Тарас Бурмистров. Россия и Запад
страница №2
... слегка перелицованный нановый лад слог Ломоносова и Державина (впрочем, Державин и сам откликнулся
на события). С чисто литературной точки зрения этот стиль уже практически
исчерпал себя к тому времени как господствующее течение, но в тот момент он
пришелся очень кстати и пережил свой запоздалый звездный час. Даже люди,
относительно далекие от литературы, начинают вдруг писать великолепным
слогом, звучно и образно, только образность эта - сплошь апокалиптическая.
Вот как описывает Ф. Н. Глинка 1812 год: "Начало его наполнено было мрачными
предвестиями, томительным ожиданием. Гневные тучи сгущались на Западе. Вслед
за пламенною кометою многие дивные знамения на небе явились. Люди ожидали
будущего, как Страшного суда. Глубокая, однако ж, тишина и тайна
господствовали на земле. Но эта обманчивая тишина была провозвестницей
страшной бури. Взволновались народы, и все силы, все оружие Европы
обратилось на Россию". Военные события он передает в том же тоне: "под нами
и над нами множество голосов, на всех почти европейских языках, жаловались и
изрыгали проклятия". Сравним это с дантовским:
Quivi sospiri, pianti e alti guai
risonavan per l'aere sanza stelle,
per ch'io al cominciar ne lagrimai.
Diverse lingue, orribili favelle,
parole di dolore, accenti d'ira,
voci alte e fioche, e suon di man con elle
facevano un tumulto.
("Там вздохи, плач, громкие стенанья звучали в беззвездном воздухе, так
что вначале вызвали у меня слезы. Различные языки, ужасающие речи, слова
боли, возгласы ярости, голоса громкие и хриплые, и всплески рук образовали
хаос").
В столь напряженном восприятии этих событий нет ничего странного: после
внезапного вторжения Наполеона русское общество оказалось в состоянии,
близком к шоковому. Вспомним старого кн. Болконского из "Войны и мира",
который после получения известия о близости французов к Лысым горам никак не
может осознать этот простой факт. Существовавший в действительности Н. П.
Румянцев, видный государственный деятель, ученый и коллекционер (книжное
собрание которого превратилось впоследствии в Российскую Государственную
Библиотеку), был настолько потрясен вступлением Наполеона в Россию, что у
него случился, как в то время выражались, "апоплексический удар", и он
навсегда потерял слух. Батюшков, мягкий, скромный, милый и обаятельный
человек, наделенный, может быть, крупнейшим поэтическим дарованием
допушкинской эпохи, волею событий трижды оказывался в разрушенной Москве и
участвовал затем в лейпцигской "битве народов" и взятии Парижа. "Я видел
нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на
землю, на небо и на себя", писал он в октябре 1812 года. "Ужасные поступки
вандалов или французов в Москве и в ее окрестностях, поступки, беспримерные
и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию". "С потерею
Москвы можно бы потерять жизнь; потерю Москвы немногие постигают. Она, как
солнце, ослепляет. Мы все в чаду". Действие этих событий на него оказалось
даже сильнее, чем думал тогда Батюшков. Они дали толчок развитию его
наследственной душевной болезни, обострившейся позже настолько, что она
превратилась в настоящую манию преследования. Батюшков сошел с ума и до
конца своей, довольно долгой жизни (он умер в 1855 году), не приходил уже в
здравый рассудок. Но образ Наполеона не отпускал его до самой смерти: в
своем последнем письме, написанном в 1853 году, Батюшков благодарит своего
адресата за "подарочек портретом Наполеона" и сообщает, что он молится ему
ежедневно, платя свои долги (в оригинале по-итальянски - "pago debiti
miei"). В странном, зеркальном, перевернутом мире сумасшедшего Батюшкова
Наполеон, искренне ненавидимый им ранее, теперь выступает как "великий
император" и "благодетель вселенной". "Да царствует он снова во Франции,
Испании и Португалии, неразделимой и вечной империи французской, его
обожающей и его почтенное семейство!", пишет Батюшков без тени иронии. "Да
будет меч Его победитель над варварством, ограда Христианских народов,
утешение человечества".
2
События 1812 года, как мы видим, показались в России неслыханными и
небывалыми, почти не поддающимися осмыслению. Современники сравнивают их со
сном, с бредом, не могут в них поверить, осознать их, с ними свыкнуться.
Одна масштабность происходящего была очевидна для всех; было ясно, что это
не просто военное столкновение двух стран, а поворотный пункт, рубеж,
переворот, имевший чрезвычайное значение для исторических судеб и России, и
Европы.
Почему же война с Наполеоном была так воспринята в России? Конечно, это
была самая значительная попытка Запада подчинить себе Россию, но почему она
показалась современникам таким вселенским, мировым конфликтом, потрясшим
самые основы мироздания, чуть ли не концом всемирной истории? Почему
разрушение русских городов и пожар Москвы они восприняли как роковое, но
справедливое возмездие за какую-то скверну, в которой погрязла Россия, как
искупление этой скверны, как огромную, но необходимую жертву?
Для прояснения этих вопросов нужно рассмотреть более ранний отрезок
русской истории, особенно в ее взаимоотношениях с историей западной.
Ключевский, много занимавшийся этим вопросом (и в своем знаменитом "Курсе
русской истории", и в специальных исследованиях), считал, что западное
влияние в России началось не с петровскими реформами, а гораздо раньше, в
середине XVII столетия. Когда после Смуты начала века московское
правительство попыталось восстановить государственный порядок старыми
средствами, оно столкнулось с тем, что сделать это теперь стало уже
невозможно. В русском обществе, и так уже взбудораженном мощными
общественными сдвигами и потрясениями, все сильнее ощущалось томительное
недовольство своим государственным устройством, поначалу смутное, а потом
осознаваемое все яснее. Это недовольство - говорит Ключевский - чрезвычайно
важный поворотный момент в русской жизни и русской истории. Оно
сопровождалось неисчислимыми последствиями, главным из которых оказалось
резко возросшее влияние Запада на Россию. "И прежде, в XV-XVI веках, Россия
была знакома с Западной Европой", пишет Ключевский. Она "вела с ней
кое-какие дела, дипломатические и торговые, заимствовала плоды ее
просвещения, призывала ее художников, мастеров, врачей, военных людей. Это
было общение, а не влияние. Влияние наступает, когда общество, его
воспринимающее, начинает осознавать превосходство среды или культуры
влияющей и необходимость у нее учиться, нравственно ей подчиняться,
заимствуя у нее не одни только житейские удобства, но и самые основы
житейского порядка, взгляды, понятия, обычаи, общественные отношения". Это
"духовно-нравственное подчинение", начавшееся в XVII веке - может быть,
самый горький момент в нашей истории (хотя само по себе европейское влияние
и оказалось благотворным для России). Это было тяжелейшее, близкое к
отчаянию, осознание своей национальной недостаточности, ущербности,
несостоятельности своего государственного устройства; это был момент
мучительного неверия в свои силы и сомнения в своем будущем. "Западное
влияние", пишет Ключевский, "вышло из чувства национального бессилия, а
источником этого чувства была все очевиднее вскрывавшаяся в войнах, в
дипломатических сношениях, в торговом обмене скудость собственных
материальных и духовных средств перед западноевропейскими". Тогда и начался
тот "глубокий перелом в умах", который в конце концов привел к петровским
реформам. "В московской правительственной среде и в обществе появляются
люди, которых гнетет сомнение, завещала ли старина всю полноту средств,
достаточных для дальнейшего благополучного существования; они теряют прежнее
национальное самодовольство и начинают оглядываться по сторонам, искать
указаний и уроков у чужих людей, на Западе, все более убеждаясь в его
превосходстве и собственной отсталости".
Поначалу это обращение к плодам западной цивилизации было очень
осторожным и сопровождалось всегдашним московским отвращением и
подозрительностью ко всему, что приходит с Запада. Пока оттуда
заимствовались одни только технические достижения и усовершенствования, это
не вызывало еще больших сомнений в том, насколько безопасны такие
нововведения для старинного русского благочестия. Но скоро стало ясно, что
любое сближение с Европой неизбежно приводит к тому, что и ее умственные и
нравственные основы начинают оказывать сильное, все возрастающее влияние на
русское общество. Тогда у этого сближения появились и противники,
протестовавшие против него и боровшиеся с ним. В XVII веке движение России к
Западу проходило судорожно, неровно, с остановками и поворотами вспять.
Западное влияние тогда "принимали по каплям", говорит Ключевский, "морщась
при каждом приеме и подозрительно следя за его действием". Ко времени
воцарения Петра противники этого влияния почти восторжествовали. Россия была
готова замкнуться в глухой изоляции от всего света, обособившись от внешних
воздействий, не только западных, но и восточных, византийских,
господствовавших в ней до того времени.
С началом преобразовательной деятельности Петра, чья воля и энергия
стали притчей во языцех, все переменилось. Петра уже не мучают сомнения и
опасения, не окажется ли как-нибудь сближение с Европой вредоносным и
угрожающим русскому туземному благополучию и миропорядку. Его стараниями
западное влияние хлынуло в Россию мощным, широким и довольно мутным потоком;
но при этом оно ограничивается почти одними только военными, торговыми и
промышленными заимствованиями и нововведениями. В России появляются армия и
флот, удобный выход к морю, сотни заводов и фабрик, школы и Академия. Такое
влияние Запада не воспринималось Петром как "духовно-нравственное
подчинение" России Западной Европе. Он считал, что саму Европу к
благоденствию и процветанию привело усвоенное ею научное и культурное
наследие Древнего мира, а Россия имеет такие же права на это наследие, что и
Запад; речь идет только о том, чтобы "не пропустить своей очереди". Как я
уже говорил, Петр не собирался особенно сближаться с Западной Европой - он
лишь стремился с ее помощью укрепить, усилить Россию, сделать ее соперницей
Европы, равной ей или даже превосходящей ее по своим силам и могуществу. Но
западное воздействие гораздо глубже врезалось в податливую русскую
действительность, чем это первоначально планировалось Петром. Оно
продолжается и после Петра, но принимает несколько иной характер.
Основным проводником западного влияния в России XVIII века было
дворянство, особенно столичное. Петр целыми толпами насильственно отправлял
дворян за границу, для обучения военной и промышленной науке. После его
смерти эта "образовательная повинность" стала легче, хотя дворянство и не
было освобождено от обязательной службы. Наконец в 1762 году был издан
"Манифест о вольности дворянства", предоставивший этому сословию возможность
заниматься чем угодно или не заниматься ничем вовсе. Но дворяне уже не
торопились отказываться от связей с Западом, который теперь не вызывал у них
такого неприятия, как раньше, до Петра. Конечно, об обучении наукам и
ремеслам речь больше не шла, но оставались и другие плоды западноевропейской
цивилизации, тем более лакомые, что в самой России все это еще было
по-прежнему в новость и в диковинку. Свой обширный досуг надо было чем-то
заполнять, и русское образованное общество, воспитанное уже вполне
по-европейски, приступило к созданию вокруг себя небольших кусочков Европы,
отгороженных от российской действительности, которая казалась тем более
отталкивающей, чем более привлекательным казался Запад. В своем курсе
"Западное влияние в России после Петра" Ключевский живо передает сложившийся
в XVIII веке весьма своеобразный быт богатого русского дворянина (привожу с
некоторыми сокращениями):
"Удаляясь от столичного шума, добровольный отшельник где-нибудь в глуши
Владимирской или даже Саратовской губернии, в стороне от большой дороги,
среди своих 20 тыс. десятин земли воздвигал укромную обитель во 100 комнат.
Все музы древней Греции при содействии доморощенных крепостных ученых,
художников, артистов и артисток призывались украсить и оживить этот уголок
светского отшельника, тайного советника или капитана гвардии в отставке.
Гобелены, обои, разрисованные от руки досужим домашним мастером, портреты,
акварели, гравюры удивительной работы с сюжетами из античной древности,
амфилада 20 зал и гостиных с перспективой, замыкаемой по обоим концам
колоссальной фигурой Екатерины II; домашний театр с тремя рядами кресел в
партере, зала в два света, от потолка до пола увешанная портретами;
где-нибудь в углу особо от других тщательно вырисованная на полотне
типическая фигура с тлеющими угольными глазами, игольчатым носом и идущим
ему навстречу загнутым и заостренным подбородком - известная фигура папа
Вольтера, а на верху дворца уютная келейка, украшенная видами Франции, где
под желтым шелковым пологом покоится веселый собеседник хозяина m-r
Granmont, самоотверженный апостол разума, покинувший родную Овернь, чтобы
сеять просвещение среди скифов Сердобского уезда. В доме на стенах глаз не
находил места, не завешанного наукой иль искусством, не оставалось щели,
через которую могли бы проникнуть в этот волшебный фонарь уличный факт или
житейская проза. А за домом тянулся обширный парк с 42 просеками и дорожками
и 10 храмами-беседками на перекрестках - приют новых чар для глаз и
воображения. Были беседки Славы, Дружбы, Истины, вместилище чувствий вечных,
дорожки приятного наслаждения, уединения, неожиданного утешения, истинного
разумения, постоянного друга, веселой мысли, милой жены, жаркого любовника,
верных любовниц, услаждения самого себя, наконец, дорожка Марьи Антоновны,
т. е. королевы Марии Антуанетты с ее мраморным бюстом".
Что-то похожее описывает и Пушкин в своем послании "К вельможе",
адресованном кн. Н. Б. Юсупову, который в екатерининские времена был видным
дипломатом и сенатором, проводил много времени в Европе, а в 1830 году,
когда писалось пушкинское стихотворение, доживал свой век в подмосковном
имении Архангельском, обставленном с чрезвычайной роскошью и искусством. В
пушкинском описании, в отличие от зарисовки Ключевского, почти нигде не
проскальзывает ирония, оно скорее преисполнено почтительности и уважения;
Пушкин, однако, тоже говорит об отрыве от действительности таких "потомков
Аристиппа", и использует для этого почти тот же самый образ, что и
Ключевский:
Ты, не участвуя в волнениях мирских,
Порой насмешливо в окно глядишь на них
И видишь оборот во всем кругообразный.
Невзрачная русская действительность, в самом деле, занимала небольшое
место в жизни образованной и обеспеченной части русского общества во второй
половине XVIII века. Вместе с тем это бессмысленное и бездумное подражание
европейским порядкам, доходящее иногда до крайней степени рафинированности и
утонченности, оставляло в самом этом обществе некий горький привкус,
неприятный осадок, тягостное ощущение пустой забавы, бесплодного и праздного
времяпровождения, бесцельного услаждения своей переразвитой
чувствительности. Современниками лишь иногда смутно осознавалось, что это и
есть последствие "духовно-нравственного подчинения" Западу, признания его
превосходства во всем и своей собственной безнадежной отсталости и
провинциальности. Образованное русское общество вполне смирилось в ту пору с
тем, что Россия - это задворки мировой цивилизации, закоснелое царство
невежества и дикости, и чуть не молилось на Западную Европу, с ее
просвещенностью, благородными нравами и культурными обычаями.
Так было до 1789 года. После Французской революции наше отношение к
Западу несколько переменилось: оно стало более разборчивым и осторожным; к
тому же силы и возможности России к тому времени ощутимо возросли, и она уже
начала заметно вмешиваться в дела Западной Европы. Европа, и в первую
очередь Франция, по-прежнему воспринималась в России как единственный и
незыблемый культурный образец, но в обществе как-то почувствовалось, что
всем русским во французов превратиться все-таки не получится, да может быть,
и не надо этого делать. Впрочем, те русские, которым почти это удалось, на
Западе все равно казались варварами и дикарями. Своими они там так и не
стали: "grattez le russe et vous verrez le tartare" ("поскребите русского, и
выйдет татарин"), говорили во Франции. В образованной части русского
общества, расположившемся культурно и интеллектуально в этом шатком,
промежуточном положении между Россией и Западом, нарастало тяжкое ощущение
какой-то неправильности собственного устройства, бесплодности и никчемности
своего существования и даже дисгармоничности всего сложившегося миропорядка.
Русская культура оказывалась пустоцветом; ученичество у Западной Европы
затягивалось и никак не переходило в равноправное соперничество, не давая не
только заметных плодов, но даже и особых всходов, как ни пересаживали семена
западной культуры на русскую почву.
3
Умственная и культурная обстановка в России становилась все более
душной, и "гроза двенадцатого года", долго собиравшаяся и наконец
разразившаяся, освежила и разрядила ее. Но это было уже после того, как
"Аттила новейших времен бежал за Вислу"; поначалу, когда он стремительно
приближался к Москве и сжигал города на своем пути, образованное русское
общество было охвачено одним только ужасом, лишь иногда перемежаемым робкими
надеждами на благополучный исход (воля к победе и патриотическое
воодушевление пришли уже позже). Нашествие Наполеона было воспринято как
Божья кара, как страшное и роковое возмездие за то, что Россия свернула с
истинного пути и, ослепленная ложным и фальшивым западным блеском, стала
жить чужим умом и пользоваться плодами чуждой культуры. В России как будто
воскресли старые страхи XVII века перед Западом и его сомнительными
достижениями. М. А. Волкова, умная и проницательная дама, глубоко
потрясенная известием о судьбе Москвы, писала В. И. Ланской в 1812 году:
"Когда я думаю серьезно о бедствиях, причиненных нам этой несчастной
французской нацией, я вижу во всем Божью справедливость. Французам обязаны
мы развратом. Подражая им, мы приняли их пороки, заблуждения, в скверных
книгах их мы почерпнули все дурное. Они отвергли веру в Бога, не признают
власти, и мы, рабски подражая им, приняли их ужасные правила, чванясь нашим
сходством с ними, а они и себя, и всех своих последователей влекут в бездну.
Не справедливо ли, что где нашли мы соблазн, там претерпим и наказание?".
Подобные утверждения нередко встречаются в частной переписке 1812 года;
например, в письме Н. С. Мордвинова, написанном 2 декабря, читаем: "Грозная
туча рассеивается. Уверяют, что ни един не уйдет из русской земли. Дай Боже,
чтобы так сбылось и прошла охота незваному ходить к нам в гости. Но боюсь,
что званых будет всегда у нас много привычками, пристрастиями и прихотями
нашими. У русских кулаки еще крепки, но умы ослабели от выговора русских
слов на французский лад".
К этому примешивался и другой важный психологический момент:
французы-завоеватели вблизи выглядели совсем по-другому, чем они
воспринимались из русского далека, представляясь воспламененному русскому
воображению неким мерилом нравственного и культурного совершенства. Россия
увидела их у себя дома, в Москве, увидела en grand и в самом неприглядном
виде. Это помогло разом избавиться от многих иллюзий в отношении Европы и
европейцев, созданных XVIII веком. Батюшков писал в октябре 1812 года:
"Москвы нет! Потери невозвратные! Гибель друзей! Святыня, мирные убежища
наук, все оскверненное толпою варваров! Вот плоды просвещения или, лучше
сказать, разврата остроумнейшего народа, который гордился именами Генриха и
Фенелона!"; и в другом письме: "Варвары! Вандалы! И этот народ извергов
осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии; и мы до того
были ослеплены, что подражали им, как обезьяны! Хорошо и они нам
заплатили!". Мотив справедливого возмездия звучит и в письмах Вяземского
того времени ("Москва осквернена не столько неистовыми врагами, сколько
нашей гнусностью"). В. В. Капнист даже разразился длиннейшим стихотворением
по этому поводу ("Видение плачущего над Москвою россиянина, 1812 года
октября 28 дня"). Описав с немалым вдохновением вид истерзанной и поруганной
французами столицы (тут и "дымящиеся святыни", и "реки, обагренные кровью",
и "вой привратных псов", и "хищных вранов крик"), поэт вопрошает:
Где твоя пощада, Боже милосердый?
Как возмог ты град сей, в чистой вере твердый,
Осудить жестоко жребий несть столь строгий?
и получает ответ, что Москва "праведным наказана судом". Далее идет
перечисление ее грехов (кощунство, неверие, мздоимство, подавленный закон,
бессовестные судьи), а затем широкое обобщение:
Но в граде ль сем одном развраты коренились?
Нет, нет; во все концы России расселились;
И от источника пролившееся зло
Ручьями быстрыми повсюду потекло.
Что же это за зло и из какого оно проистекло источника? Не обинуясь,
поэт прямо указывает на Петра Великого как на того, кто занес в Россию
чужеземную заразу (хотя и оговаривается при этом, что намерения его были
благими):
Мудрейший меж царей, потомок Филарета,
Сей вырод из умов и удивленье света,
Невинно ввел меж вас толь пагубный разврат;
Целебный сок по нем преобратился в яд:
Российски просветить умы желая темны,
Переселял он к вам науки чужеземны,
Но слепо чтившие пути бессмертных дел,
Презрев разборчивость благоискусных пчел,
Широкие врата новизнам отворили
И чуждой роскошью все царство отравили.
Вельможи по ее злопагубным следам,
Смесясь с языками, навыкли их делам
И, язвой заразя тлетворною столицу,
Как мулы, впряглися под чужду колесницу,
На выи вздев свои прельщающий ярем,-
За то карает Бог Москву чужим бичом.
"Прельщающий ярем" - это довольно точное наименование того, что позже у
Ключевского стало называться "духовно-нравственным подчинением". Капнист не
останавливается на одних только обличениях; он предсказывает еще и "России
торжество, врагов ее паденье". Главный же урок, который Россия должна
вынести из этих испытаний - это пагубность европейского влияния:
Теперь, несчастьем наученны,
Отвергнем иноземный яд:
Да злы беседы отравленны
Благих обычаев не тлят.
Взнесем верхи церквей сожженных;
Да алтарей опустошенных
С весной не порастит трава;
Пожаров след да истребится,
И, аки феникс, возродится
Из пепла своего Москва!
Здесь уже чувствуется новый мотив, мотив искупления, очищения,
избавления от западной скверны. В пламени московского пожара и вся Россия,
как Феникс, должна очиститься и возродиться, это знамение, знак свыше, залог
ее обновления и даже будущего возвышения. Это предсказание настолько часто
делалось современниками и очевидцами тех событий, что оно стало почти общим
местом. А. В. Воейков писал Державину в октябре 1812 года, что "пепел и
развалины московские навеки погребут великость и славу Наполеона". "Москва
снова возникнет из пепла", писал А. И. Тургенев, "а в чувстве мщения найдем
мы источник славы и будущего нашего величия. Ее развалины будут для нас
залогом нашего искупления, нравственного и политического, а зарево Москвы и
Смоленска рано или поздно осветит нам путь к Парижу". Тогдашний адресат
Тургенева Вяземский жил в то время в Вологде, куда он уехал после своего
участия в Бородинской битве, и поддерживал там дружеские отношения с Н. Ф.
Остолоповым, губернским прокурором и поэтом. Получив письмо от А. И.
Тургенева, Вяземский прочитал его Остолопову, и тот незамедлительно начертал
патриотическое стихотворение, в последней строке которого значилось:
Нам зарево Москвы осветит путь к Парижу.
"Таким образом", иронически замечал позднее Вяземский, "в нашем
вологодском захолустье выведен был ясно и непогрешительно вопрос, который в
то время мог казаться еще сомнительным и в глазах отважнейших полководцев, и
в глазах дальновидных политиков. Недаром говорят, что поэт есть вещий. Мог
ли Наполеон вообразить, что он имел в Остолопове своего злого вещего и что
отречение, подписанное им в Фонтенебло в 1814 году, было еще в 1812 году
дело уже порешенное губернским прокурором в Вологде?".
4
Изгнание Наполеона за пределы России, столь же стремительное и
феерическое, как и его недавнее наступление, снова перевернуло отношение
русских к Западу. Теперь он стал отделяться в их сознании от Наполеона,
представшего уже не столько символом и воплощением Запада, сколько тираном и
узурпатором, дерзко навязавшим свою роковую волю мирным и просвещенным
народам.
Когда надеждой озаренный
От рабства пробудился мир,
И галл десницей разъяренной
Низвергнул ветхий свой кумир;
Когда на площади мятежной
Во прахе царский труп лежал,
И день великий, неизбежный,
Свободы яркий день вставал, -
Тогда в волненье бурь народных
Предвидя чудный свой удел,
В его надеждах благородных
Ты человечество презрел.
В свое погибельное счастье
Ты дерзкой веровал душой,
Тебя пленяло самовластье
Разочарованной красой, -
писал Пушкин, обращаясь к Наполеону. Теперь все представало в
совершенно ином свете. Россия получала для себя новую, и необыкновенно
привлекательную роль: ее миссия - избавление Европы от тирана, заковавшего
ее в цепи рабства. Европа в данном случае была солидарна с этим мнением;
даже в Париже во время вступления русских войск местные жители кричали с
ликованием "Vive Alexandre, a bas le tyran!" ("Да здравствует Александр,
долой тирана"). С таким же "неистовым восторгом" русских встречали и в
Польше, Германии. Россия тогда впервые ощутила себя двигателем мировых
событий, и действия ее были благотворными для освобождавшейся от
наполеоновского ига Европы. Во Франкфурте-на-Майне осенью 1813 года
Александр был уже "царь царей", говорит Ключевский, "в его приемной
толпились короли и принцы". "Это было новое солнце Европы, надвигавшееся с
Востока на место закатывавшегося на Западе прежнего". В 1814 году "он один
двигал коалицию все вперед и вперед, настаивал на движении прямо к Парижу,
несмотря на успехи и опасные стратегические скачки и извороты Наполеона,
хотел во что бы то ни стало довести борьбу до конца, до низложения своего
врага". "Наконец, 19 марта он - великодушный победитель и вслед за тем идол
Парижа. После боя, в котором из 8,5 тыс. павших со стороны союзников 6 тыс.
было русских, он вступал в мировую столицу со свитой из тысячи
разноплеменных генералов и офицеров среди покрывавшей улицы, балконы и крыши
толпы, восторженно его приветствовавшей".
В одиночестве чувствовала себя Россия во время наступления французов,
оставаясь последней не подчинившейся Наполеону державой на континенте.
Теперь, после взятия Парижа, ей уже стало казаться, что она одна определяет
судьбы Европы и всего мира. "Для поколения декабристов, Грибоедова и Пушкина
с 1812 года начиналось вступление России в мировую историю", писал Лотман.
Впечатление, оказанное этой волшебной переменой на русских, было настолько
сильным, что оно не изгладилось у них и много десятилетий спустя. В 1832
году М. В. Погодин начал свой курс лекций в Московском университете со слов:
"Отразив победоносно такое нападение, освободив Европу от такого врага,
низложив его с такой высоты, обладая такими средствами, не нуждаясь ни в ком
и нужная всем, может ли чего-нибудь опасаться Россия? Кто осмелится
оспаривать ее первенство, кто помешает ей решать судьбу Европы и судьбу
всего человечества?". Уже для современников этих событий было очевидно, что
в 1812-1814 годах завершилась одна и началась совершенно другая эпоха в
отношениях России с Западом. Теперь они утрачивают свой прежний характер
смирения и национального самоуничижения. Россия больше не чувствует себя на
ученическом положении, она считает себя равной Европе и в чем-то даже
превосходящей ее: своими внутренними силами, своим единством, истинностью
своей религиозности, исторической юностью. Переоцениваются теперь и
петровские реформы. Они начинают восприниматься так, как и были задуманы
изначально - как попытка, не изменяя Россию внутренне, сделать ее с помощью
европейской образованности более могущественной и "двинуть ее во всемирную
историю", по выражению Герцена. Но если тогда, в петровские времена, это
было одно только устремление, то современникам Отечественной войны и
заграничного похода русской армии это казалось уже свершившимся фактом.
Именно победа в столкновении с Наполеоном и вызвала к жизни тот
небывалый взлет, который русское национальное самосознание, а вслед за ним и
русская культура пережили после 1812 года. Об этом говорит Пушкин,
утверждая, что Наполеон русскому народу "высокий жребий указал". Через
какое-то время и само появление Пушкина, как и всей новой русской
литературы, стало восприниматься как некое побочное следствие победы 1812
года. Позднее, правда, когда блеск этой победы, заслоненной уже несколькими
чувствительными поражениями, несколько померк, а значение русской культуры и
ее достижений, наоборот, выросло, эта идея стала восприниматься более
скептически (Владимир Соловьев в ответ на утверждение, что "национальная
поэзия Пушкина порождена военною славой 12-го года" саркастически замечает
устами своего героя: "не без особого участия артиллерии, как видно из
фамилии поэта"); но современникам этих событий так не казалось. Они
простодушно считали, что военные успехи России в ее противоборстве с Европой
неизбежно повлекут за собой и скорое достижение культурного превосходства
над Западом. В 1815 году семнадцатилетний Дельвиг весьма проницательно
предполагает: "может быть, за веком, прославленным нашим громким оружием,
последует золотой век российской словесности?". Впрочем, с точки зрения
обилия поэтической продукции и успеха ее у читателей золотой век наступил
еще раньше, сразу же по вступлении Наполеона в Россию в июне 1812 года. Как
из мешка, посыпались тогда бесчисленные стихотворения русских авторов,
звучно клеймившие Наполеона и французов-завоевателей. Осенью этого года И.
П. Оденталь, любивший, как и многие в ту эпоху, выражаться вычурно и
эмоционально, писал А. Я. Булгакову: "вообще работает много перьев в
изображении лютостей Бонапарта. Вырываются в том числе прекрасные
произведения и открываются доселе неизвестные таланты". Таланты
действительно открывались десятками, но поэтическое качество их
произведений, возникавших тогда, к сожалению, оказывалось чаще всего
прискорбным. Как я уже упоминал, по своей образности и стилистике они
уходили истоками в XVIII век, к риторике громогласных од Ломоносова, уже
сильно истощившейся к тому времени, и обычно бывали настолько схожи друг с
другом, что могло показаться, что все они созданы одним и тем же автором.
Конечно, России в начале XIX века было не занимать ярких поэтических
индивидуальностей, но как-то так получилось, что и мечтательный Жуковский, и
гремящий Державин, и сладкозвучный Батюшков, и резкий Языков, и
меланхолический Баратынский; историк Карамзин, бравый вояка Денис Давыдов,
будущий декабрист Рылеев, аристократ Вяземский, лицеист Пушкин - все они,
описывая события 1812 года, почти в одних и тех же словах оплакивали
сожженную Москву, прославляли храбрость русских войск и бранили Наполеона.
Что касается последнего, то тут, нагромождая проклятия, русские поэты,
проникнутые "отечественнолюбивым духом", не скупились на самые громкие и
зловещие выражения. Наполеон в ту эпоху для русских - это "ужас мира", "бич
вселенной", "самовластительный злодей" (Пушкин), "хищный враг", "питомец
ужасов, безвластия и брани" (Жуковский), это "изверг, миру в казнь
рожденный", "злодей окровавленный", "лютый тигр, не человек" (Карамзин), это
"стоглавое чудовище", "тигр, на трупы гладный", "лютый зверь", "высокомерный
дух", "враг рода человеческого", "упоенный адской злобою и гордостью", это
"дракон иль демон змеевидный", "лютый крокодил, короны похититель", "князь
тьмы и крокодильных стад", бросающий вокруг себя "кровавы угли взором" и
льющий "пену с челюстей, как вепрь" (Державин), "страшилище природы",
"кровожадный зверь", "несытый кровью", "проклятый небом и землей"... Le
comble, как сказали бы французы, в этом отношении был достигнут в сочинении
Г. Меморского "Русские славятся и торжествуют в Париже", в котором уже сам
Наполеон гневно вопрошает: "Доколь же землю мне собою осквернять?".
5
В этом согласном хоре не выделялись почти ничьи голоса, кроме, может
быть, одного только Батюшкова (баснописец Крылов не в счет). Вот как он
описывает переход русских войск через Неман:
Снегами погребен, угрюмый Неман спал.
Равнину льдистых вод и берег опустелый
И на брегу покинутые селы
Туманный месяц озарял.
Все пусто... Кое-где на снеге труп чернеет,
И брошенных костров огонь, дымяся, тлеет,
И хладный, как мертвец,
Один среди дороги,
Сидит задумчивый беглец
Недвижим, смутный взор вперив на мертвы ноги.
И всюду тишина... И се, в пустой дали
Сгущенных копий лес возникнул из земли!
Он движется. Гремят щиты, мечи и брони,
И грозно в сумраке ночном
Чернеют знамена, и ратники, и кони:
Несут полки славян погибель за врагом,
Достигли Немана - и копья водрузили.
Громкая и архаическая военная риторика, вторгаясь неожиданно после
сумрачных интонаций, звучащих в начале стихотворения, как бы разламывает его
на две половины. Любил такие резкие сломы стилистики и Карамзин, конечно,
уступавший Батюшкову в поэтической одаренности - но не в литературной
технике. "Военная песнь" Карамзина, включенная в эту Антологию, строится по
обратной схеме, чем "Переход через Неман" Батюшкова. Она написана в связи со
Шведской войной 1788 года и начинается подчеркнуто традиционно. Громозвучный
слог не был естественным стилем для Карамзина, тяготевшего в поэзии скорее к
мягкому, сентиментальному, идиллическому звучанию, но при желании он мог
мастерить весьма совершенные подражания этому слогу:
Туда, где знамя брани веет,
Туда, где гром войны гремит,
Где воздух стонет, солнце меркнет,
Земля дымится и дрожит;
Где жизнь бледнеет и трепещет;
Где злобы, клятвы, ада дщерь,
Где смерть с улыбкой пожирает
Тьмы жертв и кровь их жадно пьет, -
Туда спеши, о сын России!
Все это стихотворение выдержано в подобных интонациях; но концовка его
сразу же меняет всю картину. После призывов "бросать стрелы грома" и "всех
губить" неожиданно следует строфа:
Губи! - Когда же враг погибнет,
Сраженный храбростью твоей,
Смой кровь с себя слезами сердца:
Ты ближних, братий поразил!
Если бы Ломоносов, создатель теории трех стилей, дожил до 1788 года,
воображаю, с каким чувством он ознакомился бы с этим стихотворением. Тот
слом стилистической манеры, который вполне осознанно и намеренно производит
Карамзин в последней строфе своей "Военной песни", наверное, показался бы
Ломоносову нестерпимым стилистическим диссонансом, резкой и фальшивой нотой.
Но неожиданно сентиментальная концовка одического стихотворения появилась у
Карамзина не только потому, что ему хотелось здесь поставить небольшой
творческий эксперимент по смешению различных стилей. Все-таки не надо
забывать, что здесь речь идет о войне со шведами, европейцами, а Карамзин,
слывший западником и галломаном, почитавший Петра Великого своим личным
благодетелем, Карамзин, о котором писали позднее, намекая на его "Письма
русского путешественника", что он "кистию своей французолюбие в нас вечное
посеял" и которого еще позднее мадам де Сталь, посетившая Россию в 1812
году, назвала "сухим французом" - Карамзин вполне мог выразить таким образом
свою симпатию к нашим задушевным друзьям и братьям европейцам. Вообще
отношение Карамзина к Западу было столь ясным и безмятежным, что в русской
истории вряд ли есть еще один пример такого рода (в XVIII столетии, когда
Россия изо всех сил тянулась к европейской культуре, такое отношение еще
было возможно; в XIX веке, когда она, перекормленная этой культурой, не
знала, как избавиться от ее засилия, это было уже немыслимо). Карамзин - по
нашим современным меркам, уже почти наивно - веровал в исторический
прогресс, в движение каждого общества ко все более и более разумному и
совершенному устройству. Он согласен был с тем, что Россия отстала в этом,
как и во многом другом, от Запада, но для него это всего лишь значило, что в
том просвещенном и благолепном состоянии, в котором уже давно находится
Запад, вот-вот окажется и Россия. Для Карамзина, как пишет его биограф
Лотман, сегодняшний день Европы - это завтрашний день России. И этот
завтрашний день уже наступает, не только в отношении общественного
устройства, но и искусства, поэзии:
О россы! век грядет, в который и у вас
Поэзия начнет сиять, как солнце в полдень.
Исчезла нощи мгла - уже Авроры свет
В Москве блестит, и скоро все народы
На север притекут светильник возжигать...
При этом сам себя Карамзин уже сейчас чувствует вполне европейцем.
Когда он посетил Европу, ему было всего лишь двадцать три года (см. "Письма
русского путешественника"), но он на равных беседует там со знаменитыми
писателями, политиками, учеными и мыслителями, встречается с Кантом в
Кенигсберге, видит Гете в окне его дома в Веймаре, говорит на всех языках,
на каждом шагу выказывает почти энциклопедическую образованность, обо всем
расспрашивает и ничему не удивляется. Все это он уже знал, ценил и любил,
еще не выехав из России, и теперь хочет только сличить настоящую Европу с
той Европой, которая была создана его воображением.
Такому почитателю Запада, как Карамзину, нетрудно было отделить в своем
сознании сам Запад от Наполеона, деспота и тирана. Надо учесть, правда, что
поначалу, когда Наполеон был еще первым консулом, Карамзин являлся его
пылким приверженцем и даже издавал "откровенно бонапартистский", как говорит
Лотман, журнал с характерным названием "Вестник Европы". Потом, после того
как Наполеон провозгласил себя императором, Карамзин начал в нем
разочаровываться и говорить, что он "променял титул великого человека на
титул императора: власть показалась ему лучше славы". В 1812 году былые
бонапартистские симпатии, от которых к тому времени у него не оставалось и
следа, сыграли с ним злую шутку. Когда Карамзин, остававшийся в опустевшей и
затихшей Москве до последнего, все-таки решил выехать из нее (французские
войска уже вступали в город), на городской заставе из окна коляски он увидел
С. Н. Глинку, человека несдержанного и экспансивного, который сидел на груде
бревен и ораторствовал, окруженный толпой. Увидев Карамзина, Глинка встал на
этих бревнах и закричал ему: "Куда же это вы удаляетесь? Ведь вот они
приближаются, друзья-то ваши! Или наконец вы сознаетесь, что они людоеды и
бежите от своих возлюбленных!". Карамзин раскланялся с Глинкой и поспешил
убраться оттуда подальше, зажавшись в уголок своей коляски. К этому надо
добавить, что некоторое время назад, в начале века, и сам Глинка был
пламенным бонапартистом и писал о Наполеоне, что "его славой расцветала для
нас новая жизнь".
В 1814 году Карамзин пишет весьма объемистое стихотворение
"Освобождение Европы и слава Александра I", которое можно рассматривать как
своеобразное приложение к его "Истории государства Российского". Поэтические
достоинства его невелики, хотя оно и явно выделяется на фоне остальной
стихотворной продукции этих лет. С точки же зрения содержания - это,
наверное, почти полная энциклопедия взаимоотношений России и Наполеона,
особенно обстоятельная по части взаимных претензий. Наполеон здесь
рассматривается как возмутитель естественного течения истории, победа над
ним - как восстановление некого вселенского Разума и Порядка:
Низверглась адская держава:
Сражен, сражен Наполеон!
Народы и цари! ликуйте:
Воскрес порядок и Закон.
Это - старая мысль о том, что Наполеон является естественным
продолжением Французской революции и не кем иным, собственно, как
"Робеспьером на коне". Точно так же позднее и Пушкин утверждал, что Наполеон
- это "мятежной Вольности наследник и убийца" и называл его "La Revolution
incarnee" ("воплощенная революция"). Для Карамзина в 1814 году и революция,
и Наполеон - это явления одного порядка, отбрасывающие общество назад на его
неуклонном пути к прогрессу и самосовершенствованию.
Но вот тиран, навязав свое самовластие всей Западной Европе, обращает
внимание и на Россию: "свирепым оком" он "измерил путь в сию страну".
Интересно, как теперь Карамзин, то ли переменив свои ранние западнические
убеждения, то ли как-то сложно их трансформировав, описывает русское
благонравие и благочиние. Этот отрывок - предтеча позднейших славянофильских
поэтических упражнений, и, наверное, первое в русской литературе прямое
выражение таких идей:
Еще в Европе отдаленной
Один народ благословенный
Главы под иго не склонял,
Хранил в душе простые нравы,
В войнах издревле побеждал,
Давал иным странам уставы,
Но сам жил только по своим,
Царя любил, царем любим;
Не славился богатством знаний,
Ни хитростию мудрований,
Умел наказывать врагов,
Являясь в дружестве правдивым;
Стоял за Русь, за прах отцов,
И был без гордости счастливым;
Свободы ложной не искал,
Но все имел, чего желал.
Эти идеи, выраженные здесь столь бесхитростно, будут в течение почти
всего XIX века питать огромный пласт русской поэзии. Особенно часто станет
повторяться обвинение Запада в гордости (т. е. индивидуализме), так
бросающейся в глаза на фоне несравненной русской кротости, и ложной свободе,
которой будет противопоставляться свобода истинная, в избытке, как известно,
наличествующая в России (в частности, Хомяков будет восклицать в стихах,
обращаясь к России: "даруй им дар святой свободы", "скажи им таинство
свободы").
Столкновение между Наполеоном и Россией кажется уже неизбежным, и вот
наконец оно наступает. Исход его, по Карамзину, предрешен заранее. Довольно
легко смирившись с потерей Москвы ("пылай: се пламя очищенья!"), поэт
приступает к красочному описанию мучений рассеянной Великой армии:
Как в безднах темной адской сени,
Толпятся осужденных тени
Под свистом лютых эвменид,
Так сонмы сих непобедимых,
Едва имея жизни вид,
В страданиях неизъяснимых
Скитаются среди лесов;
Им пища - лед, им снег - покров.
В огонь ввергаются от хлада;
Себя терзают в муках глада:
Полмертвый мертвого грызет.
Изложив подробно и обстоятельно все эти страсти, Карамзин переходит к
мягким увещеваниям в духе более привычной для него чувствительной манеры.
Следует напоминание дерзким захватчикам, что и они некогда "имели ближних и
друзей" и "были радостью семейства". Покончив с Великой армией, поэт снова
обращается к судьбам Европы и европейцев, которые, преодолев свое изумление
в связи с неожиданным освобождением России, восклицают: "и мы хотим свободы
и нашим бедствиям конца!". В ответ на это производится еще несколько
героических усилий, вдохновляемых Богом и Александром I, и "новый Вавилон
трепещет", а "колосс Наполеон" падает "к ногам царей". После этого изложение
событий, которым посвящено стихотворение, собственно, заканчивается, и
следует нравоучительная концовка в двадцать строф, в которой детально
расписываются обязанности народов и царей друг перед другом. Завершается
стихотворение призывом к Александру "спешить к стране своей", где его "как
солнце ждут" с его "геройскими полками".
6
Александр I вернулся в Россию в июле 1814 года, а один из тех, что был
с ним в его "геройских полках", Батюшков, прибыл туда несколькими неделями
раньше. Через некоторое время сей последний создает великолепное,
трагическое стихотворение "Судьба Одиссея", в котором отразились его
впечатления от военных странствий и возвращения на родину:
Средь ужасов земли и ужасов морей
Блуждая, бедствуя, искал своей Итаки
Богобоязненный страдалец Одиссей;
Стопой бестрепетной сходил Аида в мраки;
Харибды яростной, подводной Сциллы стон
Не потрясли души высокой.
Казалось, победил терпеньем рок жестокой
И чашу горести до капли выпил он;
Казалось, небеса карать его устали,
И тихо сонного домчали
До милых родины давно желанных скал.
Проснулся он: и что ж? отчизны не познал.
Отчизна действительно сильно переменилась за это короткое время,
особенно в глазах тех, кто пересек ее границу 1 января 1813 года и прошел,
преследуя Наполеона, почти через всю Западную Европу. Не было и следа того
героического воодушевления, которым было охвачено русское общество в самые
драматические моменты борьбы с Наполеоном. Как-то неприметно растаяло и то
национальное единство, беспримерное в русской истории, которое в ту пору
сплотило русских на одно историческое мгновение. Переменились и действующие
лица этой исторической драмы. "В 1815 году", пишет Ключевский, "Александр
был неузнаваем, стал сух, притязателен, раздражителен, скучал делами". "Его
с трудом узнавали после Парижа - самонадеянность, решительность, язвительная
улыбка равнодушия". "Испытания, Аустерлиц, Фридлянд, разрыв со Сперанским,
1812-1815 гг. поддерживали возбуждение, фальсифицировали энергию. Но вот
пусть славы пройден. Европа признала, жмуря глаза от света, новое солнце,
шедшее с Востока на смену старому, закатившемуся на Западе, где-то на
Атлантическом океане. Бури военных лет сдули накладные краски; исторический
грим стал не нужен; тильзитский полишинель больше не тревожил самолюбия;
играть стало некого". Правительство, и прежде всего сам император, говорит
Ключевский, "вышло из тревог военных лет с чувством усталости, с неохотой
продолжать преобразовательные начинания первых лет, даже с некоторым
разочарованием в прежних своих политических идеалах". Так вело себя
правительство; но не все русское общество, еще хорошо помнившее "дней
Александровых прекрасное начало" и к тому же сильно возбужденное великими
событиями, в которых ему довелось участвовать, сумело легко вписаться в этот
новый крутой поворот русской истории. Появившийся в связи с этим глубокий
разлад между правительством и обществом и породил в последнем копившееся в
нем недовольство, которое выразилось в распространении либеральных идей,
появлении тайных обществ, и, в конце концов, привело к восстанию на
Сенатской площади. Это были, собственно, те же самые идеи, что и в начале
века, только теперь они воспринимались правительством совсем по-другому.
Когда Вяземскому пришлось оправдываться перед новым императором по делу
декабристов, он утверждал, что никакого особого либерализма он никогда и не
проповедовал, а просто не смог уловить вовремя ту перемену, которая
произошла в действиях Александра, либерального реформатора в первой половине
своего царствования и мрачного реакционера во второй. У Вяземского есть
любопытное стихотворение, включенное в эту Антологию, в котором интересно
сопоставлены события 1812 года и порожденные ими либеральные тенденции. Мы
рассмотрим его подробнее; но прежде я хотел бы пояснить, почему я включил
сюда это стихотворение и почему, на мой взгляд, разбирая историю русской
поэзии, невозможно обойтись без Вяземского и его произведений.
Я принципиально ограничиваюсь в этой Антологии одними только поэтами
"первого ряда", а имя Петра Андреевича Вяземского, поставленное рядом с
именами Блока или Лермонтова, может показаться отступлением от этого
правила. К сожалению, и то стихотворение, которое показалось мне наиболее
любопытным с интересующей меня сейчас точки зрения, совершенно не передает
глубины и своеобразия поэтического дарования Вяземского, одного из самых, по
моему мнению, недопонятых и недооцененных деятелей русской культуры. Я
неоднократно замечал в истории и нашей, и мировой литературы, этот
удивительный казус: те авторы и те произведения, которые прогремели, или
хотя бы оказались замеченными тут же, сразу же, в свое время - они в таком
же виде, как бы окутанные ореолом этой прижизненной славы, передаются и
потомкам. Те же из них, которым по какой-то причине этого сделать не
удалось, так и остаются странными памятниками самим себе, каждый раз поражая
своих случайных читателей значительностью и совершенством, "растраченным в
пустыне". Сколько лет прошло уже со смерти Евгения Баратынского, а его так
до сих пор и не могут ни забыть, ни оценить по-настоящему, как он того
заслуживает. В силу разных причин (главная из которых - резкая смена "цвета
времени" после разгрома восстания на Сенатской площади), Баратынскому
довелось "мыслить в молчании"; его произведения оставались незамеченными, и
он умер почти в полной безвестности, поразительной даже по сравнению с той
"глухой славой", которой он пользовался в свои ранние годы. "Лишь тот живет
для вечности, кто живет для своего времени", сказал Гете. Это действительно
так, но только нужно учитывать, что далеко не всегда по уровню прижизненной
известности или посмертной славы можно судить о подлинном масштабе дарования
того или иного поэта или художника. М...


