Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Господа Головлевы
страница №7
... - Запрещайте, пожалуй! всем ртов не замажете!- И хоть бы он раскаялся! хоть бы он понял, что отца обидел! Ну, сделал
пошлость - ну, и раскайся! Попроси прощения! простите, мол, душенька
папенька, что вас огорчил! А то на-тко!
- Да ведь он писал вам; он объяснял, что ему жить нечем, что дольше ему
терпеть нет сил...
- С отцом не объясняются-с. У отца прощения просят - вот и все.
- И это было. Он так был измучен, что и прощенья просил. Все было, все!
- А хоть бы и так - опять-таки он не прав. Попросил раз прощенья,
видит, что папа не прощает, - и в другой раз попроси!
- Ах, вы!
Сказавши это, Петенька вдруг перестает качаться на стуле, оборачивается
к столу и облокачивается на него обеими руками.
- Вот и я... - чуть слышно произносит он.
Лицо его постепенно искажается.
- Вот и я... - повторяет он, разражаясь истерическими рыданиями.
- А кто ж вино...
Но Иудушке не удалось покончить свое поучение, ибо в эту самую минуту
случилось нечто совершенно неожиданное. Во время описанной сейчас
перестрелки об Арине Петровне словно позабыли. Но она отнюдь не оставалась
равнодушной зрительницей этой семейной сцены. Напротив того, с первого же
взгляда можно было заподозрить, что в ней происходит что-то не совсем
обыкновенное и что, может быть, настала минута, когда перед умственным ее
оком предстали во всей полноте и наготе итоги ее собственной жизни. Лицо ее
оживилось, глаза расширились и блестели, губы шевелились, как будто хотели
сказать какое-то слово - и не могли. И вдруг, в ту самую минуту, когда
Петенька огласил столовую рыданиями, она грузно поднялась с своего кресла,
протянула вперед руку и из груди ее вырвался вопль:
- Прро-или-ннаааю!
ПЛЕМЯННУШКА
Иудушка так-таки не дал Петеньке денег, хотя, как добрый отец, приказал
в минуту отъезда положить ему в повозку и курочки, и телятинки, и пирожок.
Затем он, несмотря на стужу и ветер, самолично вышел на крыльцо проводить
сына, справился, ловко ли ему сидеть, хорошо ли он закутал себе ноги, и,
возвратившись в дом, долго крестил окно в столовой, посылая заочное
напутствие повозке, увозившей Петеньку. Словом, весь обряд выполнил как
следует, по-родственному.
- Ах, Петька, Петька! - говорил он, - дурной ты сын! нехороший! Ведь
вот что набедокурил... ах-ах-ах! И что бы, кажется, жить потихоньку да
полегоньку, смирненько да ладненько, с папкой да с бабушкой-старушкой - так
нет! Фу-ты! ну-ты! У нас свой царь в голове есть! своим умом проживем! Вот и
ум твой! Ах, горе какое вышло!
Но ни один мускул при этом не дрогнул на его деревянном лице, ни одна
нота в его голосе не прозвучала чем-нибудь похожим на призыв блудному сыну.
Да, впрочем, никто и не слыхал его слов, потому что в комнате находилась
одна Арина Петровна, которая, под влиянием только что испытанного
потрясения, как-то разом потеряла всякую жизненную энергию и сидела за
самоваром, раскрыв рот, ничего не слыша и без всякой мысли глядя вперед.
Затем жизнь потекла по-прежнему, исполненная праздной суеты и
бесконечного пустословия...
Вопреки ожиданиям Петеньки, Порфирий Владимирыч вынес материнское
проклятие довольно спокойно и ни на волос не отступил от тех решений,
которые, так сказать, всегда готовые сидели в его голове. Правда, он слегка
побледнел и бросился к матери с криком:
- Маменька! душенька! Христос с вами! успокойтесь, голубушка! Бог
милостив! все устроится!
Но слова эти были скорее выражением тревоги за мать, нежели за себя.
Выходка Арины Петровны была так внезапна, что Иудушка не догадался даже
притвориться испуганным. Еще накануне маменька была к нему милостива,
шутила, играла с Евпраксеюшкой в дурачки - очевидно, стало быть, что ей
только что-нибудь на минуту помстилось, а преднамеренного, "настоящего" не
было ничего. Действительно, он очень боялся маменькинова проклятия, но
представлял его себе совершенно иначе. В праздном его уме на этот случай
целая обстановка сложилась: образа, зажженные свечи, маменька стоит среди
комнаты, страшная, с почерневшим лицом... и проклинает! Потом: гром, свечи
потухли, завеса разодралась, тьма покрыла землю, а вверху, среди туч,
виднеется разгневанный лик Иеговы, освещенный молниями. Но так как ничего
подобного не случилось, то значит, что маменька просто сблажила, показалось
ей что-нибудь - и больше ничего. Да и не с чего было ей "настоящим о6разом"
проклинать, потому что в последнее время у них не было даже предлогов для
столкновения. С тех пор как он заявил сомнение насчет принадлежности
маменьке тарантаса (Иудушка соглашался внутренно, что тогда он был виноват и
заслуживал проклятия), воды утекло много; Арина Петровна смирилась, а
Порфирий Владимирыч только и думал об том, как бы успокоить доброго друга
маменьку.
"Плоха старушка, ах, как плоха! временем даже забываться уж начала! -
утешал он себя. - Сядет, голубушка, в дураки играть - смотришь, ан она
дремлет!"
Справедливость требует сказать, что ветхость Арины Петровны даже
тревожила его. Он еще не приготовился к утрате, ничего не обдумал, не успел
сделать надлежащие выкладки: сколько было у маменьки капитала при отъезде из
Дубровина, сколько капитал этот мог приносить в год доходу, сколько она
могла из этого дохода тратить и сколько присовокупить. Словом сказать, не
проделал еще целой массы пустяков, без которых он всегда чувствовал себя
застигнутым врасплох.
"Старушка крепонька! - мечталось ему иногда, - не проживет она всего -
где прожить! В то время, как она нас отделяла, хороший у нее капитал был!
Разве сироткам чего не передала ли - да нет, и сироткам не много даст! Есть
у старушки деньги, есть!"
Но мечтания эти покуда еще не представляли ничего серьезного и
улетучивались, не задерживаясь в его мозгу. Масса обыденных пустяков и без
того была слишком громадна, чтоб увеличивать ее еще новыми, в которых
покамест не настояло насущной потребности. Порфирий Владимирыч все
откладывал да откладывал, и только после внезапной сцены проклятия
спохватился, что пора начинать.
Катастрофа наступила, впрочем, скорее, нежели он предполагал. На другой
день после отъезда Петеньки Арина Петровна уехала в Погорелку и уже не
возвращалась в Головлево. С месяц она провела в совершенном уединении, не
выходя из комнаты и редко-редко позволяя себе промолвить слово даже с
прислугою. Вставши утром, она по привычке садилась к письменному столу, по
привычке же начинала раскладывать карты, но никогда почти не доканчивала и
словно застывала на месте с вперенными в окно глазами. Что она думала и даже
думала ли об чем-нибудь - этого не разгадал бы самый проницательный знаток
сокровеннейших тайн человеческого сердца. Казалось, она хотела что-то
вспомнить, хоть, например, то, каким образом она очутилась здесь, в этих
стенах, и - не могла. Встревоженная ее молчанием, Афимьюшка заглядывала в
комнату, поправляла в кресле подушки, которыми она была обложена, пробовала
заговорить об чем-нибудь, но получала только односложные и нетерпеливые
ответы. Раза с два в течение этого времени приезжал в Погорелку Порфирий
Владимирыч, звал маменьку в Головлево, пытался распалить ее воображение
представлением об рыжичках, карасиках и прочих головлевских соблазнах, но
она только загадочно улыбалась на его предложения.
Одним утром она, по обыкновению, собралась встать с постели и не могла.
Она не ощущала никакой особенной боли, ни на что не жаловалась, а просто не
могла встать. Ее даже не встревожило это обстоятельство, как будто оно было
в порядке вещей. Вчера сидела еще у стола, была в силах бродить - нынче
лежит в постели, "неможется". Ей даже покойнее чувствовалось. Но Афимьюшка
всполошилась и, потихоньку от барыни, послала гонца к Порфирию Владимирычу.
Иудушка приехал рано утром на другой день; Арине Петровне было уж
значительно хуже. Обстоятельно расспросил он прислугу, что маменька кушала,
не позволила ли себе чего лишненького, но получил ответ, что Арина Петровна
уж с месяц почти ничего не ест, а со вчерашнего дня и вовсе отказалась от
пищи. Потужил Иудушка, помахал руками и, как добрый сын, прежде чем войти к
матери, погрелся в девичьей у печки, чтоб не охватило больную холодным
воздухом. И, кстати (у него насчет покойников какой-то дьявольский нюх был),
тут же начал распоряжаться. Расспросил насчет попа, дома ли он, чтоб, в
случае надобности, можно было сейчас же за ним послать, справился, где стоит
маменькин ящик с бумагами, заперт ли он, и, успокоившись насчет
существенного, призвал кухарку и велел приготовить обедать для себя.
- Мне немного надо! - говорил он, - курочка есть? - ну, супцу из
курочки сварите! Может быть, солонинка есть - солонинки кусочек приготовьте!
Жарковца какого-нибудь... вот я и сыт!
Арина Петровна лежала, распростершись, навзничь на постели, с раскрытым
ртом и тяжело дыша. Глаза ее смотрели широко; одна рука выбилась из-под
заячьего одеяла и застыла в воздухе. Очевидно, она прислушивалась к шороху,
который произвел приезд сына, а может быть, до нее долетали и самые
приказания, отдаваемые Иудушкой. Благодаря опущенным шторам в комнате
царствовали сумерки. Светильни догорали на дне лампадок, и слышно было, как
они трещали от прикосновения с водою. Воздух был тяжел и смраден; духота от
жарко натопленных печей, от чада, распространяемого лампадками, и от миазмов
стояла невыносимая. Порфирий Владимирыч, в валеных сапогах, словно змей,
проскользнул к постели матери; длинная и сухощавая его фигура загадочно
колебалась, охваченная сумерками. Арина Петровна следила за ним не то
испуганными, не то удивленными глазами и жалась под одеялом.
- Это я, маменька, - сказал он, - что это как вы развинтились сегодня!
ах-ах-ах! То-то мне нынче не спалось; всю ночь вот так и поталкивало: дай,
думаю, проведаю, как-то погорелковские друзья поживают! Утром сегодня встал,
сейчас это кибиточку, парочку лошадушек - и вот он-он!
Порфирий Владимирыч любезно хихикнул, но Арина Петровна не отвечала и
все больше и больше жалась под одеялом.
- Ну, бог милостив, маменька! - продолжал Иудушка, - главное, в обиду
себя не давайте! Плюньте на хворость, встаньте с постельки да пройдитесь
молодцом по комнате! вот так!
Порфирий Владимирыч встал со стула и показал, как молодцы прохаживаются
по комнате.
- Да постойте, дайте-ка я шторку подниму да посмотрю на вас! Э! да вы
молодец молодцом, голубушка! Стоит только подбодриться, да богу помолиться,
да прифрантиться - хоть сейчас на бал! Дайте-ка, вот я вам святой водицы
богоявленской привез, откушайте-ка!
Порфирий Владимирыч вынул из кармана пузырек, отыскал на столе рюмку,
налил и поднес больной. Арина Петровна сделала было движение, чтоб поднять
голову, но не могла.
- Сирот бы... - простонала она.
- Ну вот, уж и сиротки понадобились! Ах, маменька, маменька! Как это вы
вдруг... на-тко! Капельку прихворнули - и уж духом упали! Все будет! и к
сироткам эстафету пошлем, и Петьку из Питера выпишем - все чередом сделаем!
Не к спеху ведь; мы с вами еще поживем! да еще как поживем-то! Вот лето
настанет - в лес по грибы вместе пойдем: по малину, по ягоду, по черну
смородину! А не то - так в Дубровино карасей ловить поедем! Запряжем старика
савраску в длинные дроги, потихоньку да полегоньку, трюх-трюх, сядем и
поедем!
- Сирот бы...- повторила Арина Петровна тоскливо.
- Приедут и сиротки. Дайте срок - всех скличем, все приедем. Приедем да
кругом вас и обсядем. Вы будете наседка, а мы цыплятки... цып-цып-цып! Все
будет, коли вы будете паинька. А вот за это вы уж не паинька, что хворать
вздумали. Ведь вот вы что, проказница, затеяли... ах-ах-ах! чем бы другим
пример подавать, а вы вот как! Нехорошо, голубушка! ах, нехорошо!
Но как ни старался Порфирий Владимирыч и шуточками и прибауточками
подбодрить милого друга маменьку, силы ее падали с каждым часом. Послали в
город нарочного за лекарем, и так как больная продолжала тосковать и звать
сироток, то Иудушка собственноручно написал Анниньке и Любиньке письмо, в
котором сравнивал их поведение со своим, себя называл христианином, а их -
неблагодарными. Ночью лекарь приехал, но было уже поздно. Арину Петровну,
как говорится, в один день "сварило". Часу в четвертом ночи началась агония,
а в шесть часов утра Порфирий Владимирыч стоял на коленах у постели матери и
вопил:
- Маменька! друг мой! благословите!
Но Арина Петровна не слыхала. Открытые глаза ее тускло смотрели в
пространство, словно она старалась что-то понять и не понимала.
Иудушка тоже не понимал. Он не понимал, что открывавшаяся перед его
глазами могила уносила последнюю связь его с живым миром, последнее живое
существо, с которым он мог делить прах, наполнявший его. И что отныне этот
прах, не находя истока, будет накопляться в нем до тех пор, пока
окончательно не задушит его.
С обычною суетливостью окунулся он в бездну мелочей, сопровождающих
похоронный обряд. Служил панихиды, заказывал сорокоусты, толковал с попом,
шаркал ногами, переходя из комнаты в комнату, заглядывал в столовую, где
лежала покойница, крестился, воздевал глаза к небу, вставал по ночам,
неслышно подходил к двери, вслушивался в монотонное чтение псаломщика и
проч. Причем был приятно удивлен, что даже особенных издержек для него по
этому случаю не предстояло, потому что Арина Петровна еще при жизни отложила
сумму на похороны, расписав очень подробно, сколько и куда следует
употребить.
Схоронивши мать, Порфирий Владимирыч немедленно занялся приведением в
известность ее дел. Разбирая бумаги, он нашел до десяти разных завещаний (в
одном из них она называла его "непочтительным"); но все они были писаны еще
в то время, когда Арина Петровна была властною барыней, и лежали
неоформленными, в виде проектов. Поэтому Иудушка остался очень доволен, что
ему не привелось даже покривить душой, объявляя себя единственным законным
наследником оставшегося после матери имущества. Имущество это состояло из
капитала в пятнадцать тысяч рублей и из скудной движимости, в числе которой
был и знаменитый тарантас, едва не послуживший яблоком раздора между матерью
и сыном. Арина Петровна тщательно отделяла свои счеты от опекунских, так что
сразу можно было видеть, что принадлежит ей и что - сироткам. Иудушка
немедленно заявил себя где следует наследником, опечатал бумаги, относящиеся
до опеки, роздал прислуге скудный гардероб матери; тарантас и двух коров,
которые, по описи Арины Петровны, значились под рубрикой "мои", отправил в
Головлево и затем, отслуживши последнюю панихиду, отправился восвояси.
- Ждите владелиц, - говорил он людям, собравшимся в сенях, чтоб
проводить его, - приедут - милости просим! не приедут - как хотят! Я, с
своей стороны, все сделал; счеты по опеке привел в порядок, ничего не скрыл,
не утаил - все у всех на глазах делал. Капитал, который после маменьки
остался, принадлежит мне - по закону; тарантас и две коровы, которые я в
Головлево отправил, - тоже мои, по закону. Может быть, даже кой-что из моего
здесь осталось - ну, да бог с ним! сироткам и бог велел подавать! Жаль
маменьку! добрая была старушка! печная! Вот и об вас, об прислуге,
позаботилась, гардероб свой вам оставила! Ах, маменька, маменька! нехорошо
вы это, голубушка, сделали, что нас сиротами покинули! Ну, да уж если так
богу угодно, то и мы святой его воле покоряться должны! Только бы вашей душе
было хорошо, а об нас... что уж об нас думать!
За первой могилой скоро последовала и другая.
К истории сына Порфирий Владимирыч отнесся довольно загадочно. Газет он
не получал, ни с кем в переписке не состоял и потому сведений о процессе, в
котором фигурировал Петенька, ниоткуда иметь не мог. Да вряд ли он и желал
что-нибудь знать об этом предмете. Вообще это был человек, который пуще
всего сторонился от всяких тревог, который по уши погряз в тину мелочей
самого паскудного самосохранения и которого существование, вследствие этого,
нигде и ни на чем не оставило после себя следов. Таких людей довольно на
свете, и все они живут особняком, не умея и не желая к чему-нибудь
приютиться, не зная, что ожидает их в следующую минуту, и лопаясь под конец,
как лопаются дождевые пузыри. Нет у них дружеских связей, потому что для
дружества необходимо существование общих интересов; нет и деловых связей,
потому что даже в мертвом деле бюрократизма они выказывают какую-то уж
совершенно нестерпимую мертвенность. Тридцать лет сряду Порфирий Владимирыч
толкался и мелькал в департаменте; потом в одно прекрасное утро исчез - и
никто не заметил этого. Поэтому он узнал об участи, постигшей сына,
последний, когда весть об этом распространилась уже между дворовыми. Но и
тут притворился, что ничего не знает, так что когда Евпраксеюшка заикнулась
однажды упомянуть об Петеньке, то Иудушка замахал на нее руками и сказал:
- Нет, нет, нет! и не знаю, и не слыхал, и слышать не хочу! Не хочу я
его грязных дел знать!
Но наконец узнать все-таки привелось. Пришло от Петеньки письмо, в
котором он уведомлял о своем предстоящем отъезде в одну из дальних губерний
и спрашивал, будет ли папенька высылать ему содержание в новом его
положении. Весь день после этого Порфирий Владимирыч находился в видимом
недоумении, сновал из комнаты в комнату, заглядывал в образную, крестился и
охал. К вечеру, однако ж, собрался с духом и написал:
"Преступный сын Петр!
Как верный подданный, обязанный чтить законы, я не должен был бы даже
отвечать на твое письмо. Но как отец, причастный человеческим слабостям, не
могу, из чувства сострадания, отказать в благом совете детищу, ввергнувшему
себя, по собственной вине, в пучину зол. Итак, вот вкратце мое мнение по
сему предмету. Наказание, коему ты подвергся, тяжко, но вполне тобою
заслужено - такова первая и самая главная мысль, которая отныне всегда
должна тебе в твоей новой жизни сопутствовать. А все остальные прихоти и
даже воспоминания об оных ты должен оставить, ибо в твоем положении все сие
может только раздражать и побуждать к ропоту. Ты уже вкусил от горьких
плодов высокоумия, попробуй же вкусить и от плодов смирения, тем более что
ничего другого для тебя в будущем не предстоит. Не ропщи на наказание, ибо
начальство даже не наказывает тебя, но преподает лишь средства к
исправлению. Благодарить за сие и стараться загладить содеянное - вот об чем
тебе непрестанно думать надлежит, а не о роскошном препровождении времени,
коего, впрочем, я и сам, никогда не быв под судом, не имею. Последуй же сему
совету благоразумия и возродись для новой жизни, возродись совершенно,
довольствуясь тем, что начальство, по милости своей, сочтет нужным тебе
назначить. А я, с своей стороны, буду неустанно молить подателя всех благ о
ниспослании тебе твердости и смирения, и даже в сей самый день, как пишу сии
строки, был в церкви и воссылал о сем горячие мольбы. Затем благословляю
тебя на новый путь и остаюсь
негодующий, но все еще любящий отец твой Порфирий Головлев".
Неизвестно, дошло ли до Петеньки это письмо; но не дальше как через
месяц после его отсылки Порфирий Владимирыч получил официальное уведомление,
что сын его, не доехавши до места ссылки, слег в одном из попутных городков
в больницу и умер.
Иудушка очутился один, но сгоряча все-таки еще не понял, что с этой
новой утратой он уже окончательно пущен в пространство, лицом к лицу с одним
своим пустословием. Это случилось вскоре после смерти Арины Петровны, когда
он был весь поглощен в счеты и выкладки. Он перечитывал бумаги покойной,
усчитывал всякий грош, отыскивал связь этого гроша с опекунскими грошами, не
желая, как он говорил, ни себе присвоить чужого, ни своего упустить. Среди
этой сутолоки ему даже не представлялся вопрос, для чего он все это делает и
кто воспользуется плодами его суеты? С утра до вечера корпел он за
письменным столом, критикуя распоряжения покойной и даже фантазируя, так что
за хлопотами, мало-помалу, запустил и счеты по собственному хозяйству.
И все в доме стихло. Прислуга, и прежде предпочитавшая ютиться в
людских, почти совсем обросила дом, а являясь в господские комнаты, ходила
на цыпочках и говорила шепотом. Чувствовалось что-то выморочное и в этом
доме, и в этом человеке, что-то такое, что наводит невольный и суеверный
страх. Сумеркам, которые и без того окутывали Иудушку, предстояло сгущаться
с каждым днем все больше и больше.
x x x
Постом, когда спектакли прекратились, приехала в Головлево Аннинька и
объявила, что Любинька не могла ехать вместе с нею, потому что еще раньше
законтрактовалась на весь великий пост и вследствие этого отправилась в
Ромны, Изюм, Кременчуг и проч., где ей предстояло давать концерты и пропеть
весь каскадный репертуар.
В течение короткой артистической карьеры Аннинька значительно
выровнялась. Это была уже не прежняя наивная, малокровная и несколько вялая
девушка, которая в Дубровине и в Погорелке, неуклюже покачиваясь и
потихоньку попевая, ходила из комнаты в комнату, словно не зная, где найти
себе место. Нет, это была девица вполне определившаяся, с резкими и даже
развязными манерами, по первому взгляду на которую можно было без ошибки
заключить, что она за словом в карман не полезет. Наружность ее тоже
изменилась и довольно приятно поразила Порфирия Владимирыча. Перед ним
явилась рослая и статная женщина с красивым румяным лицом, с высокою, хорошо
развитою грудью, с серыми глазами навыкате и с отличнейшей пепельной косой,
которая тяжело опускалась на затылок , - женщина, которая, по-видимому,
проникнута была сознанием, что она-то и есть та самая "Прекрасная Елена", по
которой суждено вздыхать господам офицерам. Ранним утром приехала она в
Головлево и тотчас же уединилась в особенную комнату, откуда явилась в
столовую к чаю в великолепном шелковом платье, шумя треном и очень искусно
маневрируя им среди стульев. Иудушка хотя и любил своего бога паче всего, но
это не мешало ему иметь вкус к красивым, а в особенности к крупным женщинам.
Поэтому он сначала перекрестил Анниньку, потом как-то особенно отчетливо
поцеловал ее в обе щеки и при этом так странно скосил глаза на ее грудь, что
Аннинька чуть заметно улыбнулась.
Сели за чай; Аннинька подняла обе руки кверху и потянулась.
- Ах, дядя, как у вас скучно здесь! - начала она, слегка позевывая.
- Вот-на! не успела повернуться - уж и скучно показалось! А ты поживи с
нами - тогда и увидим: может, и весело покажется! - ответил Порфирий
Владимирыч, которого глаза вдруг подернулись масленым отблеском.
- Нет, неинтересно! Что у вас тут? Снег кругом, соседей нет... Полк,
кажется, у вас здесь стоит?
- И полк стоит, и соседи есть, да, признаться, меня это не интересует.
А впрочем, ежели...
Порфирий Владимирыч взглянул на нее, но не докончил, а только крякнул.
Может быть, он и с намерением остановился, хотел раззадорить ее женское
любопытство; во всяком случае, прежняя, едва заметная улыбка вновь
скользнула на ее лице. Она облокотилась на стол и довольно пристально
взглянула на Евпраксеюшку, которая, вся раскрасневшись, перетирала стаканы и
тоже исподлобья взглядывала на нее своими большими, мутными глазами.
- Это моя новая экономка... усердная! - молвил Порфирий Владимирыч.
Аннинька чуть заметно кивнула головой и потихоньку замурлыкала: ah! ah!
que j'aime... que j'aime... les mili-mili-mili-taires! {ах! ах! как я
люблю... как я люблю вое... вое... военных! (фр.)} - причем поясница ее
как-то сама собой вздрагивала. Воцарилось молчание, в продолжение которого
Иудушка, смиренно опустив глаза, помаленьку прихлебывал чай из стакана.
- Скука! - опять зевнула Аннинька.
- Скука да скука! заладила одно! Вот погоди, поживи... Ужо велим
саночки заложить - катайся, сколько душе угодно.
- Дядя! отчего вы в гусары не пошли?
- А оттого, мой друг, что всякому человеку свой предел от бога положен.
Одному - в гусарах служить, другому - в чиновниках быть, третьему -
торговать, четвертому...
- Ах да! четвертому, пятому, шестому... я и забыла! И все это бог
распределяет... так ведь?
- Что ж, и бог! над этим, мой друг, смеяться нечего. Ты знаешь ли, что
в Писании-то сказано: без воли божьей...
- Это насчет волоса? - знаю и это! Но вот беда: нынче все шиньоны
носят, а это, кажется, не предусмотрено! Кстати: посмотрите-ка, дядя, какая
у меня чудесная коса... Не правда ли, хороша?
Порфирий Владимирыч приблизился (почему-то на цыпочках) и подержал косу
в руке. Евпраксеюшка тоже потянулась вперед, не выпуская из рук блюдечка с
чаем, и сквозь стиснутый в зубах сахар процедила:
- Шильон, чай?
- Нет, не шиньон, а собственные мои волосы. Я когда-нибудь их перед
вами распущу, дядя!
- Да, хороша коса, - похвалил Иудушка и как-то погано распустил при
этом губы; но потом спохватился, что, по-настоящему, от подобных соблазнов
надобно отплевываться, и присовокупил: - ах, егоза! егоза! все у тебя косы
да шлейфы на уме, а об настоящем-то, об главном-то и не догадаешься
спросить?
- Да, об бабушке... Ведь она умерла?
- Скончалась, мой друг! и как еще скончалась-то! Мирно, тихо, никто и
не слыхал! Вот уж именно непостыдная кончины живота своего удостоилась. Обо
всех вспомнила, всех благословила, призвала священника, причастилась... И
так это вдруг спокойно, так спокойно ей сделалось! Даже сама, голубушка, это
высказала: что это, говорит, как мне вдруг хорошо! И представь себе: только
что она это высказала - вдруг начала вздыхать! Вздохнула раз, другой, третий
- смотрим, ее уж и нет!
Иудушка встал, поворотился лицом к образу, сложил руки ладонями внутрь
и помолился. Даже слезы у него на глазах выступили: так хорошо он солгал! Но
Аннинька, по-видимому, была не из чувствительных. Правда, она задумалась на
минуту, но совсем по другому поводу.
- А помните, дядя, - сказала она, - как она меня с сестрой, маленьких,
кислым молоком кормила? Не в последнее время... в последнее время она
отличная была... а тогда, когда она еще богата была?
- Ну-ну, что старое поминать! Кислым молоком кормили, а вишь какую, бог
с тобой, выпоили! На могилку-то поедешь, что ли?
- Поедем, пожалуй!
- Только знаешь ли что! ты бы сначала очистилась!
- Как это... очистилась?
- Ну, все-таки... актриса... ты думаешь, бабушке это легко было? Так
прежде, чем на могилку-то ехать, обеденку бы тебе отстоять, очиститься бы!
Вот я завтра пораньше велю отслужить, а потом и с богом!
Как ни нелепо было Иудушкино предложение, но Аннинька все-таки на
минуту смешалась. Но вслед за тем она сдвинула сердито брови и резко
сказала:
- Нет, я так... я сейчас пойду!
- Не знаю, как хочешь! а мой совет такой: отстояли бы завтра обеденку,
напились бы чайку, приказали бы пару лошадушек в кибиточку заложить и
покатили бы вместе. И ты бы очистилась, и бабушкиной бы душе...
- Ах, дядя, какой вы, однако, глупенький! Бог знает, какую чепуху
несете, да еще настаиваете!
- Что? не понравилось? Ну, да уже не взыщи - я, брат, прямик! Неправды
не люблю, а правду и другим выскажу, и сам выслушаю! Хоть и не по шерстке
иногда правда, хоть и горьконько - а все ее выслушаешь! И должно выслушать,
потому что она - правда. Так-то, мой друг! Ты вот поживи-ка с нами да
по-нашему - и сама увидишь, что так-то лучше, чем с гитарой с ярмарки на
ярмарку переезжать.
- Бог знает, что вы, дядя, говорите! с гитарой!
- Ну, не с гитарой, а около того. С торбаном, что ли. Впрочем, ведь ты
меня первая обидела, глупым назвала, а мне, старику, и подавно можно правду
тебе высказать.
- Хорошо, пусть будет правда; не будем об этом говорить. Скажите,
пожалуйста, после бабушки осталось наследство?
- Как не остаться. Только законный наследник-то был налицо!
- То есть, вы... И тем лучше. Она у вас здесь, в Головлеве, похоронена?
- Нет, в своем приходе, подле Погорелки, у Николы на Вопле. Сама
пожелала.
- Так я поеду. Можно у вас, дядя, лошадей нанять?
- Зачем нанимать? свои лошади есть! Ты, чай, не чужая! Племяннушка...
племяннушкой мне приходишься! - всхлопотался Порфирий Владимирыч,
осклабляясь "по-родственному", - кибиточку... парочку лошадушек - слава те
господи! не пустодомом живу! Да не поехать ли и мне вместе с тобой! И на
могилке бы побывали, и в Погорелку бы заехали! И туда бы заглянули, и там бы
посмотрели, и поговорили бы, и подумали бы, что и как... Хорошенькая ведь у
вас усадьбица, полезные в ней местечки есть!
- Нет, я уж одна... зачем вам? Кстати: ведь и Петенька точно умер?
- Умер, дружок, умер и Петенька. И жалко мне его, с одной стороны, даже
до слез жалко, а с другой стороны - сам виноват! Всегда он был к отцу
непочтителен - вот бог за это и наказал! А уж ежели что бог в премудрости
своей устроил, так нам с тобой переделывать не приходится!
- Понятное дело, не переделаем. Только я вот об чем думаю: как это вам,
дядя, жить не страшно?
- А чего мне страшиться? видишь, сколько у меня благодати кругом? -
Иудушка обвел рукою, указывая на образа, - и тут благодать, и в кабинете
благодать, а в образной так настоящий рай! Вон сколько у меня заступников!
- Все-таки... Всегда вы один... страшно!
- А страшно, так встану на колени, помолюсь - и все как рукой снимет!
Да и чего бояться? днем - светло, а ночью у меня везде, во всех комнатах,
лампадки горят! С улицы, как стемнеет, словно бал кажет! А какой у меня бал!
Заступники да угодники божии - вот и весь мой бал!
- А знаете ли: ведь Петенька-то перед смертью писал к нам.
- Что ж! как родственник... И за то спасибо, что хоть родственные
чувства не потерял!
- Да, писал. Уж после суда, когда решение вышло. Писал, что он три
тысячи проиграл, и вы ему не дали. Ведь вы, дядя, богатый?
- В чужом кармане, мой друг, легко деньги считать. Иногда нам кажется,
что у человека золотые горы, а поглядеть да посмотреть, так у него на
маслице да на свечечку - и то не его, а богово!
- Ну, мы, стало быть, богаче вас. И от себя сложились, и кавалеров
наших заставили подписаться - шестьсот рублей собрали и послали ему.
- Какие же это "кавалеры"?
- Ах, дядя! да ведь мы... актрисы! вы сами же сейчас предлагали мне
"очиститься"!
- Не люблю я, когда ты так говоришь!
- Что ж делать! Любите или не любите, а что сделано, того не
переделаешь. Ведь, по-вашему, и тут бог!
- Не кощунствуй, по крайней мере. Все можешь говорить, а
кощунствовать... не позволяю! Куда же вы деньги послали?
- Не помню. В городок какой-то... Он сам назначил.
- Не знаю. Кабы были деньги, я должен бы после смерти их получить! Не
истратил же он всех разом! Не знаю, ничего я не получил. Смотрителишки да
конвойные, чай, воспользовались!
- Да ведь мы и не требуем - это так, к слову сказалось. А все-таки,
дядя, страшно: как это так - из-за трех тысяч человек пропал!
- То-то, что не из-за трех тысяч. Это нам так кажется, что из-за трех
тысяч - вот мы и твердим: три тысячи! три тысячи! А бог...
Иудушка совсем уж было расходился, хотел объяснить во всей подробности,
как бог... провидение... невидимыми путями... и все такое... Но Аннинька
бесцеремонно зевнула и сказала:
- Ах, дядя! скука какая у вас!
На этот раз Порфирий Владимирыч серьезно обиделся и замолчал. Долго
ходили они рядом взад и вперед по столовой; Аннинька зевала, Порфирий
Владимирыч в каждом углу крестился. Наконец доложили, что поданы лошади, и
началась обычная комедия родственных проводов. Головлев надел шубу, вышел на
крыльцо, расцеловался с Аннинькой, кричал на людей: ноги-то! ноги-то теплее
закутывайте! или: кутейки-то! кутейки-то взяли ли? ах, не забыть бы! - и
крестил при этом воздух.
Съездила Аннинька на могилку к бабушке, попросила воплинского батюшку
панихидку отслужить, и когда дьячки уныло затянули вечную память, то
поплакала. Картина, среди которой совершалась церемония, была печальная.
Церковь, при которой схоронили Арину Петровну, принадлежала к числу бедных;
штукатурка местами обвалилась и обнажила большими заплатами кирпичный остов;
колокол звонил слабо и глухо; риза на священнике обветшала. Глубокий снег
покрывал кладбище, так что нужно было разгребать дорогу лопатами, чтоб дойти
до могилы; памятника еще не существовало, а стоял простой белый крест, на
котором даже надписи никакой не значилось. Погост стоял уединенно, в стороне
от всякого селения; неподалеку от церкви ютились почерневшие избы священника
и причетников, а кругом во все стороны стлалась сиротливая снежная равнина,
на поверхности которой по местам торчал какой-то хворост. Крепкий мартовский
ветер носился над кладбищем, беспрестанно захлестывая ризу на священнике и
относя в сторону пение причетников.
- И кто бы, сударыня, подумал, что под сим скромным крестом, при бедной
нашей церкви, нашла себе успокоение богатейшая некогда помещица здешнего
уезда! - сказал священник по окончании литии.
При этих словах Аннинька и еще поплакала. Ей вспомнилось: где стол был
яств - там гроб стоит, и слезы так и лились. Потом она пошла к батюшке в
хату, напилась чаю, побеседовала с матушкой, опять вспомнила: и бледна
смерть на всех глядит - и опять много и долго плакала.
В Погорелку не было дано знать о приезде барышни, и потому там даже
комнат в доме не истопили. Аннинька, не снимая шубы, прошла по всем комнатам
и остановилась на минуту только в спальной бабушки и в образной. В
бабушкиной комнате стояла ее постель, на которой так и лежала неубранная
груда замасленных пуховиков и несколько подушек без наволочек. На письменном
столе валялись разбросанные лоскутья бумаги; пол был не метен, и густой слой
пыли покрывал все предметы. Аннинька присела в кресло, в котором сиживала
бабушка, и задумалась. Сначала явились воспоминания прошлого, потом на смену
им пришли представления настоящего. Первые проходили в виде обрывков,
мимолетно и не задерживаясь; вторые оседали плотно. Давно ли рвалась она на
волю, давно ли Погорелка казалась ей постылою - и вот теперь вдруг ее сердце
переполнило какое-то болезненное желание пожить в этом постылом месте. Тихо
здесь; неуютно, неприглядно, но тихо, так тихо, словно все кругом умерло.
Воздуху много и простору: вон оно, поле, - так бы и побежала. Без цели, без
оглядки, только чтоб дышалось сильнее, чтоб грудь саднило. А там, в этой
полукочевой среде, из которой она только что вырвалась и куда опять должна
возвратиться, - что ее ждет? и что она оттуда вынесла? - Воспоминание о
пропитанных вонью гостиницах, об вечном гвалте, несущемся из общей столовой
и из биллиардной, о нечесаных и немытых половых, об репетициях среди
царствующих на сцене сумерек, среди полотняных, раскрашенных кулис, до
которых дотронуться гнусно, на сквозном ветру, на сырости... Вот и только! А
потом: офицеры, адвокаты, цинические речи, пустые бутылки, скатерти, залитые
вином, облака дыма, и гвалт, гвалт, гвалт! И что они говорили ей! с каким
цинизмом к ней прикасались!.. Особливо тот, усатый, с охрипшим от перепоя
голосом, с воспаленными глазами, с вечным запахом конюшни... ах, что он
говорил! Аннинька при этом воспоминании даже вздрогнула и зажмурила глаза.
Потом, однако ж, очнулась, вздохнула и перешла в образную. В киоте стояло
уже немного образов, только те, которые несомненно принадлежали ее матери, а
остальные, бабушкины, были вынуты и увезены Иудушкой, в качестве наследника,
в Головлево. Образовавшиеся вследствие этого пустые места смотрели словно
выколотые глаза. И лампад не было - все взял Иудушка; только один желтого
воска огарок сиротливо ютился, забытый в крохотном жестяном подсвечнике.
- Они и киотку хотели было взять, все доискивались - точно ли она
барышнина приданая была? - донесла Афимьюшка.
- Что ж? и пусть бы брал. А что, Афимьюшка, бабушка долго перед смертью
мучилась?
- Не то чтобы очень, всего с небольшим сутки лежали. Так, словно сами
собой извелись. Ни больны настоящим манером не были, ничто! Ничего почесть и
не говорили, только про вас с сестрицей раза с два помянули.
- Образа-то, стало быть, Порфирий Владимирыч увез?
- Он увез. Собственные, говорит, маменькины образа. И тарантас к себе
увез, и двух коров. Все, стало быть, из барыниных бумаг усмотрел, что не
ваши были, а бабенькины. Лошадь тоже одну оттягать хотел, да Федулыч не
отдал: наша, говорит, эта лошадь, старинная погорелковская, - ну, оставил,
побоялся.
Походила Аннинька и по двору, заглянула в службы, на гумно, на скотный
двор. Там, среди навозной топи, стоял "оборотный капитал": штук двадцать
тощих коров да три лошади. Велела принести хлеба, сказав при этом: я
заплачу! - и каждой корове дала по кусочку. Потом скотница попросила барышню
в избу, где был поставлен на столе горшок с молоком, а в углу у печки, за
низенькой перегородкой из досок, ютился новорожденный теленок. Аннинька
поела молочка, побежала к теленочку, сгоряча поцеловала его в морду, но
сейчас же брезгливо вытерла губы, говоря, что морда у теленка противная, вся
в каких-то слюнях. Наконец вынула из портмоне три желтеньких бумажки,
раздала старым слугам и стала сбираться.
- Что ж вы будете делать? - спросила она, усаживаясь в кибитку, старика
Федулыча, который в качестве старосты следовал за барышней с скрещенными на
груди руками.
- А что нам делать! жить будем! - просто ответил Федулыч.
Анниньке опять взгрустнулось: ей показалось, что слова Федулыча звучат
иронией. Она постояла-постояла на месте, вздохнула и сказала:
- Ну, прощайте!
- А мы было думали, что вы к нам вернетесь! с нами поживете! - молвил
Федулыч.
- Нет уж... что! Все равно... Живите!
И опять слезы полились у нее из глаз, и все при этом тоже заплакали.
Как-то странно это выходило: вот и ничего, казалось, ей не жаль, даже
помянуть нечем - а она плачет. Да и они: ничего не было сказано выходящего
из ряда будничных вопросов и ответов, а всем сделалось тяжело, "жалко".
Посадили ее в кибитку, укутали и все разом глубоко вздохнули.
- Счастливо! - раздалось за ней, когда повозка тронулась.
Ехавши мимо погоста, она вновь велела остановиться и одна, без причта,
пошла по расчищенной дороге к могиле. Уже порядком стемнело, и в домах
церковников засветились огни. Она стояла, ухватившись одной рукой за
надгробный крест, но не плакала, а только пошатывалась. Ничего особенного
она не думала, никакой определенной мысли не могла формулировать, а горько
ей было, всем существом горько. И не над бабушкой, а над самой собой горько.
Бессознательно пошатываясь и наклоняясь, она простояла тут с четверть часа,
и вдруг ей представилась Любинька, которая, быть может, в эту самую минуту
соловьем разливается в каком-нибудь Кременчуге, среди развеселой компании...
Ah! ah! que j'aime, que j'aime!
Que j'aime les mili-mili-mili-taires!
Она чуть не упала. Бегом добежала до повозки, села и велела как можно
скорее ехать в Головлево.
x x x
Аннинька воротилась к дяде скучная, тихая. Впрочем, это не мешало ей
чувствовать себя несколько голодною (дяденька, впопыхах, даже курочки с ней
не отпустил), и она была очень рада, что стол для чая был уж накрыт.
Разумеется, Порфирий Владимирыч не замедлил вступить в разговор.
- Ну что, побывала?
- Побывала.
- И на могилке помолилась? панихидку отслужила?
- Да, и панихидку.
- Священник-то, стало быть, дома был?
- Конечно, был; кто же бы панихиду служил!
- Да, да... И дьячки оба были? вечную память пропели?
- Пропели.
- Да. Вечная память! вечная память покойнице! Печная старушка,
родственная была!
Иудушка встал со стула, обратился лицом к образам и помолился.
- Ну, а в Погорелке как застала? благополучно?
- Право, не знаю. Кажется, все на своем месте стоит.
- То-то "кажется"! Нам всегда "кажется", а посмотришь да поглядишь - и
тут кривенько, и там гниленько... Вот так-то мы и об чужих состояниях
понятие себе составляем: "кажется"! все "кажется"! А впрочем, хорошенькая у
вас усадьбица; преудобно вас покойница маменька устроила, немало даже из
собственных средств на усадьбу употребила... Ну, да ведь сиротам не грех и
помочь!
Слушая эти похвалы, Аннинька не выдержала, чтоб не подразнить
сердобольного дяденьку.
- А вы зачем, дядя, из Погорелки двух коров увели? - спросила она.
- Коров? каких это коров? Это Чернавку да Приведенку, что ли? Так ведь
они, мой друг, маменькины были!
- А вы - ее законный наследник? Ну что ж! и владейте! Хотите, я вам еще
теленочка велю прислать?
- Вот-вот-вот! ты уж и раскипятилась! А ты дело говори. Как, по-твоему,
чьи коровы были?
- А я почем знаю! в Погорелке стояли!
- А я знаю, у меня доказательства есть, что коровы маменькины.
Собственный ее руки я реестр отыскал, там именно сказано: "мои".
- Ну, оставим. Не стоит об этом говорить.
- Вот лошадь в Погорелке есть, лысенькая такая - ну, об этой верного
сказать не могу. Кажется, будто бы маменькина лошадь, а впрочем - не знаю! А
чего не знаю, об том и говорить не могу!
- Оставим это, дядя.
- Нет, зачем оставлять! Я, брат, - прямик, я всякое дело начистоту
вести люблю! Да отчего и не поговорить! Своего всякому жалко: и мне жалко, и
тебе жалко - ну и поговорим! А коли говорить будем, так скажу тебе прямо:
мне чужого не надобно, но и своего я не отдам. Потому что хоть вы мне и не
чужие, а все-таки.
- И образа даже взяли! - опять не воздержалась Аннинька.
- И образа взял, и все взял, что мне, как законному наследнику,
принадлежит.
- Теперь киот-то весь словно в дырах...
- Что ж делать! И перед таким помолись! Богу ведь не киот, а молитва
твоя нужна! Коли ты искренно приступаешь, так и перед плохенькими образами
молитва твоя дойдет! А коли ты только так: болты-болты! да по сторонам
поглядеть, да книксен сделать - так и хорошие образа тебя не спасут!
Тем не менее Иудушка встал и возблагодарил бога за то, что у него
"хорошие" образа.
- А ежели не нравится старый киот - новый вели сделать. Или другие
образа на место вынутых поставь. Прежние - маменька-покойница наживала да
устроивала, а новые - ты уж сама наживи!
Порфирий Владимирович давке хихикнул: так это рассуждение казалось ему
резонно и просто.
- Скажите, пожалуйста, что же мне теперь делать предстоит? - спросила
Аннинька.
- А вот, погоди. Сначала отдохни, да понежься, да поспи. Побеседуем да
посудим, и там посмотрим, и этак прикинем - может быть, вдвоем что-нибудь и
выдумаем!
- Мы совершеннолетние, кажется?
- Да-с, совершеннолетние-с. Можете сами и действиями своими, и имением
управлять!
- Слава богу, хоть это!
- Честь имеем поздравить-с!
Порфирий Владимирыч встал и полез целоваться.
- Ах, дядя, какой вы странный! все целуетесь!
- Отчего же и не поцеловаться! Не чужая ты мне - племяннушка! Я, мой
друг, по-родственному! Я для родных всегда готов! Будь хоть троюродный, хоть
четвероюродный, - я всегда...
- Вы лучше скажите, что мне делать? в город, что ли, надобно ехать?
хлопотать?
- И в город поедем, и похлопочем - все в свое время сделаем. А прежде -
отдохни, поживи! Слава богу! не в трактире, а у родного дяди живешь! И
поесть, и чайку попить, и вареньицем полакомиться - всего вдоволь есть! А
ежели кушанье какое не понравится - другого спроси! Спрашивай, требуй! Щец
не захочется - супцу подать вели! Котлеточек, уточки, поросеночка...
Евпраксеюшку за бока бери!.. А кстати, Евпраксеюшка! вот я поросеночком-то
похвастался, а хорошенько и сам не знаю, есть ли у нас?
Евпраксеюшка, державшая в это время перед ртом блюдечко с горячим чаем,
утвердительно повела носом воздух.
- Ну, вот видишь! и поросеночек есть! Всего, значит, чего душенька
захочет, того и проси! Так-то!
Иудушка опять потянулся к Анниньке и по-родственному похлопал ее рукой
по коленке, причем, конечно, невзначай, слегка позамешкался, так что сиротка
инстинктивно отодвинулась.
- Но ведь мне ехать надо, - сказала она.
- Об том-то я и говорю. Потолкуем да поговорим, а потом и поедем.
Благословясь да богу помолясь, а не так как-нибудь, прыг да шмыг! Поспешишь
- людей насмешишь! Спешат-то на пожар, а у нас, слава богу, не горит! Вот
Любиньке - той на ярмарку спешить надо, а тебе что! Да вот я тебя еще что
спрошу: ты в Погорелке, что ли, жить будешь?
- Нет, в Погорелке мне незачем.
- И я тоже хотел тебе сказать. Поселись-ко у меня. Будем жить да
поживать - еще как заживем-то!
Говоря это, Иудушка глядел на Анниньку такими маслеными глазами, что ей
сделалось неловко.
- Нет, дядя, я не поселюсь у вас. Скучно.
- Ах, глупенькая, глупенькая! И что тебе эта скука далась! Скучно да
скучно, а чем скучно - и сама, чай, не скажешь! У кого, мой друг, дело есть,
да кто собой управлять умеет - тот никогда скуки не знает. Вот я, например:
не вижу, как и время летит! В будни - по хозяйству: там посмотришь, тут
поглядишь, туда сходишь, побеседуешь, посудишь - смотришь, аж день и прошел!
А в праздник - в церковь! Так-то и ты! Поживи с нами - и тебе дело найдется,
а дела нет - с Евпраксеюшкой в дурачки садись или саночки вели заложить -
катай да покатывай! А лето настанет - по грибы в лес поедем! на траве чай
станем пить!
- Нет, дядя, напрасно вы и предлагаете!
- Право бы, пожила.
- Нет. А вот что: устала я с дороги, так спать нельзя ли мне лечь?
- И баиньки можно. И кроватка у меня готова для тебя, и все как
следует. Хочется тебе баиньки - почивай, Христос с тобой! А все-таки ты об
этом подумай: куда бы лучше, кабы ты с нами в Головлеве осталась!
x x x
Аннинька провела ночь беспокойно. Нервная блажь, которая застигла ее в
Погорелке, продолжалась. Бывают минуты, когда человек, который дотоле только
существовал, вдруг начинает понимать, что он не только воистину живет, но
что в его жизни есть даже какая-то язва. Откуда она взялась, каким образом и
когда именно образовалась - в большей части случаев он хорошо себе не
объясняет и чаще всего приписывает происхождение язвы совсем не тем
причинам, которые в действительности ее обусловили. Но для него оценка факта
даже не нужна: достаточно и того, что язва существует. Действие такого
внезапного откровения, будучи для всех одинаково мучительным, в дальнейших
практических результатах видоизменяется, смотря по индивидуальным
темпераментам. Одних сознание обновляет, воодушевляет решимостью начать
новую жизнь на новых основаниях; на других оно отражается лишь преходящею
болью, которая не произведет в будущем никакого перелома к лучшему, но в
настоящем высказывается даже болезненнее, нежели в том случае, когда
встревоженной совести, вследствие принятых решений, все-таки представляются
хоть некоторые просветы в будущем.
Аннинька не принадлежала к числу таких личностей, которые в сознании
своих язв находят повод для жизненного обновления, но тем не менее, как
девушка неглупая, она отлично понимала, что между теми смутными мечтами о
трудовом хлебе, которые послужили ей исходным пунктом для того, чтобы
навсегда покинуть Погорелку, и положением провинциальной актрисы, в котором
она очутилась, существует целая бездна. Вместо тихой жизни труда она нашла
бурное существование, наполненное бесконечными кутежами, наглым цинизмом и
беспорядочною, ни к чему не приводящею суетою. Вместо лишений и суровой
внешней обстановки, с которыми она когда-то примирялась, ее встретило
относительное довольство и роскошь, об которых она, однако ж, не могла
теперь вспоминать без краски на лице. И вся эта перестановка как-то
незаметно для нее самой случилась: шла она куда-то в хорошее место, но,
вместо одной двери, попала в другую. Желания ее были, действительно, очень
скромные. Сколько раз, бывало, сидя в Погорелке на мезонине, она видела себя
в мечтах серьезною девушкой, трудящейся, алчущей образовать себя, с
твердостью переносящей нужду и лишения, ради идеи блага (правда, что слово
"благо" едва ли имело какое-нибудь определенное значение); но едва она вышла
на широкую дорогу самодеятельности, как сама собою сложилась такая практика,
которая сразу разбила в прах всю мечту. Серьезный труд не приходит сам
собой, а дается только упорному исканию и подготовке, ежели и не полной, то
хотя до известной степени помогающей исканию. Но требованиям этим не
отвечали ни темперамент, ни воспитание Анниньки. Темперамент ее вовсе не
отличался страстностью, а только легко раздражался; материал же, который
дало ей воспитание и с которым она собралась войти в трудовую жизнь, был до
такой степени несостоятелен, что не мог послужить основанием ни для какой
серьезной профессии. Воспитание это было, так сказать,
институтско-опереточное, в котором перевес брала едва ли не оперетка. Тут в
хаотическом беспорядке перемешивались и задача о летящем стаде гусей, и па с
шалью, и проповедь Петра Пикардского, и проделки Елены Прекрасной, и ода к
Фелице, и чувство признательности к начальникам и покровителям благородных
девиц. В этом беспорядочном винегрете (вне которого она с полным основанием
могла назвать себя tabula rasa) трудно было даже разобраться, а не то что
исходную точку найти. Не любовь к труду пробуждала такая подготовка, а
любовь к светскому обществу, желание быть окруженной, выслушивать любезности
кавалеров и вообще погрузиться в шум, блеск и вихрь так называемой светской
жизни.
Если бы она следила за собой пристальнее, то даже в Погорелке, в те
минуты, когда в ней еще только зарождались проекты трудовой жизни, когда она
видела в них нечто вроде освобождения из плена египетского, - даже и тогда
она могла бы изловить себя в мечтах не столько работающею, сколько
окруженною обществом единомыслящих людей и коротающею время в умных
разговорах. Конечно, и люди этих мечтаний были умные, и разговоры их -
честные и серьезные, но все-таки на сцене первенствовала праздничная сторона
жизни. Бедность б...


