великого
актера М. С. Щепкина и дочь киевского адвоката Куперника из крещеных евреев,
пользовавшегося большой известностью и как виртуоз защиты, и как повеса.
Буренин писал о нем:
Московских всех Плевак соперник,
Известный адвокат Куперник...
Этот подонок Буренин, вешавший "жида" всем кому не лень ("Русь",
основанная Баком, орган истинно жидовский" и т. п.), адвокатов, тем более
Куперника, остерегался - тот и засадить мог при случае! - и потому делал
вид, что не знал о его еврейских корнях. Щепкин был любим, и Куперник был
любим. И отблеск этой любви пал на Танечку. Любил ее Чехов, повторять его
нежности не стоит - они известны всем, любил Чайковский, любил Ростан,
любили все, с кем ее сводила долгая жизнь. И жизнь поначалу складывалась
удачно. Легко писались и легко выходили книжки, легко ожидалась революция.
Были и близкие друзья среди тех, кто ее делал - Александра Коллонтай,
например. Но вот пришла она, долгожданная, и оказалось, что Татьяна Львовна
со своим талантом типа "очень мило", "пгелестно" и т.п. ей, революции, не
очень и нужна, а вернее, совсем не нужна. Но на этот случай была у Танечки
запасная специальность - переводчица. (Когда мне плохо на душе, беру я
иногда афоризмы Тагора, ею переведенные, переведенные просто и красиво, и -
отпускает душу.) Правда, и в этой области бывали кризисы - тяжело было в
конце тридцатых, Тарле хлопотал тогда за нее перед Шенгели, и сейчас
космополитизм мог по ней ударить. Да, слава Богу, оставили в классиках Лопе
де Вегу, и стригла она небольшие купоны. Но и тут за "Собаку на сене" далеко
не уходили.
- Перевожу сейчас "Испанскую пьесу",- сказала она мне как-то,- да,
боюсь, никому не будет нужна.
Это шел пятидесятый.
Была у нее еще одна забота и работа - хранить квартиру Ермоловой.
Делала она ее вместе с Маргаритой Николаевной Зелениной,- она и была той
второй дамой, характера замкнутого, с лицом неприступным и надменным.
Старички веселились, как дети, радуясь встрече, разговор шел сумбурный,
и время обеда подошло незаметно. Обедали на крытой веранде. Об стекла
терлись мохнатые лапы сосен, хлестал косой дождь, холодный на вид. А здесь
царило тепло и веселье. Танечка потребовала водки, тогда стало входить в
моду поверье о пользе спиртного при гипертонии. Из всех сидящих за столом
только я мог поддержать компанию. Когда мы прикоснулись друг к другу
звонкими хрустальными рюмочками, она сказала: "Будешь писать воспоминания,
не забудь написать, что старая писательница пила водку".
В этом мире убеждение в том, что я буду писать, никем не подвергалось
сомнению. Еще Михаил Викторович Тарле в 47-м, спрашивая о моих интересах,
советовал матери держать для меня стопку чистых тетрадей, чтобы не прозевать
момента, когда я "начну писать".
К обеду и с тем, чтобы забрать дам, прибыл их молодой друг,
именовавшийся "доктор Леня". "Доктор Леня" действительно имел высшее
медицинское образование, но несколько лет назад бросил врачевать по службе и
с тех пор пребывал в свободных художниках. Считалось, что у него "прорезался
голос", он готовился стать певцом (было ему около 30). Думаю, что он слегка
практиковал в артистической среде и имел много свободного времени, которое
щедро отдавал Татьяне Львовне и Маргарите Николаевне и, конечно, дому
Ермоловой, а наличие собственного маленького автомобильчика делало его особо
ценным помощником в тогдашней не избалованной еще частными автомобилями
Москве. Фигура "доктора Лени" в те годы была для меня комичной и непонятной
- молодой, сильный, красивый человек посвящает свою жизнь двум старухам!
Теперь же, оглядываясь на прожитое и видя, как много в нем значат короткие
встречи с людьми типа Щепкиной-Куперник, измеряемые часами, и как много в
нем пустых, никчемных лет, я смотрю на "доктора Леню" по-иному - как на
человека, уже в молодые годы одаренного пониманием истинного смысла жизни,
ибо многое из того, что мне тогда казалось более важным, я прочно забыл.
Маргарита Николаевна, дочь Марии Ермоловой, и, как я узнал много лет
спустя, весьма вероятно, дочь того же Куперника, чувствовала себя счастливой
в тени Татьяны Львовны. Она смотрела на нее, внимала ей с наслаждением, сама
почти не участвовала в разговоре, а если к ней обращались, отвечала кратко и
несколько суховато. Когда я в числе прочих провожал гостей к машине, вышла
какая-то заминка, и так получилось, что, несмотря на твердые знания этой
части правил приличия, я поднял руку для прощания на несколько секунд раньше
дам. Маргарите Николаевне менее секунды понадобилось для того, чтобы
опустить свою, которую едва начала поднимать, и еще менее секунды
понадобилось Татьяне Львовне, чтобы заметить и отреагировать на создавшуюся
ситуацию и подхватить мою руку, не дав ей повиснуть в неловкости.
Еще однажды приезжали они при мне в Мозжинку, и один раз я по поручению
Тарле заехал с Василием на дачу в Успенское - они снимали ее на все лето.
Впрочем, может быть, в Ильинское, помню, что где-то между Мозжинкой и
Москвой на перепутанных подмосковных дорогах. Эти встречи были скорыми,
почти без впечатлений. Запомнил уютный письменный столик Татьяны Львовны,
стопку исписанных листков, Маргариту Николаевну с книжкой - рядом, в кресле.
Потом, в 52-м Татьяны Львовны не стало.
Как-то в 54-м я, опять по поручению Тарле, заехал в дом Ермоловой. Мне
не очень хотелось видеть Маргариту Николаевну, и я попросил Василия самого
занести ей предназначенный для нее сверток. Она вышла вместе с Василием и
кинулась ко мне:
- Яшенька! Отчего вы не зайдете?
Пришлось мне проследовать за ней. Следующие полчаса совершенно изменили
мое о ней представление. Это была милая, живая, хлопотливая женщина, и
грусть ее о Танечке была светлой. Сфинксу больше нечего было охранять, и он
превратился в человека, и стало понятно, кого любил или кем был увлечен
Тарле двадцать лет назад.
Когда я бываю на Новодевичьем, я никогда не забываю подойти к памятнику
Ермоловой, а у ее ног справа и слева две таблички со знакомыми именами,
которые мне, по мере удлинения интервала между нашими переправами,
становятся все дороже.
1983


СЛОВО О БЕЛОЗЕРСКОЙ-БУЛГАКОВОЙ



Однажды, более полувека назад, я сидел в глубоком кресле у письменного
стола, за которым, сердито меняя авторучки, словно торопясь закончить
какое-то нудное дело, быстро-быстро что-то писал Евгений Викторович Тарле.
Закончив страницу, он взглянул на меня и сказал:
- Совсем недавно на твоем месте в этом же кресле сидел Эррио.
Это происходило в ныне знаменитом Доме на набережной, где Тарле,
которому после войны, на восьмом десятке, уже трудно было мотаться по два
раза в месяц в столицу (да и дел в Москве у него стало поболее), занимал три
небольших комнаты в бывшей квартире Петра Красикова, с согласия вдовы
покойного революционера. Так что место было вполне историческим, и факт
пребывания здесь бывшего премьер-министра Франции и в дальнейшем
председателя Национального собрания меня не очень удивил.
Но у Тарле в запасе был еще один сюрприз и он, взглянув на часы,
продолжил:
- А сейчас ты увидишь живого потомка князя Рюрика!
Я стал мысленно рисовать себе образ законного претендента на российский
престол - резко очерченный дремучий профиль с большой белой бородой,
возможно, даже раздвоенной.
Вскоре, однако, в коридоре раздался приятный голос, и вместо древнего
витязя в комнату вошла и устремилась к поднимающемуся ей навстречу Евгению
Викторовичу быстрая в движениях миловидная женщина. Поцеловав ей руку, Тарле
торжественно сказал:
- Это вот - мой Заяц, а для тебя - Любовь Евгеньевна
Белосельская-Белозерская.
Последние слова Тарле, для которого имя любого древнего российского
рода было "не пустой для сердца звук", произнес так, что на миг вся
окружающая обстановка исчезла, раздвинулись мрачные серые стены Дома, и в
высоком синем небе в серебряных звуках труб затрепетали стяги.
Я растерялся от неожиданности, так как совершенно забыл о том, что
слово "потомок" не имеет женского рода, и не был готов к встрече с
рюриковной. Но мое смущение осталось незамеченным, ибо все внимание Тарле и
Белозерской поглотила рукопись, лежавшая на столе.
Так и оставалась для меня Любовь Евгеньевна Белозерская идеальным
редактором по призванию и по неисчерпаемой эрудиции, одним из верных
помощников Евгения Викторовича Тарле (как и многих других ученых и
литераторов) по части издательских дел до тех самых пор, пока на нашем
небосклоне снова не взошла ослепительная звезда Михаила Афанасьевича
Булгакова. Взошла для нас, так как в ее сердце она светила всегда, иначе не
берегла бы она более полувека каждую его записочку, письмо, фотографию,
давно забытую всеми книжку с бледнеющей от времени дарственной надписью...
Но этого до поры до времени никто не знал. Один советский литератор - из
числа тех, кто с ее помощью проник в булгаковское окружение, претендуя на
свою особую посвященность во все обстоятельства жизни Булгакова и будучи
уверенным, что Белозерская не сможет ответить так, чтобы быть услышанной,
разглагольствовал в печати, что она, мол, никогда даже и не понимала как
следует, с кем ей довелось прожить несколько лет своей жизни.
Еще как понимала, голубчик! И задолго до того, как ты сам услышал его
имя.
Но об ушедших - только хорошее?
О самой же Белозерской хорошего хватит на целую книгу. Хочу сказать о
том, что мне представлялось в ее характере главным, осью ее жизни: о
доброте, более того - о милосердии. "Люба-Зоолотое Сердце" — так называли
ее друзья.
Белозерская была человеком религиозным. Да и как требовать атеизма от
представительницы тысячелетнего рода, само сохранение которого на кровавых
путях Истории выглядит чудом.
Но я бы не отнес ее милосердие к христианским добродетелям. Ведь
психология верующего (и христианин, если он не аскет и не фанатик, тут не
исключение) очень часто содержит обывательскую примесь "я - Тебе, Ты - мне".
"... и остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим..."
Милосердие Белозерской не было рассчитано на вознаграждение на земле и
на небе. Это была безусловная и совершенная основа ее бытия, абсолют,
превращающий зло в добро, потому что, как сказал один умный американец,
добро больше не из чего делать.
Она приводила домой несчастных кошек и собак и отогревала их своей
душой. Многим из них было суждено бессмертие в волшебном булгаковском
бестиарии. Но они не знали этого и платили ей за добро и милосердие своей
преданностью.
Она приводила домой людей. Всех. Без разбора. Каждый мог располагать ее
человеческой добротой и милосердием. Этот бесконечный карнавал, этот вечный
праздник, наверное, был тогда нужен Булгакову и оживал потом в "Собачьем
сердце" и "Зойкиной квартире", в "Мастере...". (Наверное, иногда и мешал
тоже, не спорю.)
Но люди не собаки, и мало кто платил ей преданностью за добро и
милосердие. Платили злом, даже через десятки лет.
Вот одна такая история.
В 1928 году в начале лета Белозерская едет в Вольск, чтобы разыскать
могилы близких, погибших от голода в Поволжье. На этом же пароходе оказался
кинорежиссер по фамилии, кажется, Вернер, в свите которого пребывал некий
молодой человек, не избежавший действия ее чар. Она же, при всем безразличии
к нему, по присущей ей доброте, привела его в дом и познакомила с
Булгаковым.
И стал он одним из тех, кто потом рушил этот дом, расширяя и углубляя
поначалу незаметные трещины, проявлявшиеся под ударами жизни, становившейся
час от часу труднее. Потом он ушел из ее дома вслед за Булгаковым, пытаясь
выкорчевать из его памяти все хорошее, связанное с нею.
После смерти и после воскресения Булгакова-писателя желание мстить
Белозерской приобрело у этого бывшего молодого человека, если судить по его
собственным словам, патологические очертания. Так, например, он, безо
всякого стыда и не понимая кощунственности своих слов, сам признавался в
своих воспоминаниях, что предлагал Е. С. Булгаковой убрать (?!) сделанное
рукой писателя посвящение - "Любови Евгеньевне Булгаковой" - романа "Белая
гвардия". На что Елена Сергеевна, памятуя, видимо, о том, что она сама
появилась подле Булгакова отчасти из-за неразборчивости Белозерской в
знакомствах, просила его оставить Белозерскую в покое, потому что "Люба -
добрая женщина!" Тем не менее, "Булгакова" (так в рукописном оригинале) была
заменена на "Белозерскую"...
И лишь в своих мемуарах, полностью опубликованных уже после смерти Е.
С. Булгаковой, он попытался отыграться, не пожалев чернил ни для Л. Е.
Белозерской, ни даже... для Е. С. Булгаковой.
А Белозерская смеялась и, успокаивая возмущенных, в том числе и меня,
говорила, что эти воспоминания вообще не так уже плохи, а она перед кем
угодно и даже на очной ставке с их автором легко защитит себя одной фразой:
- Он мстит мне за мою несговорчивость!
Пусть же звучит в ее защиту это чисто женское и потому, наверное, самое
верное и милосердное объяснение причин столь давней вражды, ибо во многом
эти воспоминания действительно интересны и ценны. О своей неудавшейся
попытке соблазнить жену писателя этот булгаковский "друг" не вспоминает,
очевидно, оставив признание в этом грехе для Страшного Суда...
Белозерская смеялась и тогда, когда другой мемуарист и, можно сказать,
советский классик вытащил из старого сундука отдающую нафталином одесскую
хохму двадцатых годов, в которой она представала княгиней
Беломорско-Балтийской. И тут у нее было чисто женское и потому самое
правильное объяснение.
- Не забыл он, что именно я была главной противницей его женитьбы на
сестре Михаила Афанасьевича! А я и сейчас считаю, что была права...
Она пережила своих недоброжелателей, последний раз искренне и
милосердно пожалев их, уходящих, и в этом была все-таки какая-то высшая
справедливость. Запомнилась мне еще одна ее фраза: "Ошибаются все".
Кем была она Булгакову?
Кто был ей Булгаков?
Сначала их мир приоткрывался мне в наших редких, но долгих беседах,
потом я прочитал ее книгу. Сейчас я не могу разделить в памяти услышанное и
прочитанное, тем более, что со Временем и в книге, и в ее устных рассказах
творились чудеса, как в ирландских сагах,- оно бешено мчалось вперед так,
что годы мелькали, как мгновения, потом замирало в каких-то ей одной ведомых
памятных точках, потом начинало двигаться вспять...
Долгой была ее жизнь. Она пережила "возвращение" на Русь Ивана Бунина,
дожила до "возвращения" на Русь Владимира Набокова, дождалась даже появления
в библиографических изданиях извещения о выходе из печати составленного ею
сборника булгаковских пьес. Но в день, когда читатель в ее стране смог взять
в руки ее Книгу, Любови Евгеньевны Белозерской уже не было среди живых.
Где они, кто их помнит, кто их вообще читал, те книги семидесятых
годов, которым редакторы журналов и издатели отдали предпочтение,
рассматривая рукописи Белозерской, предназначенные России?
"О, мед воспоминаний!" или попроще: "Моя жизнь с Михаилом Булгаковым".
Под такими названиями странствовала эта Книга по свету, публиковалась,
переводилась, долго не находя пути в родные края. (В полном объеме
воспоминания Л.Е. Белозерской-Булгаковой были опубликованы после ее смерти
издательством "Художественная литература". Москва, 1989.)
Судьбой ей было отмерено восемь с лишним лет жизни с Михаилом
Булгаковым. Кем она была для него, если под своими фельетонами он ставил
подпись "Любовь Булгакова", если это имя появляется на первой странице
гениальной "Белой гвардии". Каждая его новинка тех лет - к ее ногам, со
словами любви и признательности. Признательности за восхищение его Даром, за
помощь.
Да, помощь была! И состояла она не в печении пирогов и взбивании
подушек. Она служила его Дару, а не бренной оболочке.
Это она первая поверила в его Театр. Одну из первых пьес - "Белая
глина" - они стали писать вместе и не дописали. Тогда они взялись за
"Турбиных" (у Михаила Афанасьевича уже был как бы ее эскиз 1920 года). Л. П.
Остроумова-Лебедева вспоминала, как с участием Белозерской рождалась эта
пьеса в Коктебеле. Не забыл об этом и Максимилиан Волошин в дарственной
надписи на одном из своих киммерийских этюдов.
А для Белозерской это было возвращение в прошлое. Судьба уже тогда
словно подвела ее к Булгакову в переходившем из рук в руки Киеве 18-го года,
но не подарила встречи. И, проходя Андреевским спуском, она еще не
догадывалась, что за стенами одного из невзрачных домов уже идет ее
собственная жизнь, жизнь Турбиных, жизнь Булгаковых. Путь их к Встрече по
белым дорогам был далеким и долгим: для нее он шел через Одессу, Стамбул,
мюзик-холл "Фоли-Бержер" в Париже, где она танцевала в балетной труппе (ее
рассказ об этом позднее найдет отражение в "великом бале у сатаны"), и
Берлин. Для него - через Ростов и Кавказ.
А "Бег"! Почти все в нем - отражение и гениальное преображение ее
рассказов о собственной эмигрантской одиссее, о Константинополе - до
мельчайших бытовых подробностей. И как ей, наверное, тяжело было видеть в
титрах фильма другое имя рядом с именем Булгакова...
Но она не жаловалась.
Слушая ее, Михаил Афанасьевич однажды сказал, что она должна написать
книгу об эмиграции. Лет через пятьдесят она ее написала, свою вторую Книгу -
"У чужого порога".
Вместе они работали и над "Кабалой святош", также посвященной ей: "Жене
моей Любови Евгеньевне Булгаковой". Она переводила ему французские издания о
Мольере. Этих материалов хватило Булгакову и на жизнеописание великого
комедиографа.
Жизнь ее была связана и с такими шедеврами Булгакова, как "Роковые
яйца", "Собачье сердце" (когда-то и на рукописи этой повести было посвящение
"Любови Евгеньевне Булгаковой"), "Театральный роман" - в его ранней
редакции. Причастна она и к "Консультанту с копытом" - первому варианту
"Мастера...", записанному ее рукой (эта рукопись, к счастью, сохранилась), и
даже первым прототипом Маргариты была именно она. Что означает ее соучастие
в труде Мастера? Конечно, всем вершил булгаковский гений, но без ее доброго
присутствия, поддержки, помощи и совета, который всегда сочетался с
присущими ей тактом и литературным вкусом, наконец, без ее увлекательных
рассказов писатель не смог бы работать так плодотворно. На глазах
Белозерской происходило это чудо - расправил крылья и совершил свой полет
его удивительный Дар.
Что же остается за пределами этих восьми с лишним лет?
До них - период сомнений, ученичества и поиска.
После - бесконечные инсценировки ради хлеба насущного и - бесконечная
шлифовка "Мастера..." - для души.
"...М. А, был удушен договорами, в которых - увы! - не отразился его
талант. Здесь надо вспомнить либретто на разные темы. Это я с горечью
отметила в сердце своем" (из письма Л. Е. Белозерской-Булгаковой к автору
этого очерка, 10 апреля 1984 года).
А в этих восьми годах - весь Булгаков, и рассказать о них правду, кроме
нее, не мог никто. Остальных, как бы они ни были близки Булгакову потом,
тогда возле него не было.
Она верила в провидение и безропотно принимала немилости судьбы, не
виня ни себя, ни других. Лишь однажды довелось мне присутствовать в тот миг,
когда вина была названа по имени. Так получилось, что я оказался среди
первых вестников, рассказавших ей о существовании набросков пьесы "Батум".
- Этого не может быть! - повторяла она потерянно.
Долгое время мы к этому разговору не возвращались. Но несколько лет
спустя я увидел на ее столе сборник неопубликованного Булгакова, изданный
какими-то учеными немцами, и там, среди прочих обгоревших рукописей, были и
сцены из "Батума".
Я молча показал ей раскрытую страницу.
И тогда, все еще переживая, Любовь Евгеньевна сказала:
- Конечно, его самого, каким я его знала, там мало. Даме хотелось
блистать, иметь значение, влиять, и чтобы шел не переставая золотой дождь...
Тогда, 1940-м, испугавшись, что ринувшиеся на Кавказ дотошные ученики и
последователи Станиславского, пытаясь войти в образ, отыщут и оживят то, что
казалось давно забытым и похороненным, герой пьесы (чей невыразительный
голос в телефонной трубке Белозерская помнила всю жизнь) вернул их с дороги
и закрыл тему, сказав при этом одну из своих исторических фраз - о том, что
все молодые люди похожи друг на друга. Впрочем, вряд ли он вкладывал в эту
мудрость особый смысл. Скорее всего, он просто хотел дать понять, что пьеса
про него, сегодняшнего, напиши ее Булгаков, будет принята вполне
благосклонно. На это, однако, у Булгакова уже не было ни сил, ни времени.
Отпущенный ему срок пребывания среди живых истекал.
Белозерская по-прежнему верила, что, даже если бы и хватило сил, за
такой заказ Булгаков бы не взялся. Залогом ее уверенности были для нее
долгие, как целая жизнь, и краткие, как мгновенье, принадлежавшие ей восемь
с небольшим булгаковских лет.
Последние годы, месяцы, недели, дни, сердцем и волей не принимая
неумолимо подступавшую неподвижность, не теряя мужества, она позволяла себе
мечтать о Море.
- Мне обещали,- говорила она,- свозить меня на Кавказ, к морю!..
В словах ее были Вера и Надежда. И я вспомнил: так звали ее покойных
сестер, старшую и среднюю. Теперь наступал ее черед - Любови, земной Любви.
Молодая душа, она бы и сейчас откликнулась на родной зов: "Любаня! Помоги!"
Но того, кто ее звал, не было на земле уже сорок шесть лет...
И слушая ее, я закрывал глаза и, словно наяву, видел ее в ласковой пене
на той вечно меняющейся белой границе золотого песка и морской синевы, одну
на всем берегу от мыса до мыса.
И теплая медленная волна поднимает ее невесомое тело и неспешно уносит
вдаль.
И остаются только пустынный берег и Море.
Но уже не служила ей рыбка золотая...


Как-то я, имея свободный вечер и пишущую машинку в Москве, по памяти,
через несколько дней после одной из встреч с Любой, записал два ее рассказа.

ПРИТЧА О ВСТРЕЧАХ С НЫНЕ ЗАБЫТЫМ ВЕЛИКИМ ПОЭТОМ НРАВОУЧАТОВЫМ



Дочь первого книжного издателя Михаила Афанасьевича Булгакова -
Ангарского, узнав, что я никак не могу пристроить свою вторую книжку
воспоминаний "У чужого порога" - о моих странствиях в эмиграции, парижских и
берлинских встречах (там у меня были и Бунин, и Алеша Толстой, и Саша
Черный, и Тэффи, и многие другие) - книгу, о которой Мака (М. А. Булгаков.-
Л. Я.) говорил, что я ее "должна написать", каким-то образом рекомендовала
меня главному редактору "Нового мира". Я принесла ему рукопись и передала,
сказав при этом, что единственное, что я могу гарантировать,- это то, что
скучать за ее чтением он не будет.
Прошло время, и я узнала, что читает рукопись его жена (она,
оказывается, ловко разбирается в литературе), а ему все некогда. Я
поговорила с женой. Она сказала, что у Сергей Сергеича сейчас много всяких
заседаний, а потом им нужно съездить в Польшу.
- Вернемся - обязательно прочтет,- сказала супруга в конце беседы.
Вернулись. Я позвонила - хотела узнать, как мои дела. И вдруг Сергей
Сергеич пригласил меня к себе и целых сорок (!) минут беседовал со мной.
Речь он начал с похвал. Сказал, что действительно не скучал, читая.
Сказал, что написано пером профессионала, что во мне блестит нереализованный
профессионализм, что я должна была писать, несмотря ни на что и уже давно. Я
поблагодарила, сказала, что прошлого не вернешь, и теперь меня больше
волнует, как будет сегодня и завтра. Тогда он, слегка помявшись, сказал, что
я, вот, не смогла, несмотря на свою одаренность, поставить в центр
повествования какого-нибудь отрицательного, даже очень отрицательного
мерзавца-антисоветчика и сосредоточить на нем весь свой писательский гнев. Я
отвечала, что, конечно, не могу, поскольку такие мерзавцы в эмиграции мне не
попадались.
- Вот видите,- сказал он.- И как же тогда выглядит воспоминатель? И сам
ответил:
- Добродушным, наблюдательным, остроумным и только! Есть и вторая
возможность: поставить в центр воспоминаний исключительно одну какую-нибудь
очень положительную фигуру - Шаляпина, например, или Бунина...
- Не могу,- призналась я,- хотя была с ними знакома, но на книгу
воспоминаний не хватит.
После этого Сергей Сергеич, посчитав, что я уже все поняла, продолжал
хвалить рукопись, по памяти называл хорошие с его точки зрения места. Думал
вслух: "Нельзя ли взять тот, другой отрывок" и тут же сам убедительно
доказывал, что нельзя, ибо все так связано, увязано, переплетено...
Потом я все же сказала, что если рукопись так хороша, так ему нравится,
то неужели не он один решает? Он как-то сморщился, съежился. Мне показалось,
что даже звезда "героя" на его груди уменьшилась, и весь его вид так
красноречиво свидетельствовал, что он ничего сам решить не может. И мне
стало так жалко этого "героя"...
Дочь Ангарского, узнав о моей встрече с Сергей Сергеичем, сказала, что
он еще никому не уделял так много времени. Я, конечно, была польщена,
поскольку это была моя первая личная встреча с "Героем Социалистического
Труда".


Я тогда усомнился, что это был единственный "герой труда", встреченный
ею в жизни. Стали перебирать тех, кого с ней сводила редакторская судьба и,
действительно, на "героя" не наткнулись, пока не дошли до Чаковского.
"Герой" ли Чаковский, ни Люба, ни я точно не знали и даже имени его не могли
вспомнить: то ли Андрей, то ли Александр, то ли еще бог знает кто. Поэтому,
учитывая его инициалы А. Б. решили между собой именовать его "Абрашкой".
Был ли этот анекдотический персонаж агентурной советской литературы
"героем труда" на момент описанной выше нашей с Любой беседы, мне также не
известно. Но я точно помню и в своей памяти был уверен, что умереть ему было
суждено "героем". Иначе и быть не могло: в "полезных евреях" "Абрашка"
отходил почти полвека, безупречно служа всем власть предержащим, и надежно,
без осечек, демонстрировал на внешней арене полноправие евреев в Империи
Зла, а такие услуги "партия и правительство" никогда не забывали. Поэтому я
решил привести и вторую, вполне безобидную притчу Любы, дающую определенное
представление о судьбах "выдающихся деятелей" уходящего века.

ПРИТЧА О ВСТРЕЧЕ С "АБРАШКОЙ" ЧАКОВСКИМ



В конце войны или сразу после войны я через литературоведку Юнович
иногда получала заказы на литературное редактирование из журнала "Октябрь".
Однажды мне предложили рукопись под названием "Это было в Ленинграде",
сказав, что я могу делать с ней все, что хочу. Однако я, ознакомившись с
рукописью, посчитала своим долгом переговорить с автором.
Пришел автор. Худой, по-блокадному изможденный молодой человек в
какой-то неподогнанной и плохо сидящей на нем военной форме. Я осторожно
начала говорить о рукописи - он молчит. Потом вдруг сказал:
- А мне везет на жен: мою первую рукопись редактировала жена Брюсова, а
теперь вот - жена Булгакова!
Я попыталась продолжить обсуждение. Он выслушал бесстрастно и
безразлично и сказал бесцветным голосом:
- Эта рукопись должна быть готова к такому-то числу!
Тогда я действительно поняла, что могу делать с рукописью все, что
хочу, и стала ее переворачивать с головы на ноги, переделывая и переставляя
целые абзацы. Такой она и была напечатана. Редактором официально считалась
Румянцева, но она к ней даже не прикасалась.
Некоторое время спустя Юнович задала мне традиционный вопрос "ну как?"
и еще:
- Руку твою он хоть поцеловал?
Я ответила, что нет, а Юнович на это сказала, что так оно и должно
быть.


Что касается рукописи Любови Евгеньевны Белозерской "У чужого порога",
то она благополучно покинула пределы Империи Зла, чтобы вернуться домой
потом, когда это "территориальное образование" уже начало рушиться.

АНАТОЛИЙ СЕРГЕЕВИЧ ФИНОГЕНОВ - ВЫДАЮЩИЙСЯ ЖУРНАЛИСТ СОВРЕМЕННОСТИ



Финогенов с его жизнью и карьерой - такое же нелепое порождение
уродливой нашей действительности, как и жизнь и карьера Чернова. Недаром на
одном из этапов их совместного пребывания на Земле пути их пересеклись и
тесно переплелись без всяких видимых и логических причин. Вероятно, их
притягивало друг к другу тайное сходство судеб, заключенное в отсутствии у
них обоих прав на существование, во всяком случае, в тех формах, в которых
они здесь временами достигали успеха.
У меня в кармане пиджака лежит визитная карточка: "Финогенов Анатолий
Сергеевич, Директор Центрального Дома журналиста, член Правления Союза
журналистов СССР, секретарь Правления Московской журналистской организации".
Карточку эту, как венец своего земного существования, вручил мне сам Толя
несколько месяцев назад, показывая свои владения в доме полковника Ковалева
на Суворовском бульваре. Этой чести я удостоился в связи с выходом последней
книжки Тарле с моими о нем воспоминаниями: уважение к печатному слову,
особенно под эгидой издательства "Наука" - вот все, что осталось
журналистского в милейшем Толе, да еще эта цитированная выше карточка.
Мое первое знакомство с Толей относится к незапамятным временам.
Незапамятным - не потому, что очень далеким, а потому что не запомнились.
Где-то в начале пятидесятых моя молодая двоюродная тетка Виктория Тарле,
мучившаяся на безмужьи после разрыва с историком Некрасовым, наконец
определилась. Очень уж она боялась засидеться в соломенных вдовах, и в среде
Тарле появился белобрысый, широкомордый, улыбчивый человек с хитрющими
московскими глазенками - Толя Финогенов. Принят он был радушно, т. к. умел
слушать, говорил редко и к месту, часто приносил хозяину дома какие-нибудь
интересные новости из ТАССовской жизни - он тогда работал в этом
"министерстве правды", был всегда внимателен и доброжелателен, словом,
влился в семью, хотя в его отсутствие, при упоминании о нем на лице тети
Манечки появлялась гримаса неудовлетворенности. Тетя Леличка была добрее и
обещала сделать его послом в Турции - очень она уважала дипломатическую
карьеру и всем приятным ей людям щедро раздавала назначения.
До встречи с Викторией Толя прожил жизнь со многими возможностями,
которые он не использовал. В юные годы он попал в штат комсомольской
(кажется, даже центральной) газеты. Попал не по случаю литературного дара,
а, как у нас принято, по анкетным соображениям. Потом в качестве
корреспондента по тем же соображениям попал в сопровождение одной из
знаменитых в 30-е годы арктических экспедиций, но ничего кроме
немногословных рабочих корреспонденций из этого драматического похода не
выжал. Впрочем, какие-то лаврики "участника" перепали и ему. Женился,
благоустроился, родил двух дочек, войну пережил, не высовываясь, и после
войны мирно работал в ТАССе. Зарплата нижнего и среднего звена, в пределах
которых он находился, была негустой, а жизнь уходила, жить хотелось, гнулись
на свежем ветру сухумские пальмы, но не для него, а тут подвернулась
Виктория, постоянно пребывавшая около прессы, и он ринулся навстречу
приключениям. Жена и дочери получили отставку, а он вошел в семью Тарле.
Виктория добывала деньги из дядюшкиного портфеля, и жили они весело,
по-студенчески, ибо тогда еще перед человеком, имеющим деньги, не стоял
вопрос, как достать то, чего ему хотелось.
У Толи впервые в жизни образовался приличный гардероб. Ездили каждый
год, а то и чаще, на море. Сочи, Гагра, Сухуми - стали простыми и близкими
словами. К его зарплате Виктория не прикасалась - все шло жене и дочкам, а
Толя жил полным альфонсом, что, однако, не отягощало его совесть. Тетя
Манечка в Москве уже не жила, и они заняли две ее комнаты в коммуналке на
Третьей Тверской, в центре города, да еще и с персональным телефоном.
Все бы шло хорошо, если бы не сидела в каждой бабе старуха из "Сказки о
рыбаке и рыбке". Виктории нужно было, чтобы у нее не просто был муж, а чтобы
этот муж блистал, чтобы в центральной прессе звучало его имя, чтобы перед
ним были открыты всевозможные двери, а Толя хотел просто жить. Став зятем
Тарле, он получил место заведующего отделом, и это все его, как человека,
удовлетворяло. Его положение в прессе позволяло ему иногда печатать
небольшие заметки в "Огоньке", в различных газетах, и этого ему было, как
журналисту, достаточно. А Виктория его тянула вверх. Она заставила его
сделать альбом его печатных вырезок. Заставила сесть за более емкий материал
и даже закончить, наконец, свое высшее образование и поступить в
аспирантуру.
Поразмыслив, Толя присел за стол и в муках родил несколько детских
рассказов о белых медведях, экспедиционном коте и собаках, однако
борцовскими качествами он не обладал и постепенно сдал все свои позиции,
оставив себе право жить, "вращаться" около прессы, говорить о сильных "я его
знаю" и просто веселиться. Виктория стала постепенно терять к нему интерес,
ибо женское разочарование еще сильнее любви, которая в свою очередь, как
известно, сильна как смерть. Правда, она понимала, что ей уже за тридцать и
еще раз решить свои матримониальные дела ей уже будет сложно. Когда умер
Евгений Викторович, а Виктория ухитрялась даже в больнице заставлять
умирающего дядюшку лезть во всегда находившийся при нем портфель с деньгами
(они приходили с Толей. Толя приносил разные соболезнующие записки от
"видных деятелей". Однажды принес записку от Шолохова и был крайне удивлен,
что на Тарле это не произвело никакого впечатления), дела их ненадолго пошли
хуже. Письма Виктории ко мне в этот период (зима 55-го - осень 57-го) были
переполнены жалобами на скупость тети Манечки, на рыбные котлетки, которыми
та их кормила.
Виктория и Толя жили надеждами на смерть тети Манечки, и надежды их
вскоре осуществились да еще в масштабах, о которых они и не мечтали - ибо
пошло полным ходом издание тарлевских Сочинений.
Лето 55-го я проводил в Москве, и к этому времени относится одно
удивительное происшествие с Толей. В то время в Москве уже стали широко
известны все бериевско-сталинские художества, а в той среде, где обтирался
Толя, знали, естественно, самые гнусные подробности. И на Толю вдруг
снизошел псих - он стал ощущать за собой "слежку". Кто-то рылся в его
рабочем столе, кто-то следил за ним в ТАССовских коридорах, кто-то
преследовал его на московских улицах. Конечно, все это было вздором
чистейшей воды - 55-63 годы были действительно годами, когда мы
почувствовали возможность иной жизни даже в условиях социализма. Все стукачи
сталинской формации были разогнаны, а новые еще не сформировались, и не
случайно с этим периодом соотносились такие термины, как "оттепель",
"поздний реабилитанс" и т. п. Но, несмотря на отсутствие реальных причин,
мания Толи была настолько сильной, что он угодил в психушку, а потом в Белые
Столбы. Виктория навещала его и вела себя как верная и любящая жена, не
забывая в своих хлопотах и его бывшую жену, и дочек. В психушке она однажды
встретила Симонова, навещавшего алкоголичку Серову.
Недуг его был побежден, но происшествие сие получило нежелательную
огласку, и после него уже трудно было рассчитывать на мало-мальски серьезное
к нему отношение. Виктория стала посматривать на сторону. Появился у нее
некий Хохлов из "Известий", человек "с перспективой", но, к сожалению,
несвободный. Секретов в мире прессы нет, но Толя делал вид, что ничего не
замечает. Тем временем тетя Манечка все-таки умерла. Толя выкладывался на
организации ее похорон, выудив с ее счета кругленькую сумму, которую они с
Викторией весело прогуляли до введения в наследство в июне 58-го.
Покончив с наследственными делами и получив крупную сумму, накопившуюся
в издательстве Академии за полгода за очередные тома Тарле, когда гонорары
были заморожены, они, щедро одарив Толину бывшую семью и очередной раз
обновив его гардероб, отправились в Сухуми. К тому времени Виктория,
посчитав, что Толя у нее в кулаке, потеряла бдительность окончательно, и в
Сухуми они вместе ходили на почтамт, где Виктория получала хохловские
письма, тут же их читала. (Почти как у Набокова: Ольга Сократовна
вспоминает, как Чернышевский у окна сидит и что-то пишет, а она с длинноусым
поляком в алькове развлекается.) И вдруг Толя взбунтовался. Ранним утром он
разбудил Викторию в номере гостиницы "Рица", был он в параде, у ног -
сложенный чемоданчик, в руке - несколько писем. Сказал, что больше терпеть
этого не может, взял почти все деньги и убыл восвояси.
В те времена Викторию все это не обескуражило. Более всего огорчило ее
то, что отпуск был сорван. Ее же положение казалось ей прочным как никогда:
полдачи в Мозжинке, тысяч четыреста (старыми) еще причитающегося ей гонорара
за собрание сочинений Тарле и шкатулка с драгоценностями (пополам со
старухой Мараховской) на черный день. Да и возрасту - всего 35. Чем не
невеста?
В Москве Толя мягко, но решительно заявил о своих правах - поделить две
тети Манины комнаты на Тверской, выплатить ему отступного наличными, т. к.
во-первых, он пострадавшая сторона, во-вторых, его бывшая семья тоже. Ведь
Виктория его оттуда вырвала, обездолила детей, а вернуться туда он не может.
В ожидании будущих дивидендов и, главное, будущего счастья, Виктория на все
согласилась и вскоре оказалась в небольшой комнатушке в одной коммунальной
квартире с каким-то зловредным существом. Свои "моральные" (но оцененные
Толей в рублях) долги Толе и его бывшему семейству она платила еще несколько
лет. Ее выручил немного юридический подвиг Чернова, в судебном процессе
выигравшего гонорар у Соцэкгиза за "Северную войну". Процесс он вел от имени
Виктории. Все звенья были смазаны, а в зал даже пришли нанятые им клакеры,
шумно выражавшие одобрение справедливому решению суда.
Потом выяснилось, что не будет ни счастья, ни дивидендов.
Правительство, измученное, по словам Чернова, вдовой Ферсмана, специальным
решением уменьшило гонорары наследникам ученых в 10 (!) раз, мотивируя тем,
что посмертные издания ученых являются дотационными. Конечно, ни к Тарле, ни
к Ферсману это не могло относиться, но, как говорят в нашей стране, принимая
очередной "Закон", "лав из лав". Тянулась, ничего не принося душе, связь с
Хохловым, едва не съеденным в Конго, и лишь один просвет был в ее жизни в
шестидесятых - когда стали более доступны кооперативные квартиры, и она за
счет своего НЗ купила себе однокомнатную берлогу где-то на Дмитровском шоссе
и, наконец, избавилась от благородных и душевных соседей, так блистательно
выглядящих в какой-нибудь очередной телевизионной муре в стиле ретро. Еще
раз жизнь была по-крупному добра к ней в конце семидесятых - ей разрешили (в
олимпийском раже) съездить в Австралию по приглашению соученицы по
харбинскому колледжу, а может быть, сводной сестры, не вернувшейся в СССР с
семьей, и она немного пожила той жизнью, которая ее ждала, не вмешайся бы в
ее судьбу Евгений Викторович Тарле*.
Толя же, отделившись, обрел поначалу покой, но не счастье. С работой у
него не клеилось - от современной журналистики он безнадежно отстал, и даже
строчки, пригодной к публикации, у него уже не получалось, о чем он
регулярно жаловался по телефону Виктории, а та, за неимением собак и кошек,
его жалела. Когда в середине 60-х Чернов прочно обосновался в "Знании",
Виктория как-то после разговора о поредевших и уменьшившихся до сотни на
троих выплат по изданиям Тарле, попросила его "придумать" какую-нибудь
работу для Толи.
И Чернов придумал, ибо был он все же в какой-то степени орудием
Провидения. Он предложил Толю на "ответственный" пост директора Центрального
лектория общества "Знание" в Политехническом музее, с постоянным окладом
рублей в 200-220, при полном отсутствии необходимости что-либо писать, кроме
афиш о выступлениях всяких патентованных знаменитостей. Толя расцвел и еще
раз, на этот раз счастливо, женился.
Как-то в конце 60-х я посетил его на этом месте - мне нужен был номер в
гостинице, а Чернов был болен, кажется, и посоветовал мне зайти к Толе. Имел
Толя отдельную каморку - кабинет под лестницей, обставленную в духе
тогдашнего модерна, с двумя телефонами, заваленную афишами и стенограммами
лекций. Смотрелся он вполне импозантно. Помог он мне крайне неохотно - нужно
было встать, идти, просить, а главное, еще не так далеки были годы, когда я
знал его как бездарность и побирушку. Мне вся эта его важность и вальяжность
тоже были неприятны, и я, поделившись с Черновым своими впечатлениями,
больше Толю на этом посту не беспокоил.
В начале семидесятых, когда у него уже накопился опыт управителя,
открылась вакансия "домового" в Доме журналиста, и Толя не без труда
выхлопотал себе это место - тут помогли старые связи, сработали, наконец.
Появилась возможность зажить шикарно, ибо здесь, кроме зарплаты, причитался
солидный пай "левого" дохода от входящих в Дом обжорки и питейных заведений.
И, конечно, знакомства, события, аккредитованные иностранцы. Толя стал
купаться и в золоте, и в отблеске славы.
В середине семидесятых, в столетний юбилей Тарле, он пристроил в
"Неделю" восторженную галиматью, написанную в виде интервью с Викторией,
"принявшей" его на даче, где "были созданы выдающиеся труды" историка. Но,
вообще, в те дни писали о Тарле так мало, что и эта публикация была на
благо. "200-летие отметят получше!" - неожиданно смело и умно сказал мне
тогда Толя при встрече.
Однажды я как-то позвонил ему и случайно попал третьим на его разговор
с каким-то торговым боссом, может быть, ныне расстрелянным директором
Елисеевского. Он униженно, обращаясь на "вы", просил хороших конфет для
своих "торговых точек", а тот важно и на "ты" ставил какие-то условия. Я
получил большое удовольствие от этог

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися