Тарас Бурмистров. Россия и Запад
страница №7
...венными достоинствами его поэтическихпроизведений. Именно это пристальное внимание и привело к тому, что ему
удалось тогда снова пробудить свои поэтические способности, казалось, уже
совсем угасшие, и подняться в литературном творчестве на новую, недостижимую
ранее высоту.
Расцвел не только поэтический дар Мицкевича, но и его феноменальная
способность к устной стихотворной импровизации (что, вообще, говоря, далеко
не одно и то же). В Петербурге, где было много поляков, Мицкевич мог
выступать перед ними и на родном языке, не прибегая к помощи прозаического
французского переложения, как это было в Москве. Но и перед своими русскими
друзьями он часто импровизировал на французском. Пушкин передал в
"Египетских ночах" свое изумление перед этим редким даром поэтической
импровизации. "Удивительно", говорит в этой повести герой, изображающий
самого Пушкина. "Как! Чужая мысль чуть коснулась вашего слуха и уже стала
вашею собственностию, как будто вы с нею носились, лелеяли, развивали ее
беспрестанно?". "Всякий талант неизъясним", отвечает ему заезжий
импровизатор. В апреле 1828 года Мицкевич однажды импровизирует у Пушкина;
при этом присутствуют Вяземский, Жуковский, Крылов и Хомяков. Эта
импровизация произвела настолько глубокое впечатление на слушателей, что
Вяземский и через полсотни лет ее хорошо помнил. Мицкевич "выступил с лицом,
озаренным пламенем вдохновения", пишет Вяземский в своих воспоминаниях,
"было в нем что-то тревожное и прорицательное. Слушатели в благоговейном
молчании были также поэтически настроены. Чуждый ему язык, проза более
отрезвляющая, нежели упояющая мысль и воображение, не могли ни подавить, ни
остудить порыва его". "Жуковский и Пушкин, глубоко потрясенные этим
огнедышащим извержением поэзии, были в восторге". По-видимому, именно
впечатления от этого вечера отразились потом в стихотворении Пушкина "Он
между нами жил...", в строках: "он говорил о временах грядущих, когда
народы, распри позабыв, в великую семью соединятся". Но на родном языке
Мицкевичу, конечно, было импровизировать несравненно легче. В его
петербургский период он достиг в этом деле поразительной изощренности и
как-то на одном праздничном вечере сымпровизировал целую трагедию в пяти
актах, состоявшую из двух тысяч стихотворных строк. Эту пьесу увлекавшиеся
современники сравнивали с трагедиями Шекспира.
Восторги русской публики не просто благотворно подействовали на музу
Мицкевича; они, можно сказать, создали и сформировали его поэтический гений.
Это всегда признавали и польские историки культуры, даже те, что были так
скептически настроены по отношению к России, как В. Ледницкий. Профессор Т.
Бой-Желенский писал в 1930 году: "Ссылка в Россию была изгнанием, но и
освобождением - можно сказать, самым счастливым событием в жизни Мицкевича,
и он сам так же смотрел на это". "Пребывание в России сыграло в духовной
жизни Мицкевича колоссальную роль". "Россия поразила его не государственным
могуществом, но высокой культурой". "Здесь он был принят, как равный, в
среду великих, венчаемый, чествуемый. Не думаю, чтобы так приняли Мицкевича,
если бы он из Ковно приехал в Варшаву".
Варшава действительно очень холодно реагировала на поэтические
достижения Мицкевича. На появление его "Крымских сонетов" там почти никто не
отозвался, а поэма "Конрад Валленрод", имевшая еще более шумный успех в
России, чем "Сонеты", вызвала ожесточенную травлю Мицкевича в варшавской
печати. "Большая туча, да малый дождь", говорили маститые варшавские критики
о поэме. Мицкевич, надо сказать, крайне болезненно переживал нападки
польской критики. Издавая в Петербурге двухтомное собрание своих сочинений,
он предпослал ему вступительную статью "О критиках и рецензентах
варшавских", которая так раздразнила всех гусей в польской столице, что
Мицкевич, надо полагать, не раз пожалел о своем опрометчивом решении
ввязаться в печатную полемику (в Варшаве тогда писали, что это предисловие
написано "в необычайном пароксизме романтического безумия"). Мицкевича так
огорчало все это непонимание, что жалостливый Баратынский, уже прошедший
неплохую школу взаимоотношений с литературными критиками, написал ему в
утешение стихотворение, начинавшееся строками:
Не бойся едких осуждений,
Но упоительных похвал:
Не раз в чаду их мощный гений
Сном расслабленья засыпал.
В самом деле, в российских столичных центрах это огорчение выглядело
странно: Польша воспринималась там как дальняя окраина Империи, не игравшая
особой роли в общероссийской культурной действительности. Мицкевич и сам
чувствовал, что кипучую литературную жизнь в России трудно сопоставить с
тем, что он назвал "журнальной мертвечиной, царящей в Варшаве". "Быть может,
в других науках у нас есть хорошие работники, но в литературе Польша на
полвека отстала даже от России", говорил тогда польский поэт.
Но он не собирался оставаться в России навсегда. Издания его
произведений быстро расходились, и у него появилось достаточно денег, чтобы
отправиться за границу. Русские друзья исходатайствовали ему заграничный
паспорт и разрешение на отъезд. Однажды в мае 1829 года до Мицкевича дошли
слухи о возможных неприятностях, связанных с Третьим отделением. Ночью он
наскоро собрал свои вещи, и ни с кем не попрощавшись, выехал в Кронштадт.
Там поэт сел на первый же корабль, отходивший на Запад, и навсегда покинул
Россию.
После этого какое-то время Мицкевич странствовал по Европе. Он ведет
себя как обычный русский европеец, вырвавшийся на Запад: знакомится со
знаменитыми картинными галереями, встречается в Берлине с Мендельсоном,
посещает Гете в Веймаре, присутствует на лекциях Гегеля. Весть о польском
восстании 1830 года застала его в Риме. Мицкевич был потрясен до глубины
души; вместе с тем он, неожиданно для самого себя, почувствовал мощный
прилив поэтического вдохновения. На Западе у него были все условия для
работы, но, как говорится в одной старинной биографии польского поэта,
"производительность его сильно слабела в великосветском обществе, среди
одних наслаждений искусством". Мицкевич ничего не пишет с тех пор, как он
покинул Россию; он только томится и непрерывно сетует на одиночество и
непонимание. После того, однако, как началось восстание в Варшаве, поэт
опять окунулся в привычную ему мученическую атмосферу, и ощутил, как к нему
снова, после долгого перерыва, возвращается вдохновение, и возвращается на
сей раз с небывалой силой. Мицкевич, как и другой его знаменитый
соотечественник, Шопен, страстно, до самозабвения, любил свою родину; но в
мученичестве и страданиях этой родины он как будто черпал какое-то особое,
острое и утонченное наслаждение. То же самое было и с Шевченко, другим
великим представителем своей национальной окраины, не менее важной, вообще
говоря, чем Польша, для культуры и государственности Российской Империи.
Границы между народами, входившими в эту империю, проходили тогда скорее в
умах их представителей, чем на местности. Гоголь, который мог написать С. Т.
Аксакову из Рима: "я ваш; Москва моя родина. В начале осени я прижму вас к
моей русской груди" - Гоголь, в отличие от Шевченко, легко отождествлял себя
с титульной, имперской нацией Государства Российского, не переставая при
этом быть и малороссом; для него вполне естественной казалась официальная
точка зрения, что русский народ, управляющий империей, состоит из нескольких
славянских народностей: великороссов, белорусов и украинцев. Поэтому у
Гоголя и не возникает всей этой сложной проблематики национального
мученичества, которая у Мицкевича в конце концов развилась до крайних
степеней: польский поэт пришел к убеждению, что историческое призвание
Польши состоит в том, чтобы своими страданиями искупить грехи всех остальных
народов (на что ему мягко пеняли впоследствии Тютчев и Вл. Соловьев).
Этот вывод он сделал позже, но психологическая основа такого подхода
сформировалась у Мицкевича очень рано. Трудно судить, в какой степени это
отражает общие свойства польского национального характера. Вряд ли, конечно,
и вся Польша, как величайший ее представитель, испытывала некое странное,
мучительное упоение от штурма Варшавы русскими войсками. Пушкин, который
хорошо знал характер своего польского друга, писал в начале 1831 года об
этом его поразительном влечении к крестной муке и терновому венцу: "из всех
поляков меня интересует только Мицкевич"; "боюсь, как бы он не приехал в
Варшаву, - присутствовать при последних судорогах своего отечества". Отметим
здесь мимоходом, что в словоупотреблении Пушкина "судороги", как и
"содрогания" - это символическое изображение не только сильного страдания,
но и крайней степени наслаждения, в том числе и сексуального. Пушкин много
размышлял над амбивалентной природой сладостного и мучительного.
Так или иначе, но Мицкевич, как и опасался Пушкин, действительно решил
принять участие в восстании. До Варшавы он, впрочем, так и не добрался. К
середине августа 1831 года, незадолго до штурма Варшавы, он прибыл в
Познань, где и оставался около полугода, наблюдая из-за прусской границы
агонию своей родины. Восстание, обезглавленное после взятия столицы, тихо
догорало. После того, как стало окончательно ясно, что "Польши участь
решена", Мицкевич перебрался в Дрезден, где провел три месяца. Он был
потрясен до основания кровавой драмой, разыгравшейся на его глазах, и
испытывал необычайный подъем творческой энергии. В Дрездене поэт почти не
выходил из дому, превратившись, по его собственному выражению, в "пишущую
машину" ("дрезденскую весну" Мицкевича можно сопоставить в этом отношении
только с "болдинской осенью" Пушкина). Плодом этого судорожного прилива
вдохновения стала третья часть поэмы "Дзяды" (где описывалась "виленская
история" Мицкевича), с прибавлением "Отрывка", обращенного к "русским
друзьям". Это было только начало; Мицкевич намеревается теперь описать "всю
историю угнетения и мученичества нашей отчизны: виленские эпизоды являются
вступлением к петербургским тюрьмам, каторжным работам и сибирской ссылке".
Эта благодарная тема, правда, как-то так и не развилась под его пером;
впрочем, поэтического порыва Мицкевича хватило еще на целый год, за который
он, уже живя в Париже, написал большую эпическую поэму "Пан Тадеуш" - столь
же основополагающую для польского национального самосознания, как "Фауст"
для немецкого или "Божественная Комедия" для итальянского. После этого его
поэтическое творчество совсем иссякло; Мицкевич стихов больше не пишет; он
занимается политикой, читает в Париже лекции о славянских литературах,
увлекается идеями темного мистика Товянского. Через двадцать лет, во время
Крымской войны, поэт снова было воспрял духом, почувствовав, как оживают в
нем старые надежды на возрождение Польши, и даже предложил в связи с этим
французскому правительству свою помощь в организации ученой миссии на
Востоке. Там, в Константинополе, он и умер в ноябре 1855 года, так и не
дождавшись никаких перемен в участи своей отчизны.
15
После того, как Мицкевич покинул Россию, Пушкин в течение трех лет не
имел о нем почти никаких известий. Получив от Соболевского собрание
сочинений польского поэта, Пушкин даже не заглянул в его первые три тома,
содержание которых было уже хорошо известно ему по предшествующим изданиям.
Однако новый, четвертый том, с его III частью "Дзядов" и циклом стихов о
России, привлек самое пристальное внимание Пушкина. Он прочитал его весь и
стал переписывать в свою рабочую тетрадь наиболее поразившие его
стихотворения. Вначале Пушкин перенес туда стихотворение "Олешкевич", в
котором описывался день перед петербургским наводнением 1824 года. Затем
было скопировано заключительное стихотворение цикла, послание "Русским
друзьям", с его гневным выпадом против Пушкина и обвинением его в
продажности и предательстве. Пушкин начал переписывать еще и третье
стихотворение, "Памятник Петра Великого", также касавшееся его лично, но
оборвал свою работу, перенеся в свою тетрадь почти половину стихотворения
Мицкевича. Он явно намеревался перевести эти стихотворения на русский язык и
даже, может быть, напечатать их в приложении к "Медному Всаднику", прямо
сопоставив эти два произведения, "петербургский цикл" Мицкевича и свою
"петербургскую повесть" (этот пушкинский замысел реализован здесь в
Антологии, в разделе "Дополнения"). Перевод этот не был осуществлен,
по-видимому, из-за того, что "Отрывок" Мицкевича, как и весь четвертый том
его сочинений, запрещенный ко ввозу в Россию, не мог быть пропущен цензурой
ни в оригинале, ни в каких переводах. Но сам "Медный Всадник" явился
открытым полемическим ответом и возражением Мицкевичу.
В тот самый июльский день 1833 года, когда Соболевский вернулся в
Петербург из своего заграничного путешествия, Пушкин обратился к А. Х.
Бенкендорфу с письмом, в котором он просил у Николая I разрешения оставить
петербургскую службу на три месяца и отправиться в свои нижегородские
поместья, посетив заодно Оренбург и Казань, чтобы ознакомиться там с
историческими архивами. Намерения Пушкина были не совсем ясны царю,
вследствие чего последовал запрос от Бенкендорфа, на который Пушкин отвечал
"со всею искренностию": "В продолжении двух последних лет занимался я одними
историческими изысканиями, не написав ни одной строчки чисто литературной.
Мне необходимо месяца два провести в совершенном уединении, дабы отдохнуть
от важнейших занятий и кончить книгу, давно мною начатую, и которая доставит
мне деньги, в коих имею нужду". Пушкину действительно неважно писалось в
Петербурге и Москве; самыми плодотворными творческими периодами для него
были времена вынужденного затворничества в Михайловском или Болдине.
Николая, вернувшего Пушкина из опалы, может быть, немного и удивило
неожиданное желание поэта снова отправиться в ссылку, на этот раз
добровольную, но он, немного поразмыслив, изъявил свое согласие.
В середине августа Пушкин пустился в свое путешествие. Выехав с дачи на
Черной речке, он должен был переправиться через Неву, но не смог этого
сделать из-за сильного подъема воды. Это напомнило ему о сокрушительном
наводнении девятилетней давности, описанном в стихотворении Мицкевича.
Пушкин писал тогда жене с дороги: "Нева была так высока, что мост стоял
дыбом; веревка была протянута, и полиция не пускала экипажей. Чуть было не
воротился я на Черную речку. Однако переправился через Неву выше, и выехал
из Петербурга. Погода была ужасная. Деревья по Царскосельскому проспекту так
и валялись, я насчитал их с пятьдесят". "Что-то было с вами, петербургскими
жителями? Не было ли у вас нового наводнения? что, если и это я прогулял?
досадно было бы".
В течение полутора месяцев Пушкин странствует по Волге и Уралу, где
собирает материалы для своей "Истории Пугачева". Стихов он пока не пишет,
хотя и сообщает жене из Оренбурга: "уж чувствую, что дурь на меня находит -
я и в коляске сочиняю" (дурью Пушкин называл поэтическое вдохновение, что
почему-то ужасно нравилось Льву Толстому). Наконец поэт приехал в Болдино,
свое нижегородское имение. Началась его вторая болдинская осень,
продлившаяся весь октябрь и часть ноября. Как заметил один из видных
пушкинистов, вся она прошла "под знаком польского поэта". Пушкин получил
наконец достаточно досуга и уединения, чтобы осмыслить вызов, полученный им
от Мицкевича, и достойно на него ответить.
В ту пору Пушкину было уже не привыкать к жестоким обвинениям. Еще один
поляк, небезызвестный Фаддей Булгарин, во всеуслышание объявлял, что Пушкин
"чванится перед чернью вольнодумством, а тишком ползает у ног сильных". Но
Булгарин - это был Булгарин; услышать то же самое из уст Мицкевича было для
Пушкина несравненно тяжелее. Мицкевич не упрекал Пушкина в двуличности, как
Булгарин; он не ставил под сомнение искренность свободолюбивых устремлений
молодого Пушкина и в самых романтических красках описывал его в своем
"Памятнике Петру Великому". Но неизбежно возникавшее сопоставление этого
"певца вольности", "будившего Север пламенным глаголом" с образом
продавшегося поэта из послания "Русским друзьям", выглядело как
недвусмысленное утверждение совершившейся моральной деградации Пушкина. Это
глубоко задело и оскорбило Пушкина, но отвечал он на это с редким
благородством. На протяжении всего XIX века, пока Пушкин еще не стал "нашим
всем", его и при жизни, и посмертно часто порицали за то, что в моральном
отношении он стоял совсем не на высоте своего гения (Владимир Соловьев даже
написал большую и блестящую статью в обоснование этой точки зрения). Так или
иначе, но если судить по поэтическому ответу Мицкевичу, который Пушкин начал
набрасывать в первые же дни после своего приезда в Болдино, то нельзя не
признать, что здесь русскому поэту удалось подняться на почти недосягаемую
моральную высоту. Даже В. Ледницкий, яростный хулитель Пушкина, не мог не
признать, что поэт дал здесь "отповедь прекрасную, глубокую, лишенную
всякого гнева, горечи, и досады". Вот это примечательное стихотворение:
Он между нами жил
Средь племени ему чужого; злобы
В душе своей к нам не питал, и мы
Его любили. Мирный, благосклонный,
Он посещал беседы наши. С ним
Делились мы и чистыми мечтами,
И песнями (он вдохновен был свыше
И с высока взирал на жизнь). Нередко
Он говорил о временах грядущих,
Когда народы, распри позабыв,
В великую семью соединятся.
Мы жадно слушали поэта. Он
Ушел на запад - и благословеньем
Его мы проводили. Но теперь
Наш мирный гость нам стал врагом - и ядом
Стихи свои, в угоду черни буйной,
Он напояет. Издали до нас
Доходит голос злобного поэта,
Знакомый голос!... Боже! освяти
В нем сердце правдою твоей и миром...
Но Пушкин не мог ограничиться одним только личным ответом Мицкевичу.
Каким бы сильным ни было чувство горечи от обращенных к нему слов польского
поэта, они задевали его отнюдь не только своей личной направленностью.
Резкое неприятие вызвала у Пушкина прежде всего сама
историко-государственная концепция Мицкевича, выраженная в его цикле стихов
о России. Мицкевич легко сблизился с русскими благодаря культурной общности
России и Польши, но теперь, в силу той же близости, он мог ужалить своих
русских друзей куда более болезненно, чем это сделали бы даже самые
недоброжелательно настроенные французы или немцы (за исключением,
опять-таки, маркиза де Кюстина). И Мицкевич сделал это, нащупав центральную
болевую точку в русском самосознании того времени. Это был образ Петра и
Петербурга.
В России главной заслугой Петра считалось то, что он преобразил затхлую
Московию, развернув ее к Европе и укрепив настолько, что она могла теперь на
равных соперничать с Западом. Новая, северная столица, созданная волею
Петра, воспринималась как символ его дела и его величайшее достижение. То,
какими методами достигалось это великолепие, в расчет обычно не принималось.
Для Мицкевича же тут все выглядело по-другому; о цивилизаторской роли Петра
он отзывается походя и насмешливо:
Величием облек он царский трон,
Недаром был Европой просвещен.
Сказал он: "Русских я оевропею,
Кафтан обрежу, бороду обрею".
Сказал - и мигом, как французский сад,
Подрезаны кафтанов княжих полы:
Сказал - и бороды бояр летят,
Как листья в ноябре, и лица голы.
Кадетский корпус дал дворянам он,
Дал штык ружью, настроил тюрем новых,
Ввел менуэт на празднествах дворцовых,
Собрал на ассамблеи дев и жен.
На всех границах насажал дозорных,
Цепями запер гавани страны,
Ввел откуп винный, целый штат придворных,
Сенат, шпионов, паспорта, чины.
Умыл, побрил, одел в мундир холопа,
Снабдил его ружьем, намуштровал, -
И в удивленье ахнула Европа:
"Царь Петр Россию цивилизовал!"
("Смотр войска", здесь и далее пер. В. Левика)
Зато азиатские и деспотические приемы Петра, перенятые потом и его
преемниками, вызывают у Мицкевича самое пристальное внимание. Вот что он
говорит о Петербурге:
И сколько измыслить пришлось преступлений,
Чтоб камня набрать для огромных строений,
И сколько невинных убить иль сослать,
И сколько подвластных земель обобрать!
("Пригороды столицы")
Петербург был ненавистен Мицкевичу как крайнее и последовательное
воплощение имперской тирании. Польский поэт попытался сделать свой "Отрывок"
чем-то вроде поэтического приговора неудавшемуся делу Петра:
Не зреет хлеб на той земле сырой,
Здесь ветер, мгла и слякоть постоянно,
И небо шлет лишь холод или зной,
Неверное, как дикий нрав тирана.
Не люди, нет, то царь среди болот
Стал и сказал: "тут строиться мы будем!"
И заложил империи оплот,
Себе столицу, но не город людям.
Вогнать велел он в недра плавунов
Сто тысяч бревен - целый лес дубовый,
Втоптал тела ста тысяч мужиков,
И стала кровь столицы той основой.
Затем в воза, в подводы, в корабли
Он впряг другие тысячи и сотни.
Чтоб этот край со всех концов земли
Свозили лес и камень подобротней.
В Париже был - парижских площадей
Подобья сделал, пожил в Амстердаме -
Велел плотины строить. От людей
Он услыхал, что славен Рим дворцами -
Дворцы воздвиг. Венеция пред ним
Сиреной Адриатики предстала -
И царь велит строителям своим
Прорыть в столице Севера каналы,
Пустить гондолы и взметнуть мосты, -
И вот встают Париж и Лондон новый,
Лишенные, увы! лишь красоты
И славы той и мудрости торговой.
У зодчих поговорка есть одна:
Рим создан человеческой рукою,
Венеция богами создана;
Но каждый согласился бы со мною,
Что Петербург построил сатана.
("Петербург")
Наконец, в стихотворении "Памятник Петру Великому" появляется и образ
"медного всадника", которому суждено было сыграть столь выдающуюся роль в
русской культуре. Мицкевич изображает двух юношей, стоящих перед бронзовым
колоссом Петра и укрывшихся от непогоды под одним плащом. Это сам Мицкевич,
о чем-то задумавшийся, и Пушкин, который говорит ему "тихим голосом":
Царь Петр коня не укротил уздой,
Во весь опор летит скакун литой,
Топча людей, куда-то буйно рвется,
Сметая все, не зная, где предел.
Одним прыжком на край скалы взлетел,
Вот-вот он рухнет вниз и разобьется.
Но век прошел - стоит он, как стоял.
Так водопад из недр гранитных скал
Исторгнется и, скованный морозом,
Висит над бездной, обратившись в лед. -
Но если солнце вольности блеснет
И с запада весна придет к России -
Что станет с водопадом тирании?
Пушкин в примечании к "Медному Всаднику" учтиво и слегка иронично
отказался от этих приписанных ему слов. На самом же деле такой разговор
действительно происходил, только в нем участвовало не два, а три
собеседника. Третьим был Вяземский, который и высказал тогда эти мысли о
Петре и его роли, вложенные Мицкевичем в уста Пушкина. Слова Вяземского ярко
запечатлелись и в сознании Пушкина, отобразившись потом в кульминационном
моменте "Медного Всадника":
О мощный властелин судьбы!
Не так ли ты над самой бездной,
На высоте, уздой железной
Россию поднял на дыбы?
В своем экземпляре "Сочинений Пушкина" Вяземский приписал сбоку от этих
стихов: "мое выражение, сказанное Мицкевичу и Пушкину, когда мы проходили
мимо памятника. Петр скорее поднял Россию на дыбы, чем погнал ее вперед".
16
Точка зрения Пушкина на Петра и его дело, на историческую судьбу России
в корне отличалась от взглядов Мицкевича. Гордиев узел российской
государственности, по которому сплеча рубанул Мицкевич, был завязан намного
более сложно и противоречиво, чем это представлялось польскому поэту. Пушкин
не закрывал глаза на жестокость деспотических действий русского
правительства, тяжким бременем ложившихся на народы Российской Империи; но
он считал эти действия исторически оправданными и не ставил под сомнение их
цивилизаторское значение. Как я уже говорил, в тридцатых годах Пушкин
начинает мыслить исторически, стремится охватить всю картину в целом, не
ограничиваясь уже одним только традиционным романтическим взглядом,
предписывающим противостояние поэта и власти.
Пушкин отверг концепцию Мицкевича, но противопоставил ей он не свод
теоретических возражений, а цельное поэтическое произведение. Глубокое
государственное мышление зрелого Пушкина отмечали многие современники; сам
Мицкевич писал об этом: "слушая его рассуждения об иностранной или
внутренней политике его страны, можно было принять его за человека,
поседевшего в трудах на общественном поприще и ежедневно читающего отчеты
всех парламентов". Но в ту плодотворную эпоху даже теоретические разногласия
порождали произведения искусства; на этот раз, впрочем, они вызвали к жизни
не просто поэтическое творение, но высшее, вершинное достижение русской
поэзии и русской культуры в целом.
"Медный Всадник", писавшийся Пушкиным в Болдине с большим напряжением
сил, стал самым значительным и самым совершенным его произведением.
Творчество Пушкина по праву занимает центральное, основополагающее место в
русской культуре; но права эти дает ему создание не всеобъемлющего "Евгения
Онегина" или грациозного "Домика в Коломне", а прежде всего поэмы "Медный
Всадник". Никогда еще до этого русская поэзия не поднималась на такую
высоту. Художественное совершенство "Медного Всадника" не имеет себе равных
в русской культуре, да и в европейской совсем немного найдется образцов,
выдерживающих сравнение с этой поздней пушкинской поэмой. "Медный Всадник" -
это итоговое произведение Пушкина, обобщающее его размышления об
исторической судьбе России; но в тексте поэмы нет никаких рассуждений и
утверждений, там нет ничего отвлеченного, рационального - только образность,
простая и прозрачная, но при этом настолько смелая, глубокая и
символическая, что от нее временами захватывает дух. Рядом с этой
образностью даже "Бородинская годовщина" уже кажется рифмованной
публицистикой.
Пушкин, вслед за Мицкевичем, избирает сюжетом своей поэмы петербургское
наводнение 1824 года. Этот бунт стихии, сотрясающий город Петра, в глазах
обоих поэтов выглядит и как потрясение основ петровской государственности.
Но их отношение к этому испытанию различно; в то время как Пушкин выражает
уверенность в незыблемости величественного здания петровской Империи,
Мицкевич воспринимает наводнение как знамение ее будущей гибели. Как
выяснилось столетием позже, польский поэт оказался лучшим пророком, чем
русский; дело Петра разрушилось в одночасье, и русская история вернулась на
круги своя. Трудно теперь сказать, что было магистральной линией, а что -
уродливым уклонением в истории России. В любом случае грандиозный переворот
1917 года не был какой-то нелепой случайностью; это доказывается теми
смутными, глухими предчувствиями, которые посещали особо чутких русских еще
очень задолго до конца эпохи. Многие русские авторы были просто заворожены
темой бунта, мятежа, народного восстания. Принадлежали к ним и Пушкин, и
Мицкевич, только оценивали они этот бунт различно. В глазах Мицкевича это -
безусловное благо. Через весь его "Отрывок" проходит мотив противостояния
народа и власти. Вызов, который бросает всесильному самодержцу один из
героев Мицкевича, почти буквально будет повторен потом в "Медном Всаднике":
На площади лишь пилигрим остался.
Зловещий взор как бы грозил домам.
Он сжал кулак и вдруг расхохотался,
И, повернувшись к царскому дворцу,
Он на груди скрестил безмолвно руки,
И молния скользнула по лицу.
Угрюмый взгляд был полон тайной муки
И ненависти.
У Пушкина:
Кругом подножия кумира
Безумец бедный обошел
И взоры дикие навел
На лик державца полумира.
Стеснилась грудь его. Чело
К решетке хладной прилегло,
Глаза подернулись туманом,
По сердцу пламень пробежал,
Вскипела кровь.
Но бунт пушкинского Евгения ничего не означает и не предвещает; он
проходит бесследно, как до этого наводнение, и мрачное величие имперской
государственности остается непоколебимым. У Мицкевича же безумные вызовы
самодержавной власти - это предвестия ее грядущего крушения. В стихотворении
"Олешкевич" другой его герой, петербургский поляк, художник и мистик,
спускается на невский лед перед началом наводнения, предсказывает его,
измерив через прорубь глубину Невы, и пророчествует о том, как "Господь
потрясет основание Вавилона", то есть Российской Империи. Пушкин к своему
"Медному Всаднику" сделал следующее многозначительное и скрыто ироническое
примечание по этому поводу: "Мицкевич прекрасными стихами описал день,
предшествовавший Петербургскому наводнению, в одном из лучших стихотворений
своих - Oleszkiewicz. Жаль только, что описание его не точно. Снегу не было
- Нева не была покрыта льдом. Наше описание вернее, хотя в нем и нет ярких
красок польского поэта". Последнее справедливо: "Медный Всадник"
действительно написан почти одними мрачными и трагическими красками. Но в
том, что его описание "вернее", Пушкин все-таки ошибся. На лед в тот день в
самом деле спуститься было нельзя, и, поправляя Мицкевича в этой ничтожной
детали, Пушкин просто пользовался случаем, чтобы подчеркнуть свою правоту в
видении судьбы России и русской государственности. Но прав оказался все-таки
Мицкевич.
Впрочем, русская история еще не окончена. Как колоссальный маятник, она
вечно колебалась между Востоком и Западом. Каждый раз, когда направление
движения менялось, мы пытались все начать сначала, с чистого листа, стерев
до основания ненавистное и постыдное прошлое. Двумя крайними полюсами этого
движения были 1712 год, с его переносом русской столицы в С.-Петербург, и
1918 год, с возвращением ее в Москву. Петербург, как уже говорилось, стал
главным символом дела Петра и его западнических устремлений. Неудивительно,
что яростная поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую
очередь с образом этого города; это была полемика об исторической судьбе
России. Мицкевич делает все, чтобы снизить образ Петербурга и развенчать
его. Пушкин, напротив, настаивает на исключительном государственном и
культурном значении Северной столицы, появление которой было подготовлено
всем ходом русской истории:
Природой здесь нам суждено
В Европу прорубить окно,
Ногою твердой стать при море.
Сюда по новым им волнам
Все флаги в гости будут к нам,
И запируем на просторе.
"Медный Всадник" можно воспринимать и как самостоятельное произведение;
но не менее интересно сопоставить его с "петербургским циклом" Мицкевича.
Пушкинская поэма чрезвычайно полемична: чуть ли не каждый ее образ является
прямым ответом или возражением на соответствующие образы "Отрывка". Особенно
это заметно во Вступлении к "Медному Всаднику". "Отрывок" Мицкевича мог бы
показаться саркастической пародией на него, если бы мы не знали, что он был
написан раньше. Пушкин не опровергает здесь Мицкевича, он утверждает
собственное видение, и делает это со всей мощью своего поэтического гения.
Но его текст предельно насыщен близкими и далекими перекличками с
Мицкевичем. Это свойственно не только "Медному Всаднику"; когда в
стихотворении "Он между нами жил..." Пушкин пишет, что Мицкевич напояет
"ядом стихи свои, в угоду черни буйной", то это был ответ на слова польского
поэта "теперь я выливаю в мир кубок яда" из послания "Русским друзьям" (в
черновиках у Пушкина было еще резче: "он отравляет чистый огнь небес,
[меняя, как торгаш] и песни лиры [в собачий лай безумно] обращая"). То же
самое было и с "Медным Всадником"; когда в вышеприведенном отрывке Пушкин
утверждает одновременно и всемирное значение Петербурга ("все флаги в гости
будут к нам"), и ключевую роль этого города для России, объединяя оба эти
смысла в едином образе "окна в Европу" - то здесь он отвечает на
многочисленные замечания Мицкевича о подражательном характере Петербурга,
слепо повторяющего, по его мнению, европейские столицы:
Большая часовня с крестом золотым,
Античного стиля портал, а за ним -
Дворец итальянский под кровлею плоской,
А рядом японский, китайский киоски.
Екатерины классический век
Воздвиг и руины в классическом стиле.
На южных развалинах - северный снег.
Решеткой дома, как зверей, оградили,
Дома всех размеров и стилей любых,
Строения всякого вида и рода.
Но где же свое, самобытное, в них,
Где нации гений, где сердце народа?
("Пригороды столицы")
Мицкевич очень умело обыгрывает в своем "Отрывке" традиционные ходы
русской поэзии, тесно связанной с петербургской мифологией, уже очень
богатой и усложненной к тому времени. "Медный Всадник" Пушкина также вбирает
в себя множество литературных традиций, и при этом "выворачивает налицо" все
образы, пародийно переосмысленные Мицкевичем. Так, знаменитые петербургские
решетки, превратившиеся у польского поэта в звериные клетки, под пером
Пушкина снова обретают свои изящные очертания, а нагромождение строений
"всякого вида и рода" преображается в строгий и стройный город:
Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла.
Характерно, что Мицкевич в "Отрывке" описывает декабрьский день, когда
солнце клонится к западу почти сразу же после полудня, в то время как Пушкин
в своей поэме говорит о белых ночах. В сущности, они пишут об одном и том же
- о своеобразной особенности светового дня в Петербурге, обусловленной
северным положением города; но акцент при этом делается совершенно
различный. То же самое происходит у Пушкина и со всеми другими образами
Мицкевича: он их поворачивает совсем немного, слегка переосмыслив, но при
этом общее настроение картины меняется на противоположное. Скажем, невский
гранит, два раза, и очень приподнято, упомянутый Пушкиным во Вступлении к
поэме, у Мицкевича выглядит так:
Береговой гранит вздымался хмуро,
Как скалы в Альпах.
Главной претензией Мицкевича к России было то, что эта страна так и не
стала европейской, несмотря на все ее западные устремления. Странным
образом, однако, в Петербурге у него вызвал раздражение даже европейский
лоск и космополитический характер города:
Все улицы ведут вас по прямой,
Все мрачны, словно горные теснины
Дома - кирпич и камень, а порой -
Соединенье мрамора и глины.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Языков и письмен столпотворенье
Вам быстро утомляет слух и зренье.
("Петербург")
Сравним это с пушкинским:
По оживленным берегам
Громады стройные теснятся
Дворцов и башен; корабли
Толпой со всех концов земли
К богатым пристаням стремятся.
Пушкин опять говорит о том же самом, что и Мицкевич, только чуточку
смещает акценты. Вот как описывает русский поэт петербургскую зиму:
Люблю зимы твоей жестокой
Недвижный воздух и мороз,
Бег санок вдоль Невы широкой,
Девичьи лица ярче роз.
В то время как у Мицкевича было:
От стужи здесь не ходят, а бегут.
Охоты нет взглянуть, остановиться,
Зажмурены глаза, бледнеют лица.
Дрожат, стучат зубами, руки трут.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В средине - дамы, мотыльки столицы:
На каждой шаль и плащ из-за границы,
Во всем парижский шик, и щегольски
Мелькают меховые башмачки.
Как снег белы, как рак румяны лица.
Конечно, лицо девушки, раскрасневшейся на морозе, может вызвать в
памяти у романтического поэта и розу, и вареного рака - все зависит только
от угла зрения. Еще более разительно отличается у Пушкина и Мицкевича
описание военного смотра на Марсовом поле:
Люблю воинственную живость
Потешных Марсовых полей,
Пехотных ратей и коней
Однообразную красивость,
В их стройно зыблемом строю
Лоскутья сих знамен победных,
Сиянье шапок этих медных,
Насквозь простреленных в бою.
Польский поэт, однако, вынес со смотра несколько другие впечатления:
Смогу ли всех исчислить офицеров,
Всю перебрать ефрейторскую рать
И рядовых героев сосчитать?
И как поймешь, герой ли, не герой ли?
Стоят бок о бок, точно кони в стойле.
("Смотр войска")
Поэтическая полемика Пушкина и Мицкевича связана в первую очередь с
образом Петербурга, но ее накал было бы трудно объяснить, если бы
разногласия двух поэтов касались только судьбы одного города. Но Петербург
здесь был только символом; на самом деле спор шел о Петре и его деле.
Хлесткая характеристика Мицкевича "царь-кнутодержец" ("car knutowladny")
крепко запала в память Пушкина; несколькими годами позже в своей "Истории
Петра Великого" он писал: "Достойна удивления разность между
государственными учреждениями Петра Великого и временными его указами.
Первые суть плоды ума обширного, исполненного доброжелательства и мудрости,
вторые нередко жестоки, своенравны и, кажется, писаны кнутом. Первые были
для вечности, или по крайней мере для будущего - вторые вырвались у
нетерпеливого самовластного помещика". В "Медном Всаднике" эти две стороны
русской государственности так четко не разграничены; но уже сама структура
произведения открывает всю сложность этой проблемы. Вслед за светлым и
праздничным "Вступлением" в поэму вторгаются совсем иные, грозные и
трагические интонации. Пушкин не жалеет мрачных красок на описание
наводнения, и его жизнеутверждающее "Вступление" начинает по контрасту с
ними казаться странной шуткой над самим собой и над своими надеждами на
непоколебимость Петербурга и России. Но стихия все же отступает, и на
передний план в поэме выходит судьба Евгения, мелкого петербургского
чиновника, жизнь которого оказалась разрушена наводнением. Его бунт против
Петра - это ключевая сцена "Медного Всадника":
Евгений вздрогнул. Прояснились
В нем страшно мысли. Он узнал
И место, где потоп играл,
Где волны хищные толпились,
Бунтуя злобно вкруг него,
И львов, и площадь, и Того,
Кто неподвижно возвышался
Во мраке медною главой,
Того, чьей волей роковой
Под морем город основался...
Пушкинский герой угрожает Петру, как грозили императорским дворцам
герои Мицкевича:
Он мрачен стал
Пред горделивым истуканом
И, зубы стиснув, пальцы сжав,
Как обуянный силой черной,
"Добро, строитель чудотворный! -
Шепнул он, злобно задрожав, -
Ужо тебе!.."
Формула "строитель чудотворный" здесь буквально повторяет выражение
Мицкевича "co te zrobil cuda" ("Памятник Петру Великому"). Поразительно, что
оба поэта, при всем различии их исторических концепций, почти одинаково
относятся к своим мелким, "ничтожным" героям, взбунтовавшимся против
всесильной государственной власти. Для Мицкевича даже глухое и затаенное
сопротивление тирании - это великий подвиг; но и Пушкин, который в эту пору
любой мятеж воспринимает как безумную, изначально обреченную попытку
противостоять ходу истории, при этом к самому решившемуся на бунт относится
с явным сочувствием. У Мицкевича в этом конфликте личное торжествует над
государственным, у Пушкина - государственное над личным; но, несмотря на
это, у русского поэта несравненно громче и пронзительнее звучит мотив
сострадания к участи героя, раздавленного безжалостными жерновами истории.
Пушкин не пытается сам разрешить это очевидное противоречие; для него
оказалось достаточно того, что оно было заявлено в его произведении, и
заявлено с ошеломляющей выразительной силой.
В "Медном Всаднике" Пушкин приводит к итоговому воплощению обе линии
своих общественных и исторических наблюдений и размышлений. Первая из них,
бунтарская и свободолюбивая, несколько приглушается после того, как Пушкин в
1825 году осознал "необъятную силу правительства, основанную на силе вещей";
тогда же, после подавления восстания декабристов, в его сознании зарождается
и другая линия, историческая и государственная. Пристальный интерес к
"русскому бунту" у позднего Пушкина каким-то образом совмещается с его
твердым убеждением в ключевой, ни с чем не сопоставимой роли сильной
государственности в России. Поэт как будто заворожен мрачным величием
грандиозного здания Российской Империи, заложенного Петром и воочию
воплотившегося для Пушкина в Петербурге. Со всей силой своего поэтического
гения Пушкин выражает в "Медном Всаднике" надежду на незыблемость Петербурга
- столицы новой, петровской России:
Красуйся, град Петров, и стой
Неколебимо, как Россия.
Да усмирится же с тобой
И побежденная стихия;
Вражду и плен старинный свой
Пусть волны финские забудут
И тщетной злобою не будут
Тревожить вечный сон Петра!
Действия этого страстного заклинания, произнесенного величайшим русским
гением, хватило меньше чем на сто лет. Мицкевич, как я уже говорил, вернее
предсказал будущее России; но в одном он все-таки ошибся, говоря, что дело
Петра разрушится, когда "блеснет солнце свободы и западный ветер согреет эту
страну". Когда рушилось дело Петра, в России дул ледяной восточный ветер и
бушевали азиатские метели. Бунт пушкинского Евгения на Сенатской площади,
так напоминающий восстание декабристов, был усмирен в одно мгновение; но
дело декабристов не умерло, оно возродилось позже, и русская история снова
повторилась. Евгений, угрожающий Петру - потомок старинного дворянского
рода, процветавшего в московский период и пришедшего в упадок вследствие
петровских преобразований. В программах декабристов на видном месте
значилось возвращение столицы в Москву (иногда даже еще дальше - в Нижний
Новгород) и отказ от большинства западнических нововведений Петра Великого.
В 1918 году большевики, пришедшие к власти в Петрограде, осуществили эти
планы, добавив к ним еще и многое другое. Россия вечно металась между
Востоком и Западом, не в силах окончательно остановиться ни на одном, ни на
другом.
17
Пушкин не забывал о Мицкевиче до самой смерти (как пишет Вацлав
Ледницкий, который на все смотрел со своей колокольни, "Пушкин чувствовал
свою вину, но остался верен великому польскому другу" - "being faithful to
his great Polish friend"). Через год после написания "Медного Всадника" поэт
снова возвращается к стихотворению "Он между нами жил...", правит его, хотя
и не доводит до полной отделки. Интересно, что до Мицкевича дошло это
посвященное ему стихотворение. После подавления варшавского восстания
польский поэт обосновался в Париже, выступив там в качестве главного
идеолога и публициста эмиграции. В конце 1830-х годов, уже после смерти
Пушкина, Мицкевич получил приглашение занять в College de France открытую
там кафедру славянских литератур. Предметом лекций Мицкевича была культура
всех славянских народов, но поэт предпочел сосредоточиться главным образом
на литературной истории России и Польши. Эти парижские лекции Мицкевича
имели шумный успех и привлекли огромнейшее количество публики. Поэт и с
профессорской кафедры говорил с пылким вдохновением, поражая своих
слушателей почти энциклопедической литературной образованностью, широтой
взгляда, яркостью образов, а главное - нравственной высотой своего подхода.
Поэт-изгнанник ни в чем не упрекал и не обвинял Россию; наоборот, он
подчеркивал первостепенное значение ее культуры для всего славянства.
Немного увлекаясь, Мицкевич даже утверждает, что все славяне всегда говорили
на одном и том же языке. У него появляются и вполне славянофильские мысли о
спасительном значении для Западной Европы борьбы Руси с татарами, которую он
сравнивает с победой Собеского над турками под Веной. Французы и русские
весьма одобрительно отзывались о беспристрастии Мицкевича, называя его
"ходячей святыней, полной пламенной и чистой любви к ближнему". Польским
эмигрантам, однако, лекции уже не так пришлись по вкусу; они бурно
протестовали и даже подозревали Мицкевича в измене. Лишь немногие из них
нашли в себе силы все-таки согласиться с Мицкевичем, признав, что
"справедливость надо воздавать даже врагам".
Вообще говоря, близкое знакомство с Западом почти во всех случаях
заканчивалось для русских путешественников сильнейшим разочарованием. Даже
самые убежденные и последовательные западники, как Герцен и Белинский,
посетив Европу, обнаруживали, к большому своему удивлению, что эта их земля
обетованная вблизи производит совсем не то впечатление, что издали, из
России. Что касается Герцена, то, как сказано в одной его биографии, этот
мыслитель, покинув Россию, "с поразительной последовательностью отказался от
увлечений Западом; его тонкий и проницательный ум быстро постиг
несовершенства и недостатки форм западной жизни, к которым первоначально
влекло Герцена из его непрекрасного далека русской действительности". Еще
более удивительная история произошла с Белинским, идейным вождем русского
западничества и непримиримым врагом всякого славянофильства: кратковременная
поездка в Европу на лечение произвела просто волшебную перемену в его
взглядах. По свидетельству П. В. Анненкова, лучшего биографа великого
критика, во время этой поездки "насколько становился Белинский
снисходительнее к русскому миру, настолько строже и взыскательнее относился
к заграничному. С ним случилось то, что потом не раз повторялось со многими
из наших самых рьяных западников, когда они делались туристами: они
чувствовали себя как бы обманутыми Европой, смотрели на нее с упреком, как
будто она не сдержала тех обещаний, какие надавала им". Белинский писал
домой из-за границы такие унылые и безнадежные письма, что перепугал своих
русских друзей и единомышленников, которые всерьез начали опасаться
возможности перехода его в чужой лагерь, к славянофилам. И позже многие
западнически настроенные русские мыслители привозили из своих европейских
путешествий одни огорчения. Владимир Соловьев, беспощадный обличитель
поздних эпигонов славянофильства, пишет из Европы: "видел Альпы, видел
Ломбардию, впрочем, до сих пор ничего поразительного не нашел. Русская
деревня нравится мне больше итальянской". "Больше уж путешествовать не буду,
ни на восточные кладбища, ни в западный нужник не поеду". Уже в начале XX
века Андрей Белый, совершив поездку по Средиземноморью, сообщал из
Иерусалима: "Возвращаюсь в десять раз более русским; пятимесячное отношение
с европейцами, этими ходячими палачами жизни, обозлило меня очень: мы, слава
Богу, русские - не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как
знамя". С другой стороны, Тютчев, полжизни проживший в Мюнхене, или Гоголь,
обосновавшийся в Риме, никогда не поддавались соблазну западничества. О
Тютчеве и его славянофильстве речь пойдет ниже; что же касается Гоголя, то
он называет Европу "страшное царство слов вместо дел", замечает о своем
итальянском герое "я принадлежу к живущей и современной нации, а он - к
отжившей", и, по свидетельству мемуариста, в поздние годы может произнести
"пламенным словом" целую речь о России и Европе, доказывая, что "русский мир
составляет отдельную сферу, имеющую свои законы, о которых в Европе не имеют
понятия". То же было и с Достоевским, подолгу жившем на Западе и написавшем
там свои лучшие романы. Знаменитый пассаж из "Братьев Карамазовых" немного
проясняет психологическую основу этого странного двойственного отношения к
западной цивилизации: "Я хочу в Европу съездить", говорит Иван Карамазов,
выражая в данном случае мысли автора, "и ведь я знаю, что поеду лишь на
кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище, вот что! Дорогие там лежат
покойники, каждый камень над ними гласит о такой горячей минувшей жизни, о
такой страстной вере в подвиг, в свою истину, в свою борьбу и в свою науку,
что я, знаю заранее, паду на землю и буду целовать эти камни и плакать над
ними, - в то же время убежденный всем сердцем моим, что все это давно уже
кладбище и никак не более".
Впрочем, это русское пренебрежение Европой всегда можно расценивать и
как некую психологическую компенсацию за собственную дикость и отсталость.
Однако реакция на Запад Мицкевича, европейца, поляка и католика, ранее
презрительно третировавшего Россию за ее азиатское варварство, выглядит уже
несколько странно. Со временем его взгляды становились все более и более
антизападническими. "Славянской душе привили холодную, равнодушную,
рассудочную культуру", говорит он о европейском просвещении, и эта фраза
сделала бы честь любому московскому идеологу славянофильства - если бы они
могли выражать свои мысли так ярко и образно. Мицкевич даже пытается стать
plus royaliste que le roi и доказать, что Россия, в отличие от Польши,
отреклась при Петре от своей славянской сущности, проникшись европейским
"материалистическим духом". В допетровской России, по мнению Мицкевича, еще
происходит борьба между "европейскими идеями" и "остатками славянских
чувств"; но Петр I беспощадно уничтожил там все славянское и подчинил Россию
западным порядкам, основанным на национальном эгоизме и направленным против
"нравственного достоинства народов". Мицкевич замечает при этом, что
"знаменитые иностранцы", развозившие доктрины XVIII века по разным дворам,
не встречали большого сочувст...


