Тарас Бурмистров. Россия и Запад

страница №3

ногим из них, иногда необыкновенно
одаренным, не удалось "жить для своего времени" по совершенно случайным
причинам: потому что их время еще не доросло до них, или наоборот, потому
что, как ему казалось, оно ушло вперед. Иногда признанию того или иного
произведения мешали вещи уж совсем пустяковые - какая-нибудь война или
революция, или просто неблагоприятная на тот момент политическая или
общественная обстановка. Скажем, когда вышла "Анна Каренина", отзывы о ней
были самыми кислыми, особенно из демократического лагеря критиков, а также
от либерально настроенных русских писателей. В их высказываниях мелькали
такие удачные выражения, как "барские амуры", "великосветское болото" (И. С.
Тургенев) и так далее; скорее неодобрительной была реакция и Щедрина,
Некрасова, Достоевского. Это не значит, что роман был плох; просто как раз в
тот самый момент, когда он появился на свет, "русская революционная
демократия", как пишет советский комментатор, "в условиях напряженной
общественно-политической борьбы мобилизовывала все материальные и духовные
силы на приступ самодержавия", и бедная "Анна Каренина", ни о чем таком и не
помышлявшая, пришлась не ко двору и не ко времени. Правда, доброжелательно
настроенный Достоевский попытался все-таки найти в романе рациональное
зерно; по его мнению, "Анна Каренина" свидетельствует о том, что "зло таится
в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты" и что "ни в каком
устройстве общества не избегнете зла", но особого успеха это толкование не
возымело. В результате и посейчас держится мнение, ни на чем не основанное,
что восхитительная "Анна Каренина" занимает в творчестве Толстого
относительно скромное и периферийное место, а ранняя и незрелая "Война и
мир", встреченная в свое время оглушительным читательским успехом - это
самое значительное его творческое достижение и чуть ли не высший взлет
русской культуры. Именно эта восторженная читательская реакция, вполне
непосредственная, и породила этот миф (хотя передовая критика и по поводу
"Войны и мира" брюзжала, что этот роман о "великосветских лицах" и "старом
барстве" выражает "философию застоя"). Точно так же произошло и со многими
другими, еще менее значительными произведениями. Скажем, совершенно
посредственный роман Оруэлла и поныне считается одним из лучших достижений
англоязычной прозы, хотя все его достоинства заключаются лишь в том, что он
в нужный момент приятно пощекотал нервы буржуазному добропорядочному Западу,
напуганному советской угрозой. С другой стороны, часто случайные и внешние
обстоятельства, наоборот, мешали подлинному признанию того или иного
произведения или автора. Гениальный Генрих фон Клейст (1777-1811), один из
величайших европейских драматургов и, бесспорно, центральное, самое яркое и
значительное явление в истории немецкой прозы, оказался вовсе не замечен
современниками, увлеченными в то время более важными, чем литература,
делами: наполеоновскими войнами и подготовкой к вторжению в Россию.
В самой России, как уже отмечалось, война с Наполеоном в силу разных
причин не только не помешала, а, напротив, чрезвычайно способствовала
культурному взлету:

На Юге меркнул день - у нас он рассветал.
Там предрассудков меч и светоч возмущенья
Грозились ринуть в прах святыню просвещенья.
Убежищем ему был Север, и когда
В Европе зарево крамол зажгла вражда
И древний мир вспылал, склонясь печальной выей, -
Дух творческий парил над юною Россией.

Автор этих строк кн. Петр Андреевич Вяземский, родившийся в 1792 году и
вступивший на литературное поприще в 1810-х годах, участвовавший в
Бородинской битве (где под ним была убита лошадь), переживший вместе со
своим поколением мощный подъем национального самосознания после успешного
окончания войны, входивший в знаменитое литературное общество "Арзамас"
вместе с Батюшковым, Жуковским, молодым Пушкиным (который считал Вяземского
своим учителем и впоследствии стал одним из самых близких его друзей),
литератор, оставивший огромное поэтическое, публицистическое, критическое,
эпистолярное наследие - Вяземский, мог, казалось бы, сразу же занять
соответствующее его дарованию место "на русском Парнасе". Но его талант имел
одну особенность: он развивался очень медленно, десятилетие за десятилетием
утончаясь и углубляясь. Лучшие свои произведения, мощные, напряженные,
окрашенные непосредственным лирическим чувством, Вяземский создал только в
1870-х годах, когда ему было уже больше восьмидесяти лет. Иногда
неповторимая интонация его поздних стихотворений (которую можно сопоставить
только с поздними стихами Микеланджело) прорывалась и в 30-е, и в 40-е,
50-е, 60-е годы, но в самый благоприятный, с точки зрения читательского
внимания, период для русской поэзии, от войны 1812 года до событий на
Сенатской площади 14 декабря 1825 года, Вяземский почти еще не проявил себя.
Он много писал уже тогда, но все это была пока одна только литература, как
сказал бы Верлен, а не настоящая поэзия. Вяземский с увлечением пробует себя
в разных жанрах, но его работы производят впечатление стилистических
упражнений, в каждом своем звуке следующих той или иной литературной
традиции, но не вносящих ничего нового и своего. Это перелив русских
поэтических штампов начала XIX века: "язык богов", "игривый шум",
"счастливый удел", "мрачный кров", "тайные думы", "священный залог", "оковы
угнетенья", "баловни фортуны", "светильник вдохновенья", "пора тоски
сердечной", "кумиры черни зыбкой" и так далее. Только в 30-х годах, и
особенно после гибели Пушкина (на смерть которого Вяземский откликнулся
замечательным стихотворением, мрачным и пронзительным), в творчестве
Вяземского начинают появляться новые черты, бесконечно далекие от его ранних
"пленительных галлицизмов". Здесь не место разбирать его позднюю лирику, но,
чтобы мое утверждение о том, что Вяземский вполне может рассматриваться как
фигура первого ряда в русской культуре, не выглядело голословным, я все-таки
приведу несколько небольших его стихотворений и отрывков:

x x x



Мне нужны воздух вольный и широкий,
Здесь рощи тень, там небосклон далекий,
Раскинувший лазурную парчу,
Луга и жатва, холм, овраг глубокий
С тропинкою к студеному ключу,
И тишина, и сладость неги праздной,
И день за днем всегда однообразный:
Я жить устал - я прозябать хочу.

1864

СУМЕРКИ



Когда бледнеет день, и сумрак задымится,
И молча на поля за тенью тень ложится,
В последнем зареве сгорающего дня
Есть сладость тайная и прелесть для меня.
Люблю тогда один, без цели, тихим шагом,
Бродить иль по полю, иль в роще над оврагом.
Кругом утихли жизнь и бой дневных работ;
Заботливому дню на смену ночь идет,
И словно к таинству природа приступила
И ждет, чтобы зажглись небес паникадила.

Брожу задумчиво, и с сумраком полей
Сольются сумерки немой мечты моей.
И только изредка звук дальний, образ смутный
По сонному уму прорежет след минутный
И мир действительный напомнит мне слегка.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

А тут нежданный стих, неведомо с чего,
На ум мой налетит и вцепится в него;
И слово к слову льнет, и звук созвучья ищет,
И леший звонких рифм юлит, поет и свищет.

Сентябрь 1848

НА ПРОЩАНЬЕ



Я никогда не покидаю места,
Где промысл дал мне смирно провести
Дней несколько, не тронутых бедою,
Чтоб на прощанье тихою прогулкой
Не обойти с сердечным умиленьем
Особенно мне милые тропинки,
Особенно мне милый уголок.
Прощаюсь тут и с ними, и с собою.
Как знать, что ждет меня за рубежом?
Казалось мне - я был здесь застрахован,
Был огражден привычкой суеверной
От треволнений жизни ненадежной
И от обид насмешливой судьбы.
Здесь постоянно и однообразно,
День за день, длилось все одно сегодня,
А там меня в дали неверной ждет
Неведенье сомнительного завтра,
И душу мне теснит невольный страх.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Осень 1855

Эта сумрачная меланхолическая интонация еще усиливается в творчестве
Вяземского к концу его жизни. На девятом десятке он создает вереницу
стихотворений, в которых варьируется одна и та же тема: усталость от жизни и
неприятие ее. Вяземский пишет "Эпитафию себе заживо" ("Лампадою ночной
погасла жизнь моя..."), множество других мелких стихотворений на ту же тему
("Жизнь так противна мне, я так страдал и стражду...", "Нет, нет, я не хочу,
и вовсе мне не льстит...", "Все сверстники мои давно уж на покое...",
написанное в день восьмидесятилетия, ""Такой-то умер". Что ж? Он жил да был
и умер", почтительно пародированное впоследствии Мандельштамом в его "Откуда
привезли? Кого? Который умер?"). Временами она доходит до мрачного
богоборчества:

Свой катехизис сплошь прилежно изуча,
Вы Бога знаете по книгам и преданьям,
А я узнал его по собственным страданьям
И, где отца искал, там встретил палача.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Жизнь едкой горечью проникнута до дна,
Нет к ближнему любви, нет кротости в помине,
И душу мрачную обуревают ныне
Одно отчаянье и ненависть одна.

Вот чем я промыслом на старость награжден,
Вот в чем явил свою премудрость он и благость:
Он жизнь мою продлил, чтоб жизнь была мне в тягость,
Чтоб проклял я тот день, в который я рожден.

1872

Все это - уже подлинная поэзия. Толчок к ней давало особое
психологическое состояние старого Вяземского, которое переживалось им самим
очень мучительно:

И жизнь, и жизни все явленья
Мне чудятся, как в смутном сне,
Болезненно все впечатленья
Перерождаются во мне, -

но, выраженное поэтически (хотя при этом и совершенно правдиво),
неожиданно воспринимается читателем как откровение, светлое и стройное, если
не радостное, то по крайней мере вполне гармоничное. Если верно, что
элегическая интонация передает "сладостное уныние" (формулировка Н. И.
Греча, "Учебная книга русской словесности", СПб, 1830), то поздние
стихотворения Вяземского - это крайний случай ее выражения, когда и
"сладостность", и "уныние" доходят до крайней степени своего эмоционального
напряжения.
Вяземский почти не публиковал свои поздние произведения. Еще в 1819
году он как-то обмолвился эпиграммой на незадачливого поэта (кстати, умная,
едкая и злая ироничность, вызывающая в памяти хлесткие характеристики В. В.
Розанова, была присуща Вяземскому ничуть не в меньшей степени, чем чувство
горечи и меланхолия):

Вписавшись в цех зоилов строгих,
Будь и к себе ты судия.
Жуковский пишет для немногих,*
А ты для одного себя.

{Сборники Жуковского, издававшиеся небольшим тиражом для придворного
круга, носили название "Fur Wenige", т. е. "Для немногих".}
Вряд ли в ту развеселую пору Вяземский мог предполагать, что эти строки
когда-нибудь ему придется применить к себе. Но это случилось именно так: всю
вторую половину жизни Вяземскому пришлось провести в обстановке
прижизненного забвения. Уже с 1840-х годов мир вокруг него, и особенно мир
литературный, совершенно изменился. В России XIX века эпохи, общественные и
культурные, сменяли друг друга с головокружительной быстротой, и это отчасти
объясняет, почему столь многие их представители так рано уходили из жизни
(как писал Блок: "Пушкина убила вовсе не пуля Дантеса, его убило отсутствие
воздуха"). Между пушкинской эпохой и временем Белинского и Герцена не было,
пожалуй, уже никаких точек соприкосновения (хотя даты рождений Пушкина и
почти сверстников Белинского и Герцена разделяют какие-то 12-13 лет). То же
самое происходило и дальше с теми представителями своей эпохи, которые имели
несчастье пережить свой сорокалетний возраст. О том же Герцене Чернышевский
(родившийся всего на 16 лет позже, в один год со Львом Толстым) говорил
позднее: "Какой умница! Какой умница! И как отстал! Ведь он до сих пор
думает, что он продолжает остроумничать в московских салонах и препираться с
Хомяковым. А время теперь идет со страшной быстротой: месяц стоит прежнего
десятка лет". Что уж говорить о таком обломке пушкинской эпохи, давно, как
всем казалось, отошедшей в прошлое, как Вяземский! Кому он мог быть
интересен в семидесятых-то годах XIX века, когда и Лев Толстой уже стал
казаться устаревшим (Достоевский говорил о его произведениях в своем
"Дневнике писателя", что все это "не более лишь как исторические картины
давно прошедшего"). Стихотворное творчество Вяземского давно не привлекало
ничьего внимания. Он и сам постепенно привык считать свою эпоху "детским
веком":

Бывал и я в чести; но ныне век другой:
Наш век был детский век, а этот - деловой.

Эти строки взяты из "Литературной исповеди" (1854), в которой Вяземский
подводил некий итог своей литературной деятельности. Именно в этой смене
эпох он и сам усматривает главную причину того, что он "не дослужился славы"
и не попал "в разряд больших чинов". Когда Вяземский настаивает на том, что
его творчество все-таки имеет какую-то ценность, он говорит о том, что он
"выдержал бы суд" Жуковского, Батюшкова, Баратынского, Пушкина, то есть за
оценками своего творчества он снова обращается к своему времени. Конечно,
это было скорее самоутешение: прорвать "заговор молчания" он особо не
стремился. Когда он читал о себе в учебниках по русской литературе, как о
чем-то незначительном и давно ушедшем в прошлое, у него это в конце концов
перестало даже вызывать досаду. В чем-то он был с этим согласен. К концу
жизни Вяземский "серьезно и добросовестно" согласился с тем, что "Белинские,
Некрасов с компанией едва ли не правы в строгих своих суждениях" о его
творчестве.* {Белинский писал в свое время о Вяземском: "избавь нас, Боже,
от его критик, как и от его стихов", он "плохой рифмоплет"; "князь в
аристократии и холоп в литературе" (эту формулировку в 1861 году повторит и
В. С. Курочкин, написавший в эпиграмме, что Вяземский со своим "младенческим
умом" - это соединение "боярской спеси" и "холопских стихов"). Герцен в
своем "Колоколе" называл его "аристократической сволочью" и "русским
демагогом" - право, даже странно, что благонамеренный и добропорядочный
Вяземский вызывал столько ненависти в "передовых кругах".} И все-таки
Вяземский продолжал писать стихи, не для печати, не для потомства, не для
читателей, не для пополнения русской литературы - а для одного себя. И как
раз в эту пору его талант раскрывается по-настоящему и у него у него
появляются самые волнующие и проникновенные поэтические произведения.

7



В эту Антологию включено одно из ранних стихотворений Вяземского, в
котором, как уже говорилось выше, нет той трагической напряженности и
глубины, которая отличает его поздние работы. Тем не менее оно очень
любопытно с другой точки зрения. Вяземский был наделен ясным государственным
и историческим мышлением, и его политические стихотворения - это, без
преувеличения, узловой пункт в этой традиции. Вяземский в совершенстве знал
русскую поэзию XVIII века (в автобиографии он сообщает, что еще в детстве
оды Ломоносова, впервые им услышанные, приводили его в упоение, а от
Державина он был без ума), и его "одические" стихотворения представляют
собой целостный свод давних мотивов политической лирики. Стилистически они
также продолжают эту традицию: Вяземский старательно выдерживает
свойственную старинной оде атмосферу торжественной приподнятости, и
достигает этого старыми испытанными средствами - широким использованием
славянизмов, придающих поэтической речи подчеркнуто архаический оттенок,
красочной образностью, звонкой риторичностью, усложненностью поэтической и
смысловой фактуры, обилием вопрошающих и восклицательных интонаций. Это
обращение к традиции XVIII века было совсем нетипичным для литературного
деятеля, близкого к Карамзину.* {Карамзин был основателем нового направления
в русской поэзии, восходящего к "poesie fugitive" - легкой, "ускользающей"
французской поэзии начала XIХ века; он стремился изгнать из русского
поэтического обихода книжные и архаические выражения, ввести в употребление
новый слог, свободный, гибкий и изящный, иногда даже близкий к разговорному.
К этому направлению, помимо Вяземского, принадлежали также Пушкин, Батюшков
и Жуковский.} Но вместе с тем использование старой традиции оказалось очень
плодотворным для дальнейшего развития русской поэзии, особенно для
политической и гражданской лирики. Пушкин, который писал в "Евгении Онегине"
по поводу этого столкновения двух традиций:

Тут бы можно
Поспорить нам, но я молчу;
Два века ссорить не хочу, -

на самом деле впитал и воспринял последовательно обе из них. Не без
влияния Вяземского в творчестве Пушкина появляются высокие одические
интонации: известно, например, что знаменитое стихотворение Вяземского
"Петербург" неоднократно было использовано Пушкиным и послужило одним из
источников "Деревни" и "Медного Всадника". Вообще в сознании Пушкина не так
уж редко всплывали цитаты из Вяземского, прямые и непрямые реминисценции из
его творчества. На одну из них он сам указал в примечании к тому же "Медному
Всаднику" (написанном осенью 1833 года), сославшись на стихотворение
Вяземского "Разговор 7 апреля 1832 года". Сравним те строки Вяземского,
которые, по-видимому, привлекли внимание Пушкина:

Я Петербург люблю, с его красою стройной,
С блестящим поясом роскошных островов,
С прозрачной ночью - дня соперницей беззнойной -
И с свежей зеленью младых его садов.
Я Петербург люблю, к его пристрастен лету:
Так пышно светится оно в водах Невы, -

и соответствующее место из "одического" Вступления к "Медному
Всаднику":

Люблю тебя, Петра творенье,
Люблю твой строгий, стройный вид,
Невы державное теченье,
Береговой ее гранит,
Твоих оград узор чугунный,
Твоих задумчивых ночей
Прозрачный сумрак, блеск безлунный,
Когда я в комнате моей
Пишу, читаю без лампады,
И ясны спящие громады
Пустынных улиц, и светла
Адмиралтейская игла,
И не пуская тьму ночную
На золотые небеса,
Одна заря сменить другую
Спешит, дав ночи полчаса.

И у Вяземского, и у Пушкина старая одическая традиция здесь уже очень
заметно видоизменена и переосмыслена. Стихотворение Вяземского, отобранное
мною для Антологии, написано намного раньше и более традиционно. И его тон,
и содержание сразу вызывает в памяти монументальные оды Ломоносова: здесь и
обращения к России, и напоминание о Петре, о его деле, о "новом граде",
"возникшем средь чудес", и призыв к миру (точнее, "победам мирным" и
"грозной тишине"), и указания на географическую протяженность России
(излюбленный мотив!). Как всегда, пожелание стойкости "властелину шести
морей" не может не повлечь за собой и упоминания о его столкновениях с
Западом:

Довольно гром метал ты в пламенной войне
От утренних морей к вечерней стороне.

У Вяземского было еще больше оснований говорить об этом, чем у
Ломоносова - его стихотворение писалось уже после грозовых событий 1812
года:

Мы видели тебя игрой сердитой влаги,
Грозой разбитый мачт конец твой предвещал;
Под блеском молний ты носился между скал,
Но силою пловцов, чад славы и отваги,
На якорь опершись, ты твердо устоял.

Набросав это стихотворение, Вяземский переписывает его в письме к А. И.
Тургеневу (13 июня 1819 года) и иронически помечает: "Так и быть! Видно мне
на роду написано быть конституционным поэтом". Видимо, Вяземского несколько
смущало, что его "ода" отчасти выглядит как верноподданническая, или может
такой показаться (люди, принадлежавшие к его поколению, в то время боялись
этого как огня). На всякий случай он сообщает Тургеневу, что под "незримым
кормщиком", ведущим корабль-Россию "к славной цели", он имел в виду ни в
коем случае не государя, а Провидение. Между тем его ода отнюдь не во всем
так уж традиционна: завершается она строками, которые вряд ли могли
появиться под пером Ломоносова или Державина:

Пловцов ты приведи на тот счастливый брег,
Где царствует в согласии с законом
Свобода смелая, народов божество;
Где рабства нет вериг, оков немеют звуки,
Где благоденствуют торговля, мир, науки
И счастие граждан - владыки торжество!

Эти либеральные интонации - то новое, что принес с собой XIX век,
настоящий, не календарный, начавшийся в июне 1812 года. Он резко отличался
от века XVIII; как утверждает Ключевский (говоря здесь о Европе в целом, и о
Западе, и о России): "XVIII столетие было веком свободных идей,
разрешившихся крупнейшею революцией, XIX век, по крайней мере в первой его
половине, был эпохой реакций, разрешавшихся торжеством свободных идей".
Идеалом Ломоносова был прочный просвещенный абсолютизм, образцом для
которого служила в первую очередь деятельность Петра Великого, и он по мере
сил и возможностей старался просвещенности этого абсолютизма содействовать.
Идеалом Вяземского или Пушкина в ту пору, когда писалось стихотворение
Вяземского ("Деревня" Пушкина появилась в том же 1819 году, ода "Вольность"
- двумя годами раньше) стало "отечество Свободы просвещенной", "народ
неугнетенный", а также "сень надежная Закона", перед которой цари должны
"склониться главой". В данном случае это было механическое перенесение на
русскую почву умеренного западного либерализма, почитавшего панацеей от всех
социальных бед разумное и благонамеренное законодательство. Увлеченные
переложением в русские стихи абстрактного французского легитимизма, русские
авторы употребляли тогда в своих произведениях почти одни и те же выражения:
"где крепко с вольностью святой законов мощных сочетанье" (Пушкин); "где
царствует в согласии с законом свобода смелая, народов божество"
(Вяземский). Впрочем, главным новшеством по сравнению с XVIII веком здесь
был сам дух оппозиционности, который уже нельзя было счесть безумным
единичным проявлением, как это было в случае с Радищевым.
В стихотворение Вяземского либеральные интонации неспроста вторгаются
сразу после напоминания о бурях Отечественной войны. Как уже говорилось,
широкое распространение этих идей в России было напрямую связано с событиями
1812-1814 годов. На целое поколение русской молодежи, принявшей участие в
этих событиях, они произвели яркое и уже неизгладимое впечатление.
Ключевский, рассуждая об истоках движения декабристов, пишет об этом
поколении: "Они прошли Европу от Москвы и почти до западной ее окраины,
участвовали в шумных событиях, которые решали судьбу западноевропейских
народов, чувствовали себя освободителями европейских национальностей от
чужеземного ига; все это приподнимало их, возбуждало мысль; при этом
заграничный поход дал им обильный материал для наблюдений. С возбужденной
мыслью, с сознанием только что испытанных сил они увидели за границей иные
порядки; никогда такая масса молодого поколения не имела возможности
непосредственно наблюдать иноземные политические порядки; но все, что они
увидели и наблюдали, имело для них значение не само по себе, как для их
отцов, а только по отношению к России". Эту связь подчеркивали и сами
декабристы. А. А. Бестужев, например, писал царю из Петропавловской
крепости: "Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые
ощутил свою силу, тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство
независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало
свободомыслия в России".
Вернувшись в Россию после участия в заграничном походе, эти молодые
люди со своими взбудораженными нервами и нерастраченными силами попадали в
тогдашнюю русскую обстановку, постепенно становившуюся для них все более
душной и стеснительной. Русскому правительству было в то время уже не до
реформ; "силою вещей", по выражению Пушкина, очутившись в Париже, оно
"как-то самим ходом дел", как это назвал Ключевский, постепенно перешло на
весьма консервативные позиции в международных отношениях - а это повлекло за
собой и свертывание реформ в самой России: ведь "нельзя же было в самом
деле", говорит Ключевский, "одной рукой поддерживать охранительные начала на
Западе, а другой поддерживать преобразовательные предприятия дома".
Головокружительные вихри истории, бушевавшие в ту пору, ошеломили не одну
слабую голову; Александру, игравшему в них не последнюю роль, наконец стало
казаться, что именно на него теперь Промысел, тот самый, что совсем недавно
стремительно вознес и обрушил Наполеона, возложил грандиозную задачу
установления мира в Европе на совершенно новых началах. Александр и
попытался водворить в Европе этот новый порядок, основывавшийся, как это
первоначально было задумано, не только на справедливости, но и на началах
евангельских заповедей и братской любви между народами. Западные
правительства с лихвой отплатили ему за эти благие устремления, а также за
избавление Европы от наполеоновского ига: на Венском конгрессе, начавшемся
осенью 1814 года, они за спиной Александра, приехавшего туда решать судьбы
Европы на правах победителя, моментально составили против него коалицию,
"форменный наступательный союз", состоявший из Австрии, Франции и Англии, к
которым примкнули также Нидерланды, Бавария, Вюртемберг и Ганновер. Было
решено начать войну против России, подняв на нее для начала Швецию и Турцию.
"Уже определены были контингенты почти полумиллионной союзной армии, князь
Шварценберг начертил план военных действий, и назначен срок открытия
кампании", пишет Ключевский. Россию и Александра спасла от новых потрясений
просто счастливая случайность: как раз в это время Наполеон бежал со своей
Эльбы. Известие об этом было получено в Вене в конце февраля 1815 г., "среди
балов, маскарадов, спектаклей, каруселей, интриг и парадов". "Как будто
среди "танцующего" конгресса, как его называли, появился с того света
страшный мертвец в белом саване со знакомыми всем скрещенными на груди
руками. Обомлевшие интриганы судорожно схватились за Россию, за Александра,
готовые опять стать в его распоряжение в новой борьбе".
Когда Наполеон вступил в Париж, он нашел в королевском дворце
антирусскую конвенцию, забытую там бежавшим Людовиком XVIII, и переслал ее
Александру. Русский император тем не менее так и не избавился от своих
иллюзий, и возобновил договор с Австрией, Пруссией и Англией на прежних
началах. В этом же духе он составил акт Священного союза, подписанный им
самим, королем прусским и австрийским императором. Тут уж ему стало совсем
не до России и не до реформ; европейские народы вели себя очень беспокойно,
и поддерживать порядок в Западной Европе постоянно приходилось силой.
Евангельские заповеди и братская любовь между народами быстро отошли на
второй план, и в Европе разразилась "шальная правительственная реакция", до
которой России, в общем-то, не было никакого дела, но как-то так уж
получилось, что она была поставлена "под охрану русских штыков".

8



Эта изменившаяся обстановка постепенно начала приводить и к
переосмыслению исторической роли Наполеона, которое происходило не только на
Западе, но и в России. Как вскоре стало выясняться, новый (а точнее, старый)
политический порядок в Европе, устанавливавшийся "законными монархами"
России, Австрии и Пруссии, был более реакционным и более тягостным для
народов, чем тот, что насаждался "тираном и узурпатором". На этом фоне образ
Наполеона не меркнул со временем, а напротив, разгорался все ярче и ярче.
Формировалась "la legende napoleonienne": "le tyran" превращался в "le
heros". С годами все больше бледнели воспоминания о деспотическом режиме
Наполеона и все сильнее проступало обаяние его выдающейся личности. Этому
способствовал и тот мученический ореол, который стал окружать Наполеона
после того, как он оказался в изгнании и заточении: всесильный самодержец,
повелевавший всей Европой, преобразился теперь в поверженного гения.
Наконец, смерть Наполеона привела к окончательному переосмыслению его
образа, ярко высветив его героические и трагические грани.
Пушкин узнает об этой смерти 18 июля 1821 года и сразу же набрасывает
черновой вариант и прозаический план стихотворения, посвященного Наполеону.
В то время в России не было еще и следов позднейшего романтического
наполеоновского культа. Отношение к свергнутому императору оставалось почти
таким же, как в 1812 году; по крайней мере, публикации в русских журналах,
откликнувшихся на смерть Наполеона, были выдержаны в том же духе, что и
незабвенные инвективы времен Отечественной войны. Пушкинское стихотворение,
включенное здесь в Антологию - это первая попытка перекроить образ Наполеона
на новый лад. Оно и начинается с декларации того, что "великий человек"
"угас" и для него, "изгнанника вселенной", "уже потомство настает": эпоха
Наполеона окончена, настало время подводить итоги. Пушкин и пытается это
сделать, но выходит это у него как-то странно и противоречиво. Его
стихотворение сплошь насыщено оксюморонами; оно, можно сказать, само
является одним большим оксюмороном (оксюморон - это сочетание несочетаемого:
горячий лед; сухая вода; американская культура). Образ Наполеона двоится у
Пушкина: с одной стороны, это "великий человек" с "чудесным жребием",
"могучий баловень побед", чьей "силой роковой" "падают царства"; с другой -
это "тиран" с "дерзкой душой" и "погибельным счастьем", вослед которому
летит "как гром, проклятие племен". Часто оба эти подхода сталкиваются в
одном образе:

Над урной, где твой прах лежит,
Народов ненависть почила,
И луч бессмертия горит.

Иногда такое столкновение производит и комическое впечатление: когда
поэт с искренним риторическим пафосом (не зря же он называл это свое
произведение одой) обращается к Наполеону, вначале погубившему Европу и
затем с теми же намерениями пришедшему в Россию:

Надменный! кто тебя подвигнул?
Кто обуял твой дивный ум? -

то он как будто не замечает, что здесь восторженно-романтическая
характеристика героя, наделенного дивным умом, несколько не вяжется с
громкими укоризнами ему и его действиям. Пушкин и сам был недоволен своим
стихотворением. Через несколько лет после его создания он писал А. И.
Тургеневу: "Вы желали видеть оду на смерть Наполеона. Она не хороша".
Приведя все-таки в своем письме несколько "самых сносных" строф (четвертой и
пятой - тех, в которых Наполеон обрисован наиболее цельно и в самых
романтических красках), Пушкин добавляет к ним и последнюю строфу
стихотворения:

Да будет омрачен позором
Тот малодушный, кто в сей день
Безумным возмутит укором
Твою развенчанную тень!
Хвала! ты русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал...

Впрочем, Пушкин и тут оговаривается, что эта строфа, "ныне не имеющая
смысла" - это его "последний либеральный бред", что он "закаялся" и "написал
на днях подражание басни умеренного демократа Иисуса Христа" (речь идет о
стихотворении "Свободы сеятель пустынный", в котором отразилось
разочарование Пушкина в западноевропейском революционном движении;
неудивительно, что он тогда же разочаровался и в "вечной свободе",
завещанной Наполеоном). Таким образом, Пушкин извлекает теперь из своего
стихотворения одну только его "романтическую" составляющую, предпочитая не
упоминать об его "одической" части, восхваляющей победу России в
Отечественной войне. Как видно, за время, прошедшее со смерти Наполеона, его
образ подвергся в русском обществе значительному переосмыслению.
Романтический культ Наполеона возрос и укоренился, а о героических подвигах
свободолюбивой России после подавления ею революций в Западной Европе
напоминать уже было немного неуместно. Тем не менее Пушкин не меняет здесь
своего главного вывода, обобщающего его размышления об исторической роли
Наполеона, вывода о том, что он "русскому народу" "высокий жребий указал"
(эта оценка уже не будет меняться у Пушкина и в дальнейшем). Пушкин первым в
России пропел хвалу Наполеону, причем концовка его стихотворения (немного
неожиданная после звучного перечисления "обид" и "стяжаний", причиненных
"тираном") показалась, несмотря на весь последующий наполеоновский культ,
настолько шокирующей, что и через восемьдесят лет после этого А.
Кирпичников, автор статьи о Пушкине в Энциклопедии Брокгауза и Эфрона,
писал, что в стихотворении "Наполеон", и особенно в его последней строфе,
"поэт проявил такое благородство чувства и силу мысли, что все другие
русские лирики должны были показаться перед ним пигмеями".
Еще большее благородство чувства и силу мысли поэт проявил в другом
произведении, посвященном Наполеону: неоконченном, но очень примечательном
стихотворении "Недвижный царь дремал на царственном пороге", также вошедшем
в эту Антологию. Оно написано с заметно большим поэтическим вдохновением,
чем более раннее стихотворение "Наполеон", может быть, потому, что сам образ
Наполеона к тому времени прояснился и приобрел большую цельность в сознании
Пушкина. Исторические роли теперь распределены совсем по-другому: Наполеон
становится "наследником Вольности" (хотя и остается ее убийцей), а законный
монарх Александр занимается тем, что жестоко подавляет европейские
революционные движения. Столкновению этих двух образов и посвящено это
произведение, не печатавшееся и даже, скорее всего, не распространявшееся
при жизни Пушкина. Пушкин как бы переворачивает ход исторических событий:
его стихотворение начинается с описания действий Александра, смирившего
"ветхую Европу" и уничтожившего ее свободу, и лишь потом появляется некий
призрак, дух Наполеона, смутивший гордое спокойствие "владыки севера".
Наполеон здесь обрисован уже в самых романтических тонах:

То был сей чудный муж, посланник провиденья,
Свершитель роковой безвестного веленья,
Сей всадник, перед кем склонилися цари, -

но все-таки, как и ранее, Пушкин именует его "хладным кровопийцей", то
ли не в силах окончательно перейти от привычного осуждения к набиравшей ход
идеализации, то ли сознательно пытаясь придать этому образу большую глубину
и неоднозначность. Но роль Александра здесь уже решительно переосмыслена:
его размышления об итогах своей деятельности - это самая яркая и
значительная часть стихотворения:

Давно ли ветхая Европа свирепела?
Надеждой новою Германия кипела,
Шаталась Австрия, Неаполь восставал,
За Пиренеями давно ль судьбой народа
Уж правила Свобода,
И Самовластие лишь север укрывал?

Давно ль - и где же вы, зиждители Свободы?
Ну что ж? витийствуйте, ищите прав Природы,
Волнуйте, мудрецы, безумную толпу -
Вот Кесарь - где же Брут? О грозные витии,
Целуйте жезл России
И вас поправшую железную стопу.

Помнится, и Ломоносов призывал Швецию "целовать Елизаветин меч", но
какая разница между этими двумя воинственными обращениями к Западу!
Ломоносов в своем призыве был прост и серьезен, а Пушкин - горько
саркастичен. Жалкая судьба европейских народных движений, подавляемых
Россией, вызывает у поэта сострадание, но остановить здесь Александра, как и
остальных "законных монархов", может только колоссальная фигура Наполеона.

9



Позднее эта фигура стала еще больше и значительнее. Пушкин все-таки был
современником Наполеона, и его отношение к нему не могло уже претерпеть
значительных изменений. Другой его современник, Вяземский, еще меньше
поддавался новым веяниям, "наполеоновский мессианизм" называл "безобразным
учением", и говорил, что "видеть в Наполеоне I преобразователя и
воссоздателя нового человечества" - это такое "отемнение", что "за
исключением политического, никакое другое зелье и обморочение произвести его
не могут". Совсем иначе отнеслось к Наполеону поколение, для которого его
блистательная судьба превратилась из современности в страницу истории, яркую
и захватывающую. Для Лермонтова Наполеон - это "муж рока", избранник судьбы,
исполинская, титаническая личность. Романтическое клише о возвышенном герое,
непонятом толпой, накладывается у Лермонтова на очень существенные для него
личные представления о роковом одиночестве гения и его трагической
обреченности. Антиномия "гений и толпа" - это, может быть, самый важный
лейтмотив поэзии Лермонтова, и своей кульминации он достигает в его позднем
стихотворении, посвященном Наполеону.
15 декабря 1840 года прах Наполеона был перенесен с острова Св. Елены в
Париж, где прошла торжественная церемония его захоронения. Это, на первый
взгляд, довольно незначительное событие, вызвало в России такую волну
откликов, в том числе и стихотворных, как будто речь шла о чем-то крайне
близком и родном для нашей страны. Казалось, русские были оскорблены в
лучших своих чувствах. "Не троньте пустынной могилы", восклицает А. И.
Подолинский в это время. "Не трогайте костей Его", вторит ему Е. П.
Ростопчина (кстати, Лермонтов в своем стихотворении, говоря о Наполеоне,
тоже употребляет форму "Он"). А. С. Хомяков, основатель славянофильства,
несколько месяцев кряду склоняет Н. М. Языкова сказать что-нибудь "славными
стихами" "о прахе Наполеона", после чего не выдерживает и сам сочиняет
несколько стихотворений на эту тему. Тютчев в своем более позднем цикле
"Наполеон" иронизирует над "мертвецом", "вернувшимся из ссылки". Но громче
всех раздался голос Лермонтова, написавшего "Последнее новоселье",
стихотворение гневное, яростное и негодующее (оно приведено здесь в
Антологии).
Лермонтов и раньше много писал о Наполеоне. Его первые стихотворения о
нем передают восторженное увлечение мальчика грандиозной фигурой Наполеона и
выглядят как самый искренний романтический культ, основанный на наивном
обожании своего кумира. Лермонтов и сам, похоже, примеряет на себя судьбу
Наполеона:

Я рожден, чтоб целый мир был зритель
Торжества иль гибели моей.

Ключевое слово здесь - не "торжества", а "гибели". Судьба Наполеона,
глубоко поразившая Лермонтова, превращается в его сознании в грозный символ
обреченности гения, обреченности неизбежной, как бы высоко ни поднимался
этот гений над толпой. На эту самую "толпу", не понимающую и отторгающую от
себя одинокого гения, и обращена вся мощь лермонтовского негодования.
Позднее лермонтовские оценки Наполеона становятся более трезвыми и
умеренными, но гневные инвективы против бессмысленной черни нисколько не
утрачивают своей остроты. Насыщено ими и "Последнее новоселье". Здесь
Наполеон несколько парадоксально сближается с Пушкиным - еще одним непонятым
и непринятым гением. Знаменитая "Смерть поэта" строится по тому же принципу,
что и "Последнее новоселье": в одном случае толпа становится палачом
"Свободы, Гения и Славы", в другом - "веру, славу, гений" растаптывает в
пыли. В чрезвычайно болезненной реакции Лермонтова на равнодушие и
враждебность черни по отношению к "герою" или "гению" есть, видимо, заметный
след и каких-то личных обид. Трудно теперь уже понять и представить, чего он
сам ждал от этой черни, какого признания и почитания; но эта смертная обида
окрашивает не только его отношение к судьбам Пушкина, Наполеона или Байрона,
но и все его собственное поведение, вплоть до последней роковой дуэли.
За десять лет до "Последнего новоселья" Лермонтов пишет стихотворение
"Св. Елена", в котором весьма категорично утверждает о Франции, что
"порочная страна не заслужила, чтобы великий жизнь окончил в ней". Можно
представить себе, как возмутило его намерение французского правительства
перенести прах Наполеона в Париж. Первые слухи об этом дошли до Лермонтова в
Петербурге, когда он находился в офицерской тюрьме, арестованный за дуэль с
Барантом. Тут же, в тюрьме, Лермонтов пишет "Воздушный корабль" -
фантасмагорию, изображающую, как император, "очнувшись из гроба", плывет ко
"Франции милой", и видит там одну измену и предательство. Когда же
перезахоронение Наполеона в Париже стало свершившимся фактом, Лермонтов
воспринял это как свидетельство крайней нравственной деградации французов,
сперва обожествлявших своего героя, затем отрекшихся от него и предавших
его, и наконец использовавших его прах для того, чтобы потешить свое мелкое
национальное тщеславие и самолюбие. Желая высказаться по этому поводу,
Лермонтов пишет "Последнее новоселье", где грозно заявляет:

Мне хочется сказать великому народу:
Ты жалкий и пустой народ!

Эта характеристика восходит, по-видимому, к заметке Пушкина "Последний
из свойственников Иоанны д'Арк" (1837), в конце которой ее автор говорит о
французах: "Жалкий век! жалкий народ!". Схожее выражение употребляет Пушкин
и в стихотворении "Полководец" (1835) по поводу еще одного отступничества:
"О люди! жалкий род, достойный слез и смеха!", причем оно, в свою очередь,
является цитатой из парижского письма Батюшкова (которое Пушкин, очевидно,
читал в рукописи). Рассказывая о своем вступлении в Париж в 1814 году,
Батюшков сообщает о том, как с криками "A bas le tyran!" ("долой тирана")
толпа пытается повалить памятник Наполеону на Вандомской площади; описав
это, Батюшков восклицает: "Суета сует! Суета, мой друг! Из рук его выпали и
меч и победа! И та самая чернь, которая приветствовала победителя на сей
площади, та же самая чернь и ветреная и неблагодарная, часто неблагодарная!
накинула веревку на голову Napolio!". "О чудесный народ парижский! - народ,
достойный и сожаления и смеха!" - так замыкается круг.
Но Лермонтов, в отличие от Батюшкова, не ограничивается одними
ламентациями. Последовательно и обстоятельно он излагает все провинности
французов перед Наполеоном, спасшим свою нацию от якобинской диктатуры и
одевшим ее "в ризу чудную могущества и славы":

А вы что делали, скажите, в это время,
Когда в полях чужих он гордо погибал?
Вы потрясали власть, избранную, как бремя,
Точили в темноте кинжал!
Среди последних битв, отчаянных усилий,
В испуге не поняв позора своего,
Как женщина, ему вы изменили,
И, как рабы, вы предали его!

Претензии Лермонтова к французскому народу, так громко им высказанные,
были с неудовольствием восприняты в лагере западников, в частности,
Белинским и Чернышевским. Им показалось это новым проявлением ненавистного
славянофильства, к которому Лермонтов одно время был довольно близок. В июне
1841 года Белинский писал В. П. Боткину: "Кстати: какую гадость написал
Лермонтов о французах и Наполеоне - то ли дело Пушкина "Наполеон"" и П. Н.
Кудрявцеву: "Какую дрянь написал Лермонтов о Наполеоне и французах, жаль
думать, что это Лермонтов, а не Хомяков". Интересно, что славянофил Хомяков
и сам был недоволен "Последним новосельем" и писал Языкову по этому поводу:
"Между нами будь сказано, Лермонтов сделал неловкость: он написал на смерть
Наполеона стихи, и стихи слабые; а еще хуже то, что он в них слабее моего
сказал то, что сказано мною". Это не так уж удивительно: как мы видели выше,
резкие упреки в адрес французов у Лермонтова в "Последнем новоселье" звучат
совсем не по-славянофильски (не говоря уже о его давней тяжбе со "вздорною
толпой", которая уж совсем никак не вписывается в славянофильскую доктрину).
Для славянофилов, в отличие от Лермонтова, здесь важнее всего было лишний
раз заклеймить Наполеона, как итоговое воплощение прогнившей западной
цивилизации, и снова повторить старую идею, что Наполеона сокрушило не
что-нибудь, а "нравственная сила русского народа" (выражение И. С.
Аксакова):

И в те дни своей гордыни
Он пришел к Москве святой,
Но спалил огонь святыни
Силу гордости земной.

Эти строки взяты из стихотворения Хомякова "На перенесение Наполеонова
праха", того самого, которое он предпочел лермонтовскому "Последнему
новоселью". Вот и другое произведение из того же цикла:

Не сила народов тебя подняла,
Не воля чужая венчала,
Ты мыслил и властвовал, жил, побеждал,
Ты землю железной стопой попирал,
Главу самозданным венцом увенчал,
Помазанник собственной силы!

Далее снова следует назидательное напоминание, кто именно поверг
Наполеона ("тот, кто пределы морям положил"), описывается, как это было
("скатилась звезда с омраченных небес"), после чего автор переходит к
смелым, хотя и несколько неожиданным обобщениям:

Скатилась звезда с омраченных небес!
Величье земное во прахе!..
Скажите, не утро ль с Востока встает?
Не новая ль жатва над прахом растет?
Скажите!.. Мир жадно и трепетно ждет
Властительной мысли и слова!

Для самого Хомякова это мировое ожидание непосредственно проявилось в
том, что его посетил в Москве французский литератор К. Мармье, которому
Хомяков и вручил это стихотворение в собственном прозаическом переводе.
Мармье напечатал его в парижском журнале "Revue des deux mondes", причем
публикация вышла настолько удачной, что обличения Наполеона превратились в
ней чуть ли не в дифирамбы. "Ditez-moi", восклицает поэт в этой редакции,
"un nouveau matin ne brille-t-il pas a l'horizon?" ("Скажите, не новое ли
утро забрезжило на горизонте?"). Изменение смысла здесь достигается простой
заменой "orient" (Восток) на "horizon"; вряд ли Хомяков, превосходно
владевший французским, мог так ошибиться в своем переводе. Адам Мицкевич,
читавший в Париже лекции о славянских литературах, особо остановился на этом
стихотворении Хомякова (которое он знал только по публикации Мармье) и уже
без колебаний сделал вывод о том, что новое утро, встающее над Европой, было
вызвано явлением Наполеона.
Конечно, "наполеоновские" стихи Хомякова - это не поэзия, а скорее
рифмованная публицистика. Тем не менее он с несколько большим правом мог
высказывать свою досаду на лермонтовские поэтические достижения, чем это
кажется с первого взгляда. Конечно, о "Последнем новоселье" уже смешно было
говорить, что это слабое подражание Хомякову, но на самом деле Хомяков не
всегда занимался тем, что излагал ритмизованной прозой прямолинейные
славянофильские воззрения. Судьба этого поэта удивительна: это был как бы
двойник Лермонтова, появившийся раньше своего оригинала; его дар можно было
бы назвать неким пробным наброском, черновым вариантом лермонтовского
поэтического гения. Задолго до того, как Лермонтов написал свое первое
стихотворение (в 1828 году), юный Хомяков уже разрабатывал его будущий
поэтический язык, со всеми его характерными и знаменательными оборотами:

Он видел мир, как в сладком сне,
Цветною радугой сквозь занавес тумана;
На темной сердца глубине
Он не читал притворства и обмана.
И упованья юных лет
Пред ним во мгле не исчезали;
Счастливца в жизни не встречали
Ни длань судьбы, ни бремя лютых бед.
Ни чувство тяжкое, ужаснее печали, -
Души увядшей пустота.

(1823)

Он жаждет брани и свободы,
Он жаждет бурь и непогоды,
И беспредельности небес!

(1825)

Возьмите ж от меня бесплодный сердца жар,
Мои мечты, надежды, вспоминанья,
И к славе страсть, и песнопенья дар,
И чувств возвышенных стремленья.

(1825)

С тех пор, как мир из колыбели
Воспрянул в юной красоте
И звезды стройно полетели
В небесной, синей высоте, -
Как в бурном море за волною
Шумя к брегам спешит волна,
Так неисчетны над землею
Промчались смертных племена;
Восстали, ринулись державы,
Народы сгибли без следов,
И горькая насмешка славы
Одна осталась от веков.

(1827)

В уме своем я создал мир иной
И образов иных существованье;
Я цепью их связал между собой,
Я дал им вид, но не дал им названья, -

впрочем, это уже юный Лермонтов (1829). Одно здесь как бы перетекает в
другое, что, впрочем, не так уж удивительно, потому что начинающий Лермонтов
вполне мог подражать Хомякову (однажды он даже заимствовал два стиха из его
стихотворения "Три стакана шампанского"). Странно, однако, то, что по мере
того как дарование Лермонтова расцветало и усложнялось, вбирая в себя все
новые и новые культурные пласты, талант Хомякова на глазах бледнел и увядал.
Любопытно, что не только поэтическое творчество раннего Хомякова
выглядит как прообраз поэзии Лермонтова, но и житейские судьбы их до
определенного момента были во многом схожи. Оба они родились в Москве
(Хомяков - в 1804 году, Лермонтов - на десять лет позже), оба почти в одном
и том же возрасте оказались в Петербурге, на военной службе (Хомяков - в
лейб-гвардии Конном полку, Лермонтов - в лейб-гвардии Гусарском полку). Оба
столицу не любили, предпочитая ей матушку Москву. Оба владели множеством
языков, оба почти профессионально занимались живописью (причем Хомяков был
не только хорошим портретистом, но еще и иконописцем). Разносторонность их
дарований поразительна: Лермонтов не только пишет картины, стихи и романы,
но еще и командует отрядом в Чечне, играет на скрипке, на флейте, на
фортепьяно, кладет свои стихи на собственную музыку; у Хомякова "послужной
список" выглядит уже даже немного пародийно: он - историк, публицист,
идеолог славянофильства, философ и теолог, экономист, социолог,
врач-гомеопат, изобретатель паровой машины, запатентованной в Англии.
Впрочем, если у Лермонтова все стороны его творческой жизни носили на себе
приметный отпечаток его мощной и напряженной душевной деятельности, никогда
не прекращавшейся в нем, то разносторонность Хомякова производит впечатление
скорее артистическо

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися