Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин. Господа Головлевы
страница №11
....- Баринушка! что такое? что случилось? - бросилась она к нему в испуге.
Но Порфирий Владимирыч только глупо-язвительно улыбнулся в ответ на ее
восклицание, словно хотел сказать: а ну-ка, попробуй теперь меня чем-нибудь
уязвить!
- Баринушка! да что такое? Говорите! что случилось? - повторила она.
Он встал, уставил в нее исполненный ненависти взгляд и с расстановкою
произнес:
- Если ты, девка распутная, еще когда-нибудь... в кабинет ко мне...
Убью!
x x x
Благодаря этой случайности, существование Порфирия Владимирыча с
внешней стороны изменилось к лучшему. Не чувствуя никаких материальных
помех, он свободно отдался своему одиночеству, так что даже не видал, как
прошло лето. Август уж перевалил на вторую половину; дни сократились; на
дворе непрерывно сеял мелкий дождь; земля взмокла; деревья стояли понуро,
роняя на землю пожелтевшие листья. На дворе и около людской царствовала
невозмутимая тишина; дворовые ютились по своим углам, частию вследствие
хмурой погоды, частию вследствие того, что догадались, что с барином
происходит что-то неладное. Евпраксеюшка окончательно очнулась, забыла и о
шелковых платьях, и о милых дружках, и по целым часам сидела в девичьей на
ларе, не зная, как ей быть и что предпринять. Пьяненький Прохор дразнил ее,
что она извела барина, опоила его и что не миновать ей за это по владимирке
погулять.
А Иудушка между тем сидит запершись у себя в кабинете и мечтает. Ему
еще лучше, что на дворе свежее сделалось; дождь, без устали дребезжащий в
окна его кабинета, наводит на него полудремоту, в которой еще свободнее,
шире развертывается его фантазия. Он представляет себя невидимкою и в этом
виде мысленно инспектирует свои владения, в сопровождении старого Ильи,
который еще при папеньке, Владимире Михайловиче, старостой служил и
давным-давно на кладбище схоронен.
- Умный мужик Илья! старинный слуга! Нынче такие-то люди выводятся.
Нынче что: поюлить да потарантить, а чуть до дела коснется - и нет
никого!рассуждает вам с собою Порфирий Владимирыч, очень довольный, что Илья
из мертвых воскрес.
Не торопясь да богу помолясь, никем не видимые, через поля и овраги,
через долы и луга, пробираются они на пустошь Уховщину и долго не верят
глазам своим. Стоит перед ними лесище стена стеной, стоит, да только
вершинами в вышине гуляет. Деревья все одно к одному, красные - сосняк;
которые в два, а которые и в три обхвата; стволы у них прямые, обнаженные, а
вершины могучие, пушистые: долго, значит, еще этому лесу стоять можно!
- Вот, брат, так лесок! - в восхищении восклицает Иудушка.
- Заказничок! - объясняет старик Илья, - еще при покойном дедушке
вашем, при Михаиле Васильиче, с образами обошли - вон он какой вырос!
- А сколько, по-твоему, тут десятин будет?
- Да, в ту пору ровно семьдесят десятин мерили, ну, а нынче... тогда
десятина-то хозяйственная была, против нынешней в полтора раза побольше.
- Ну, а как ты думаешь, сколько на каждой десятине примерно дерев
сидит?
- Кто их знает! у бога они сосчитаны!
- А я так думаю, что непременно шестьсот - семьсот на десятину будет.
Да не на старую десятину, а на нынешнюю, на тридцатку. Постой! погоди! ежели
по шестисот... ну, по шестисот по пятидесяти положить,- сколько же на ста
пяти десятинах дерев будет?
Порфирий Владимирыч берет лист бумаги и умножает 105 на 650:
оказывается 68.250 дерев.
- Теперича, ежели весь этот лес продать... по разноте... как ты
думаешь, можно по десяти рублей за дерево взять?
Старик Илья трясет головой.
- Мало! - говорит он, - ведь это - какой лес! из каждого дерева два
мельничных вала выйдет, да еще строевое бревно, хоть в какую угодно стройку,
да семеричок, да товарничку, да сучья... По-вашему, мельничный-то вал -
сколько он стоит?
Порфирий Владимирыч притворяется, что не знает, хотя он давно уж все до
последней копейки определил и установил.
- По здешнему месту один вал десяти рублей стоит, а кабы в Москву, так
и цены бы ему, кажется, не было! Ведь это - какой вал! его на тройке
только-только увезти! да еще другой вал, потоньше, да бревно, да семеричок,
да дров, да сучьев ... Ан дерево-то, бедно-бедно, в двадцати рублях пойдет.
Слушает Порфирий Владимирыч Ильины речи и не наслушается их! Умный,
верный мужик, этот Илья! Да и все вообще управление ему как-то необыкновенно
удачно привел бог сладить! В помощниках у Ильи старый Вавило служит (тоже
давно на кладбище лежит) - вот, брат, так кряж! В конторщиках маменькин
земский Филипп-перевезенец (из вологодских деревень его, лет шестьдесят тому
назад, перевезли); полесовщики все испытанные, неутомимые; псы у амбаров -
злые! И люди и псы - все готовы за барское добро хоть черту горло
перегрызть!
- А ну-тко, брат, давай прикинем: сколько это будет, ежели всю пустошь
по разноте распродать?
Порфирий Владимирыч снова рассчитывает мысленно, сколько стоит большой
вал, сколько вал поменьше, сколько строевое бревно, семерик, дрова, сучья.
Потом складывает, умножает, в ином месте отсекает дроби, в другом
прибавляет. Лист бумаги наполняется столбцами цифр.
- На-тко, брат, смотри, что вышло! - показывает Иудушка воображаемому
Илье какую-то совсем неслыханную цифру, так что даже Илья, который, и со
своей стороны, не прочь от приумножения барского добра, и тот словно
съежился.
- Что-то как будто и многовато! - говорит он, в раздумье поводя
лопатками.
Но Порфирий Владимирыч уже откинул все сомнения и только веселенько
хихикает.
- Чудак, братец, ты! Это уж не я, а цифра говорит. Наука, братец, такая
есть, арифметикой называется... уж она, брат, не солжет! Ну, хорошо, с
Уховщиной теперь покончили; пойдем-ка, брат, в Лисьи Ямы, давно я там не
бывал! Сдается мне, что мужики там пошаливают, ой, пошаливают мужики! Да и
Гаранька-сторож... знаю! знаю! Хороший Гаранька, усердный сторож, верный -
это что и говорить! а все-таки... Маленько он как будто сшибаться стал!
Идут они неслышно, невидимо, сквозь чащу березовую, едва пробираются и
вдруг останавливаются, притаивши дыхание. На самой дороге лежит на боку
мужицкий воз, а мужик стоит и тужит, глядючи на сломанную ось.
Потужил-потужил, выругал ось, да и себя кстати ругнул, вытянул лошадь кнутом
по спине ("ишь, ворона!"), однако делать что-нибудь надо - не стоять же на
одном месте до завтра! Озирается вор-мужичонко, прислушивается: не едет ли
кто, потом выбирает подходящую березку, вынимает топор... А Иудушка все
стоит, не шелохнется... Дрогнула березка, зашаталася и вдруг, словно сноп,
повалилась наземь. Хочет мужик отрубить от комля, сколько на ось надобно, но
Иудушка уж решил, что настоящий момент наступил. Крадучись, подползает он к
мужику и мигом выхватывает из рук его топор.
- Ах! - успевает только крикнуть застигнутый врасплох вор.
- "Ах!" - передразнивает его Порфирий Владимирыч, - а чужой лес
воровать дозволяется? "Ах!" - а чью березку-то, свою, что ли, срубил?
- Простите, батюшка!
- Я, братец, давно всем простил! Сам богу грешен и других осуждать не
смею! Не я, а закон осуждает. Ось-то, которую ты срубил, на усадьбу привези,
да и рублик штрафу кстати уж захвати; а покуда пускай топорик у меня
полежит! Небось, брат, сохранно будет!
Довольный тем, что успел на самом деле доказать Илье справедливость
своего мнения насчет Гараньки, Порфирий Владимирыч с места преступления
заходит мысленно в избу полесовщика и делает приличное поучение. Потом он
отправляется домой и по дороге ловит в господском овсе трех крестьянских
кур. Воротившись в кабинет, он опять принимается за работу, и целая
особенная хозяйственная система вдруг зарождается в его уме. Все растущее и
прозябающее на его земле, сеяное и несеяное, обращается в деньги по разноте,
и притом со штрафом. Все люди вдруг сделались порубщиками и потравщиками, а
Иудушка не только не скорбит об этом, но, напротив, даже руки себе потирает
от удовольствия.
- Травите, батюшки, рубите! мне же лучше, - повторяет он, совершенно
довольный.
И тут же берет новый лист бумаги и принимается за выкладки и
вычисления.
Сколько на десятине овса растет и сколько этот овес может денег
принести, ежели его куры мужицкие помнут и за все помятое штраф уплатят?
"А овес-то, хоть и помят, ан после дождичка и опять поправился!" -
мысленно присовокупляет Иудушка.
Сколько в Лисьих Ямах березок растет и сколько за них можно денег
взять, ежели их мужики воровским манером порубят и за все порубленное штраф
заплатят?
"А березка-то, хоть она и срублена, ко мне же в дом на протопленье
пойдет, стало быть, дров самому пилить не надо!" - опять присовокупляет
Иудушка мысленно.
Громадные колонны цифр испещряют бумагу; сперва рубли, потом десятки,
сотни, тысячи... Иудушка до того устает за работой и, главное, так волнуется
ею, что весь в поту встает из-за стола и ложится отдохнуть на диван. Но
взбунтовавшееся воображение и тут не укрощает своей деятельности, а только
избирает другую, более легкую тему.
- Умная женщина была маменька, Арина Петровна, - фантазирует Порфирий
Владимирыч, - умела и спросить, да и приласкать умела - оттого и служили ей
все с удовольствием! однако и за ней грешки водились! Ой, много было за
покойницей блох!
Не успел Иудушка помянуть об Арине Петровне, а она уж и тут как тут;
словно чует ее сердце, что она ответ должна дать: сама к милому сыну из
могилы явилась.
- Не знаю, мой друг, не знаю, чем я перед тобой провинилась! - как-то
уныло говорит она, - кажется, я...
- Те-те-те, голубушка! лучше уж не грешите! - без церемонии обличает ее
Иудушка, - коли на то пошло, так я все перед вами сейчас выложу! Почему вы,
например, тетеньку Варвару Михайловну в ту пору не остановили?
- Как же ее останавливать! она и сама в полных летах была, сама имела
право распоряжаться собою!
- Ну, нет-с, позвольте-с! Муж-то какой у нее был? Старенький да
пьяненький - ну, самый, самый, значит... бесплодный! А между тем у ней
четверо детей проявилось... откуда, спрашиваю я вас, эти дети взялись?
- Что это, друг мой, как ты странно говоришь! как будто я в этом
причинна!
- Причинны не причинны, а все-таки повлиять могли! Смешком бы да
шуточкой, "голубушка" да "душенька" - смотришь, она бы и посовестилась! А вы
все напротив! На дыбы да с кондачка! Варька да Варька, да подлая да
бесстыжая! чуть не со всей округой ее перевенчали! вот, она и того... и она
тоже на дыбы встала! Жаль! Горюшкино-то наше бы теперь было!
- Далось тебе это Горюшкино! - говорит Арина Петровна, очевидно,
становясь в тупик перед обвинением сына.
- Мне что Горюшкино! Мне, пожалуй, и ничего не надо! Было бы на свечку
да на маслице - вот я и доволен! А вообще, по справедливости... Да,
маменька, и рад бы смолчать, а не сказать не могу: большой грех на вашей
душе лежит, очень, очень большой!
Арина Петровна уже ничего не отвечает, а только руками разводит, не то
подавленная, не то недоумевающая.
- Или бы вот, например, другое дело, - продолжает между тем Иудушка,
любуясь смущением маменьки, - зачем вы для брата Степана в ту пору дом в
Москве покупали?
- Надо было, мой друг; надо же было и ему какой-нибудь кусок выбросить,
- оправдывается Арина Петровна.
- А он взял да и промотал его! И добро бы вы его не знали: и буян-то он
был, и сквернослов, и непочтительный - нет-таки. Да еще папенькину
вологодскую деревеньку хотели ему отдать! А деревенька-то какая! вся в одной
меже, ни соседей, ни чересполосицы, лесок хорошенький, озерцо... стоит как
облупленное яичко, Христос с ней! хорошо, что я в то время случился, да
воспрепятствовал... Ах, маменька, маменька, и не грех это вам!
- Да ведь сын он... пойми, все-таки - сын!
- Знаю я, и даже очень хорошо понимаю! И все-таки не нужно было этого
делать, не следовало! Дом-то двенадцать тысяч серебрецом заплачен - а где
они? Вот тут двенадцать тысяч плакали, да Горюшкино тетеньки Варвары
Михайловны, бедно-бедно, тысяч на пятнадцать оценить нужно... Ан денег-то и
многонько выйдет!
- Ну, ну, полно! уж перестань! не сердись, Христа ради!
- Я, маменька, не сержусь, я только по справедливости сужу... что
правда, то правда - терпеть не могу лжи! с правдой родился, с правдой жил, с
правдой и умру! Правду и бог любит, да и нам велит любить. Вот хоть бы про
Погорелку; всегда скажу, много, ах, как много денег вы извели на устройство
ее.
- Да, ведь, я сама в ней жила...
Иудушка очень хорошо читает на лице маменьки слова: кровопивец ты
несуразный! - но делает вид, что не замечает их.
- Нужды нет, что жили, а все-таки... Киотка-то и до сих пор в Погорелке
стоит, а чья она? Лошадь маленькая - тоже; шкатулочка чайная... сам
собственными глазами еще при папеньке в Головлеве ее видел! а вещичка-то
хорошенькая!
- Ну, что уж!
- Нет, маменька, не говорите! оно, конечно, сразу не видно, однако как
тут рубль, в другом месте - полтина, да в третьем - четвертачок... Как
посмотришь да поглядишь... А впрочем, позвольте, я лучше сейчас все на
цифрах прикину! Цифра - святое дело; она уж не солжет!
Порфирий Владимирыч опять устремляется к столу, чтоб привести наконец в
полную ясность, какие убытки ему нанесла добрый друг маменька. Он стучит на
счетах, выводит на бумаге столбцы цифр - словом, готовит все, чтоб
изобличить Арину Петровну. Но, к счастию для последней, колеблющаяся его
мысль не может долго удержаться на одном и том же предмете. Незаметно для
него самого к нему подкрадывается новый предмет стяжания и, словно каким
волшебством, дает его мысли совсем иное направление. Фигура Арины Петровны,
еще за минуту перед тем так живо мелькавшая у него в глазах, вдруг окунулась
в омуте забвения. Цифры смешались...
Давно уж собирался Порфирий Владимирыч высчитать, что может принести
ему полеводство, и вот теперь наступил самый удобный для этого момент. Он
знает, что мужик всегда нуждается, всегда ищет занять и всегда же отдает без
обмана с лихвой. В особенности щедр мужик на свой труд, который "ничего не
стоит" и на этом основании всегда, при расчетах, принимается ни во что, в
знак любви. Много-таки на Руси нуждающегося народа, ах, как много! Много
людей, не могущих определить сегодня, что ждет их завтра, много таких,
которые, куда бы ни обратили тоскливые взоры - везде видят только
безнадежную пустоту, везде слышат только одно слово: отдай! отдай! И вот,
вокруг этих-то безнадежных людей, около этой-то перекатной голи, стелет
Иудушка свою бесконечную паутину, по временам переходя в какую-то неистовую
фантастическую оргию.
На дворе апрель, и мужику, по обыкновению, нечего есть. "Проелись,
голубчики! зиму-то пропраздновали, а к весне и животы подвело!" - рассуждает
Порфирий Владимирыч сам с собою, а он, как нарочно, только-только все счеты
по прошлогоднему полеводству в ясность привел. В феврале были обмолочены
последние скирды хлеба, в марте зерно лежало ссыпанные в закрома, а на днях
вся наличность уже разнесена по книгам в соответствующие графы. Иудушка
стоит у окна и поджидает. Вот вдали, на мосту, показался в тележонке мужик
Фока. На повертке в Головлево он как-то торопливо задергал вожжами и, за
неимением кнута, пугнул рукой лошадь, еле передвигающую ноги.
- Сюда! - шепчет Иудушка, - ишь у него лошадь-то! как только жива! А
покормить ее с месяц, другой - ничего животок будет! Рубликов двадцать пять,
а не то и все тридцать отдашь за нее.
Между тем Фока подъехал к людской избе, привязал к изгороди лошадь,
подкинул ей охапку сенной трухи и через минуту уже переминается с ноги на
ногу в девичьей, где Порфирий Владимирыч имеет обыкновение принимать
подобных просителей.
- Ну, друг! что скажешь хорошенького? - начинает Порфирий Владимирыч.
- Да вот, сударь, ржицы бы...
- Что так! свою-то, видно, уж съели? Ах, ах, грех какой! Вот кабы вы
поменьше водки пили, да побольше трудились, да богу молились, и землица-то
почувствовала бы! Где нынче зерно - смотришь, ан в ту пору два или три
получилось бы! Занимать-то бы и не надо!
Фока как-то нерешительно улыбается вместо ответа.
- Ты думаешь, бог-то далеко, так он и не видит? - продолжает
морализировать Порфирий Владимирыч, - ан бог-то - вот он он. И там, и тут, и
вот с нами, покуда мы с тобой говорим, - везде он! И все он видит, все
слышит, только делает вид, будто не замечает. Пускай, мол, люди своим умом
поживут; посмотрим, будут ли они меня помнить! А мы этим пользуемся, да
вместо того чтоб богу на свечку из достатков своих уделить, мы - в кабак да
в кабак! Вот за это за самое и не подает нам бог ржицы - так ли, друг?
- Это уж что говорить! Это так точно!
- Ну, так вот видишь ли, и ты теперь понял. А почему понял? потому что
бог милость свою от тебя отвратил. Уродись у тебя ржица, ты бы и опять
фордыбачить стал, а вот как бог-то...
- Справедливо это, и кабы ежели мы...
- Постой! дай я скажу! И всегда так бывает, друг, что бог забывающим
его напоминает об себе. И роптать мы на это не должны, а должны понимать,
что это для нашей же пользы делается. Кабы мы бога помнили, и он бы об нас
не забывал. Всего бы нам подал: и ржицы, и овсеца, и картофельцу - на,
кушай! И за скотинкой бы за твоей наблюл - вишь, лошадь-то у тебя! в чем
только дух держится! и птице, ежели у тебя есть, и той бы настоящее
направление дал!
- И это вся ваша правда, Порфирий Владимирыч.
- Бога чтить, это - первое, а потом - старших, которые от самих царей
отличие получили, помещиков, например.
- Да мы, Порфирий Владимирыч, и то, кажется...
- Тебе вот "кажется", а поразмысли да посуди - ан, может, и не так на
поверку выйдет. Теперь, как ты за ржицей ко мне пришел, грех сказать! очень
ты ко мне почтителен и ласков; а в позапрошлом году, помнишь, когда жнеи мне
понадобились, а я к вам, к мужичкам, на поклон пришел? помогите, мол,
братцы, вызвольте! вы что на мою просьбу ответили? самим, говорят, жать
надо! Нынче, говорят, не прежнее время, чтоб на господ работать, нынче -
воля! Воля, а ржицы нет!
Порфирий Владимирыч учительно взглядывает на Фоку; но тот не
шелохнется, словно оцепенел.
- Горды вы очень, от этого самого вам и счастья нет. Вот я, например:
кажется, и бог меня благословил, и царь пожаловал, а я - не горжусь! Как я
могу гордиться! что я такое! червь! козявка! тьфу! А бог-то взял да за
смиренство за мое и благословил меня! И сам милостию своею взыскал, да и
царю внушил, чтобы меня пожаловал.
- Я так, Порфирий Владимирыч, мекаю, что прежде, при помещиках, не в
пример лучше было! - льстит Фока.
- Да, брат, было и ваше времечко! попраздновали, пожили! Всего было у
вас, и ржицы, и сенца, и картофельцу! Ну, да что уж, старое поминать! я не
злопамятен; я, брат, давно об жнеях позабыл, только так, к слову
вспомнилось! Так как же ты говоришь, ржицы тебе понадобилось?
- Да, ржицы бы...
- Купить, что ли, собрался?
- Где купить! в одолжение, значит, до новой!
- Ахти-хти! Ржица-то, друг, нынче кусается! Не знаю уж, как и быть мне
с тобой...
Порфирий Владимирыч впадает в минутное раздумье, словно и действительно
не знает, как ему поступить. "И помочь человеку хочется, да и ржица
кусается..."
- Можно, мой друг, можно и в одолжение ржицы дать, - наконец говорит
он, - да, признаться сказать, и нет у меня продажной ржи: терпеть не могу
божьим даром торговать! Вот в одолжение - это так, это я с удовольствием. Я,
брат, ведь помню: сегодня я тебя одолжу, а завтра - ты меня одолжишь!
Сегодня у меня избыток - бери, одолжайся! четверть хочешь взять - четверть
бери! осьминка понадобилась - осьминку отсыпай! А завтра, может быть, так
дело повернет, что и мне у тебя под окошком постучать придется: одолжи, мол,
Фокушка, ржицы осьминку - есть нечего!
- Где уж! пойдете ли, сударь, вы!..
- Я-то не пойду, а к примеру... И не такие, друг, повороты на свете
бывают! Вон в газетах пишут: какой столб Наполеон был, да и тот прогадал, не
потрафил. Так-то, брат. Сколько же тебе требуется ржицы-то?
- Четвертцу бы, коли милость ваша будет.
- Можно и четвертцу. Только зараньше я тебе говорю: кусается, друг,
нынче рожь, куда как кусается! Так вот как мы с тобой сделаем: я тебе шесть
четверичков отмерить велю, а ты мне, через восемь месяцев, два четверичка
приполнцу отдашь - так оно четвертца в аккурат и будет! Процентов я не беру,
а от избытка ржицей...
У Фоки даже дух занялся от Иудушкинова предложения; некоторое время он
ничего не говорит, только лопатками пошевеливает.
- Не многовато ли будет, сударь? - наконец произносит он, очевидно
робея.
- А много - так к другим обратись! Я, друг, не неволю, а от души
предлагаю. Не я за тобой посылал, сам ты меня нашел. Ты - с запросцем, я - с
ответцем. Так-то, друг!
- Так-то так, да словно бы приполну-то уж много?
- Ах, ах, ах! А я еще думал, что ты - справедливый мужик, степенный!
Ну, а мне-то, скажи, чем мне-то жить прикажешь? Я-то откуда расходы свои
должен удовлетворять? Ведь у меня сколько расходов - знаешь ли ты?
Конца-краю, голубчик, расходам у меня не видно. Я и тому дай, и другого
удовлетвори, и третьему вынь да положь! Всем надо, все Порфирий Владимирыча
теребят, а Порфирий Владимирыч отдувайся за всех! Опять и то, кабы я купцу
рожь продал - я бы денежки сейчас на стол получил. Деньги, брат, - святое
дело. С деньгами накуплю я себе билетов, положу в верное место и стану
пользоваться процентами! Ни заботушки мне, ни горюшка, отрезал купончик -
пожалуйте денежки! А за рожью-то я еще походи, да похлопочи около нее, да
постарайся! Сколько ее усохнет, сколько на россыпь пойдет, сколько мышь
съест! Нет, брат, деньги - как можно! И давно бы мне за ум взяться пора!
давно бы в деньги все обратить, да и уехать от вас!
- А вы с нами, Порфирий Владимирыч, поживите.
- И рад бы, голубчик, да сил моих нет. Кабы прежние силы, конечно, еще
пожил бы, повоевал бы. Нет! пора, пора на покой! Уеду отсюда к
Троице-Сергию, укроюсь под крылышко угоднику - никто и не услышит меня. А уж
мне-то как хорошо будет: мирно, честно, тихо, ни гвалту, ни свары, ни шума -
точно на небеси!
Словом сказать, как ни вертится Фока, а дело слаживается, как хочется
Порфирию Владимирычу. Но этого мало: в самый момент, когда Фока уж
согласился на условия займа, является на сцену какая-то Шелепиха. Так,
пустошонка ледащая, с десятинку покосцу, да и то вряд ли... Так вот бы...
- Я тебе одолжение делаю - и ты меня одолжи, - говорит Порфирий
Владимирыч, - это уж не за проценты, а так, в одолжение! Бог за всех, а мы
друг по дружке! Ты десятинку-то шутя скосишь, а я тебя напредки попомню! я,
брат, ведь прост! Ты мне на рублик послужишь, а я...
Порфирий Владимирыч встает и в знак окончания дела молится на церковь.
Фока, следуя его примеру, тоже крестится.
Фока исчез; Порфирий Владимирыч берет лист бумаги, вооружается счетами,
а костяшки так и прыгают под его проворными руками... Мало-помалу начинается
целая оргия цифр. Весь мир застилается в глазах Иудушки словно дымкой; с
лихорадочною торопливостью переходит он от счетов к бумаге, от бумаги к
счетам. Цифры растут, растут...
РАСЧЕТ
На дворе декабрь в половине: окрестность, схваченная неоглядным снежным
саваном, тихо цепенеет; за ночь намело на дороге столько сугробов, что
крестьянские лошади тяжко барахтаются в снегу, вывозя пустые дровнишки. А к
головлевской усадьбе и следа почти нет. Порфирий Владимирыч до того отвык от
посещений, что и главные ворота, ведущие к дому, и парадное крыльцо с
наступлением осени наглухо заколотил, предоставив домочадцам сообщаться с
внешним миром посредством девичьего крыльца и боковых ворот.
Утро; бьет одиннадцать. Иудушка, одетый в халат, стоит у окна и
бесцельно поглядывает вперед. Спозаранку бродил он взад и вперед по кабинету
и все об чем-то думал и высчитывал воображаемые доходы, так что наконец
запутался в цифрах и устал. И плодовитый сад, раскинутый против главного
фасада господского дома, и поселок, приютившийся на задах сада, - все
утонуло в снежных сувоях. После вчерашней вьюги день выдался морозный, и
снежная пелена сплошь блестит на солнце миллионами искр, так что Порфирий
Владимирыч невольно щурит глаза. На дворе пустынно и тихо; ни малейшего
движения ни у людской, ни около скотного двора; даже крестьянский поселок
угомонился, словно умер. Только над поповым домом вьется сизый дымок и
останавливает на себе внимание Иудушки.
"Одиннадцать часов било, а попадья еще не отстряпалась, - думается ему,
- вечно эти попы трескают!"
Выйдя из этого пункта, он начинает соображать: будни или праздник
сегодня, постный или скоромный день, и что должна стряпать попадья, - как
вдруг внимание его отвлекается в сторону. На горке, при самом выезде из
деревни Нагловки, показывается черная точка, которая постепенно придвигается
и растет. Порфирий Владимирыч вглядывается и, разумеется, прежде всего
задается целой массой праздных вопросов. Кто едет? мужик или другой кто?
Другому, впрочем, некому - стало быть, мужик... да, мужик и есть! Зачем
едет? ежели за дровами, так ведь нагловский лес по ту сторону деревни...
наверное, шельма, в барский лес воровать собрался! Ежели на мельницу, так
тоже, выехавши из Нагловки, надо взять вправо... Может быть, за попом?
кто-нибудь умирает или уж и умер?.. А может быть, и родился кто? Какая же
это баба родила? Ненила по осени с прибылью ходила, да той, кажется, еще
рано... Ежели уродился мальчик, так в ревизию со временем попадет - сколько
бишь в Нагловке, по последней ревизии, душ? А ежели девочка, так тех в
ревизию не записывают, да и вообще... А все-таки и без женского пола
нельзя... тьфу!
Иудушка отплевывается и смотрит на образ, как бы ища у него защиты от
лукавого.
Очень вероятно, что он долго блуждал бы таким образом мыслью, если б
показавшаяся у Нагловки черная точка обыкновенным порядком помелькала и
исчезла; но она все росла и росла и, наконец, повернула на гать, ведущую к
церкви. Тогда Иудушка совершенно отчетливо увидел, что едет небольшая
рогоженная кибитка, запряженная парой гусем. Вот она поднялась на взлобок и
поравнялась с церковью ("не благочинный ли? - мелькнуло у него, - то-то у
попа не отстряпались о сю пору!"), вот повернула вправо и направилась прямо
к усадьбе: "так и есть, сюда!" Порфирий Владимирыч инстинктивно запахнул
халат и отпрянул от окна, словно боясь, чтоб проезжий не заметил его.
Он отгадал: повозка подъехала к усадьбе и остановилась у боковых ворот.
Из нее поспешно выскочила молодая женщина. Одета она была совсем не по
сезону, в городское ватное пальто, больше для вида, нежели для тепла,
отороченное барашком, и, видимо, закоченела. Особа эта, никем не
встреченная, вприскочку побежала на девичье крыльцо, и через несколько
секунд уж слышно было, как хлопнула в девичьей дверь, а следом за этим опять
хлопнула другая дверь, а затем во всех ближайших к выходу комнатах началась
ходьба, хлопанье и суета.
Порфирий Владимирыч стоял у двери кабинета и прислушивался. Он так
давно не видал никого постороннего и вообще так отвык от общества людей, что
его взяла оторопь. Прошло с четверть часа; ходьба и хлопанье дверью не
перемежались, а ему все еще не докладывали. Это еще больше взволновало его.
Ясно, что приезжая принадлежала к числу лиц, которые, в качестве "присных",
не дают никакого повода сомневаться относительно своих прав на
гостеприимство. Кто же у него "присные"? Он начал припоминать, но память
как-то тупо ему служила. Был у него сын Володька да сын Петька, была
маменька Арина Петровна... давно, ах, давно это было! Вот в Горюшкине с
прошлой осени поселилась Надька Галкина, покойной тетеньки Варвары
Михайловны дочь - неужто ж она? Да нет, та уж однажды пыталась ворваться в
головлевское капище, да шиш съела! - "Не смеет она! не посмеет!" - твердил
Иудушка, приходя в негодование при одной мысли о возможности приезда
Галкиной. Но кто же может быть еще?
Покуда он таким образом припоминал, Евпраксеюшка
осторожно подошла к двери и доложила:
- Погорелковская барышня, Анна Семеновна. приехала.
Действительно, это была Аннинька. Но она до такой степени изменилась,
что почти не было возможности узнать ее. В Головлево явилась на этот раз уж
не та красивая, бойкая и кипящая молодостью девушка, с румяным лицом, серыми
глазами навыкате, с высокой грудью и тяжелой пепельной косой на голове,
которая приезжала сюда вскоре после смерти Арины Петровны, а какое-то
слабое, тщедушное существо с впалой грудью, вдавленными щеками, с нездоровым
румянцем, с вялыми телодвижениями, существо сутулое, почти сгорбленное. Даже
великолепная ее коса выглядела как-то мизерно, и только глаза, вследствие
общей худобы лица, казались еще больше, нежели прежде, и горели лихорадочным
блеском. Евпраксеюшка долгое время вглядывалась в нее, как в незнакомую, но
наконец-таки узнала.
- Барышня! вы ли? - вскрикнула она, всплеснув руками.
- Я. А что?
Сказавши это, Аннинька тихонько засмеялась, точно хотела прибавить: да,
вот как! отделали-таки меня!
- Дядя здоров? - спросила она.
- Что дяденька! так ништо... Только слава, что живут, а то и не видим
их почесть никогда!
- Что же с ним?
- Да так... от скуки, видно, с ними сделалось...
- Неужто и на бобах разводить перестал?
- Нынче они, барышня, молчат. Все говорили и вдруг замолчали. Слышим
иногда, как промежду себя в кабинете что-то разговаривают и даже смеются
будто, а выдут в комнаты - и опять замолчат. Сказывают, с покойным ихним
братцем, Степаном Владимирычем, то же было... Все были веселы - и вдруг
замолчали. Вы-то, барышня, все ли здоровы?
Аннинька только махнула рукою в ответ.
- Сестрица все ли здорова?
- Уже целый месяц, как в Кречетове при большой дороге в могиле лежит.
- Чтой-то, спаси господи! уж и при дороге?
- Известно, как самоубийц хоронят.
- Господи! все барышни были - и вдруг сами на себя ручку наложили...
Как же это так?
- Да, сперва "были барышни", а потом отравились - только и всего. А я
вот струсила, жить захотела! к вам вот приехала! Ненадолго, не пугайтесь...
умру!
Евпраксеюшка глядела на нее во все глаза, словно не понимала.
- Что на меня глядите? хороша? Ну, какова есть... А впрочем, после об
этом... после... Теперь велите-ка ямщика рассчитать да дядю предупредите.
Говоря это, она вынула из кармана старенький портмоне и достала оттуда
две желтеньких бумажки.
- А вот и имущество мое! - прибавила она, указывая на жиденький
чемодан, - тут все: и родовое, и благоприобретенное! Иззябла я,
Евпраксеюшка, очень иззябла! Вся я больна, ни одной косточки во мне не
больной нет, а тут, как нарочно, холодище... Еду, да об одном только думаю:
вот доберусь до Головлева, так хоть умру в тепле! Водки бы мне... есть у
вас?
- Да вы бы, барышня, чайку лучше; самовар сейчас будет готов.
- Нет, чай - потом, а теперь водки бы... Вы дяде, впрочем, не
сказывайте об водке-то покуда... Все само собой после увидится.
Покамест в столовой накрывали к чаю, явился и Порфирий Владимирыч. В
свою очередь и Аннинька с изумлением встретилась с ним: до такой степени он
похудел, выцвел и задичал. Он обошелся с Аннинькой как-то странно: не то
чтобы прямо холодно, а как будто ему до нее совсем дела нет. Говорил мало,
вынужденно, точно актер, с трудом припоминающий фразы из давнишних ролей.
Вообще был рассеян, как будто в голове его в это время шла совсем другая и
очень важная работа, от которой его досадным образом оторвали по пустякам.
- Ну вот, ты и приехала! - сказал он, - чего хочешь? чаю? кофею?
распорядись!
В прежнее время, при родственных свиданиях, роль чувствительного
человека обыкновенно разыгрывал Иудушка, но на этот раз расчувствовалась
Аннинька, и расчувствовалась взаправду. Должно быть, очень у нее наболело
внутри, потому что она бросилась к Порфирию Владимирычу на грудь и крепко
его обняла.
- Дядя! я к вам! - крикнула она и вдруг залилась слезами.
- Ну что ж! милости просим! комнат у меня довольно - живи!
- Больна я, дяденька! очень, очень больна!
- А больна, так богу молиться надо! Я и сам, когда болен, - все
молитвой лечусь!
- Умирать я приехала к вам, дядя!
Порфирий Владимирыч испытующим оком взглянул на нее, и чуть заметная
усмешка скользнула по его губам.
- Доигралась? - произнес он чуть слышно, почти про себя.
- Да, доигралась. Любинька - та "доигралась" и умерла, а я вот... живу!
При известии о смерти Любиньки Иудушка набожно покрестился и молитвенно
пошептал. Аннинька между тем села к столу, облокотилась и, смотря в сторону
церкви, продолжала горько плакать.
- Вот плакать и отчаиваться - это грех! - учительно заметил Порфирий
Владимирыч, - по-христиански-то, знаешь ли, как надо? не плакать, а
покоряться и уповать - вот как по-христиански надлежит!
Но Аннинька откинулась на спинку стула и, тоскливо повесив руки,
повторяла:
- Ах, уж и не знаю! не знаю, не знаю, не знаю!
- Ежели ты об сестрице так убиваешься - так и это грех! - продолжал
между тем поучать Иудушка, - потому что хотя и похвально любить сестриц и
братцев, однако, если богу угодно одного из них или даже и нескольких
призвать к себе...
- Ах, нет, нет! вы, дядя, добрый? добрый вы? скажите!
Аннинька опять бросилась к нему и обняла.
- Ну, добрый, добрый! ну, говори! хочется чего-нибудь? закусочки?
чайку, кофейку? требуй! сама распорядись!
Анниньке вдруг вспомнилось, как в первый приезд ее в Головлево дяденька
спрашивал: "Телятинки хочется? поросеночка, картофельцу?" - и она поняла,
что никакого другого утешения ей здесь не сыскать.
- Благодарю вас, дядя, - сказала она, снова присаживаясь к столу, -
ничего особенного мне не нужно. Я заранее уверена, что буду всем довольна.
- А будешь довольна, так и слава богу! в Погорелку-то поедешь, что ли?
- Нет, дядя, я покамест у вас поживу. Ведь вы ничего не имеете против
этого?
- Христос с тобой! живи! Ежели я и спросил про Погорелку, так потому,
что на случай поездки распоряжение нужно сделать: кибиточку, лошадушек...
- Нет! после! после!
- И прекрасно. Когда-нибудь после съездишь, а покудова с нами поживи.
По хозяйству поможешь - я ведь один! Краля-то эта, - Иудушка почти с
ненавистью указал на Евпраксеюшку, разливавшую чай, - все по людским
рыскает, так иной раз и не докличешься никого, весь дом пустой! Ну, а
покамест прощай. Я к себе пойду. И помолюсь, и делом займусь, и опять
помолюсь... так-то, друг! Давно ли Любинька-то скончалась?
- Да с месяц, дядя.
- Так мы завтра ранехонько к обеденке сходим, да кстати и панихидку по
новопреставльшейся рабе божией Любви отслужим... Так прощай покуда! Кушай-ка
чай-то, а ежели закусочки захочется с дорожки, и закусочки подать вели. А в
обед опять увидимся. Поговорим, побеседуем; коли нужно что - распорядимся, а
не нужно - и так посидим!
Так произошло это первое родственное свидание. С окончанием его
Аннинька вступила в новую жизнь в том самом постылом Головлеве, из которого
она, уж дважды в течение своей недолгой жизни, не знала как вырваться.
x x x
Аннинька пошла под гору очень быстро. Вызванное головлевской поездкой
(после смерти бабушки Арины Петровны) сознание, что она "барышня", что у нее
есть свое гнездо и свои могилы, что не все в ее жизни исчерпывается вонью и
гвалтом гостиниц и постоялых дворов, что есть, наконец, убежище, в котором
ее не настигнут подлые дыханья, зараженные запахом вина и конюшни, куда не
ворвется тот "усатый", с охрипшим от перепоя голосом и воспаленными глазами
(ах, что он ей говорил! какие жесты в ее присутствии делал!), - это сознание
улетучилось почти сейчас вслед за тем, как только пропало из вида Головлево.
Аннинька отправилась в ту пору из Головлева прямо в Москву и начала
хлопотать, чтоб ее и сестру приняли на казенную сцену. С этой целью она
обращалась и к maman, директрисе института, в котором она воспитывалась, и к
некоторым институтским товаркам. Но везде ее приняли как-то странно. Maman,
отнесшаяся к ней в первую минуту довольно радушно, как только узнала, что
она играет на провинциальном театре, вдруг переменила благосклонное
выражение лица на важное и строгое, а товарки, большею частью замужние
женщины, взглянули на нее с таким нахальным изумлением, что она
просто-напросто струсила. Только одна, более добродушная, нежели другие,
желая показать участие, спросила:
- А скажи, душка, правда ли, что когда вы, актрисы, одеваетесь в
уборных, то вам стягивают корсеты офицеры?
Одним словом, ее попытки утвердиться в Москве так и остались попытками.
Надо, впрочем, сказать правду, что и настоящих задатков она для успеха на
столичной сцене не имела. И она и Любинька принадлежали к числу тех бойких,
но не особенно даровитых актрис, которые всю жизнь играют одну и ту же роль.
Анниньке удалась "Перикола", Любиньке - "Анютины глазки" и "Полковник старых
времен". И затем, за что бы они ни принимались, - везде выходили "Периколы"
и "Анютины глазки", а в большинстве случаев, пожалуй, и совсем ничего не
выходило. Приходилось Анниньке играть и "Прекрасную Елену" (по обязанностям
службы даже и часто); она накладывала на свои пепельные волосы совершенно
огненный парик, делала в тунике разрез до самого пояса, но и за всем тем
выходило посредственно, вяло, даже не цинично. От "Елены" она перешла к
"Отрывкам из герцогини Герольштейнской", и так как тут к бесцветной игре
прибавилась еще совершенно бессмысленная постановка, то вышло уже что-то
совсем глупое. Наконец, взялась играть Клеретту в "Дочери Рынка", но здесь,
стараясь наэлектризовать публику, до такой степени переиграла, что и
неприхотливым провинциальным зрителям показалось, что по сцене мечется даже
не актриса, желающая "угодить", а просто какая-то непристойная лохань.
Вообще об Анниньке составилась репутация, что она актриса проворная,
обладающая недурным голосом, а так как при этом у нее была красивая
внешность, то в провинции она могла, пожалуй, делать сборы. Но и только.
Заставить говорить об себе она не могла и никакой определенной физиономии не
имела. Даже в среде провинциальной публики ее партию составляли
исключительно служители всех родов оружия, главная претензия которых
заключалась в том, чтобы иметь свободный вход за кулисы. В столице же она
была мыслима не иначе, как навязанная очень сильным покровительством, но и
за всем тем от публики она, наверное, заслужила бы только незавидное
прозвище "арфистки".
Приходилось возвращаться в провинцию. В Москве Аннинька получила от
Любиньки письмо, из которого узнала, что их труппа перекочевала из Кречетова
в губернский город Самоваров, чему она, Любинька, очень рада, потому что
подружилась с одним самоваровским земским деятелем, который до того увлекся
ею, что "готов, кажется, земские деньги украсть", лишь бы выполнить все, что
она ни пожелает. И действительно, приехавши в Самоваров, Аннинька застала
сестру среди роскошной, сравнительно, обстановки и легкомысленно решившею
бросить сцену. В минуту приезда у Любиньки находился и "друг" ее, земский
деятель Гаврило Степаныч Люлькин. Это был отставной гусарский
штабс-ротмистр, еще недавно belhomme, но теперь уже слегка отяжелевший. Лицо
у него было благородное, манеры благородные, образ мыслей благородный, но в
то же время все, вместе взятое, внушало уверенность, что человек этот отнюдь
не обратится в бегство перед земским ящиком. Любинька приняла сестру с
распростертыми объятиями и объявила, что в ее квартире для нее приготовлена
комната.
Но, под влиянием недавней поездки в "свое место", Аннинька
рассердилась. Между сестрами завязался горячий разговор, а потом произошла и
размолвка. Невольно вспомнилось при этом Анниньке, как воплинский батюшка
говорил, что трудно в актерском звании "сокровище" соблюсти.
Аннинька поселилась в гостинице и прекратила всякие сношения с сестрой.
Прошла Святая; на Фоминой начались спектакли, и Аннинька узнала, что на
место сестры уже выписана из Казани девица Налимова, актриса неважная, но
зато совершенно беспрепятственная в смысле телодвижений. По обыкновению,
Аннинька вышла перед публикой в "Периколе" и привела самоваровских
обывателей в восторг. Возвратившись в гостиницу, она нашла в своем номере
пакет, в котором оказались сторублевая бумажка и коротенькая записка,
гласившая: "А в случае чего, и еще столько же. Купец, торгующий модным
товаром, Кукишев". Аннинька рассердилась и пошла жаловаться хозяину
гостиницы, но хозяин объявил, что у Кукишева такое уж "обнаковение", чтоб
всех актрис с приездом поздравлять, а впрочем-де, он человек смирный и
обижаться на него не стоит. Следуя этому совету, Аннинька запечатала в
конверт письмо и деньги и, возвратив на другой день все по принадлежности,
успокоилась.
Но Кукишев оказался более упорным, нежели как об нем отозвался хозяин
гостиницы. Он считал себя в числе друзей Люлькина и находился в приятельских
отношениях к Любиньке. Человек он был состоятельный и, сверх того, подобно
Люлькину, в качестве члена городской управы состоял в самых благоприятных
условиях относительно городского ящика. И при сем, подобно тому же Люлькину,
обладал неустрашимостью. Наружность он имел, с гостинодворской точки зрения,
обольстительную. А именно, напоминал того жука, которого, по словам песни,
вместо ягод нашла в поле Маша:
Жука черного с усами
И с курчавой головой,
С черно-бурыми бровями -
Настоящий милый мой!
Затем, заручившись такою наружностью, он тем более считал себя вправе
дерзать, что Любинька прямо обещала ему свое содействие.
Вообще Любинька, по-видимому, окончательно сожгла свои корабли, и об
ней ходили самые неприятные для сестрина самолюбия слухи. Говорили, что
каждый вечер у ней собирается кутежная ватага, которая ужинает с полуночи до
утра. Что Любинька председает в этой компании и, представляя из себя
"цыганку", полураздетая (при этом Люлькин, обращаясь к пьяным друзьям,
восклицал: посмотрите! вот это так грудь!), с распущенными волосами и с
гитарой в руках, поет:
Ах, как было мне приятно
С этим милым усачом!
Аннинька слушала эти рассказы и волновалась. И что всего более изумляло
ее - это то, что Любинька поет романс об усаче на цыганский манер:
точь-в-точь, как московская Матреша! Аннинька всегда отдавала полную
справедливость Любиньке, и если б ей сказали, например, что Любинька
"неподражаемо" поет куплеты из "Полковника старых времен" - она, разумеется,
нашла бы это совершенно натуральным и охотно поверила бы. Да этому нельзя
было и не верить, потому что и курская, и тамбовская, и пензенская публика
до сих пор помнит, с какою неподражаемою наивностью Любинька своим маленьким
голоском заявляла о желании быть подполковником... Но чтобы Любинька могла
петь по-цыгански, на манер Матреши - это изнините-с! это - ложь-с! Вот она,
Аннинька, может так петь - это несомненно. Это ее жанр, это ее амплуа, и
весь Курск, видевший ее в пьесе "Русские романсы в лицах", охотно
засвидетельствует, что она "может".
И Аннинька брала в руки гитару, перекидывала через плечо полосатую
перевязь, садилась на стул, клала ногу на ногу и начинала: и-эх! и-ах! И
действительно: выходило именно, точка в точку, так, как у цыганки Матреши.
Как бы то ни было, но Любинька роскошничала, а Люлькин, чтобы не
омрачать картины хмельного блаженства какими-нибудь отказами, по-видимому,
уже приступил к позаимствованиям из земского ящика. Не говоря о массе
шампанского, которая всякую ночь выпивалась и выливалась на пол в квартире
Любиньки, она сама делалась с каждым днем капризнее и требовательнее.
Явились на сцену сперва выписанные из Москвы платья от m-me Минангуа, а
потом и бриллианты от Фульда. Любинька была расчетлива и не пренебрегала
ценностями. Пьяная жизнь - сама по себе, а золото и камешки, и в особенности
выигрышные билеты, - сами по себе. Во всяком случае, жилось не то чтобы
весело, а буйно, беспардонно, из угара в угар. Одно было неприятно:
оказывалось нужным заслуживать благосклонное внимание господина
полицмейстера, который хотя и принадлежал к числу друзей Люлькина, но иногда
любил дать почувствовать, что он в некотором роде власть. Любинька всегда
угадывала. когда полицмейстер бывал недоволен ее угощением, потому что в
таких случаях к ней являлся на другой день утром частный пристав и требовал
паспорт. И она покорялась: утром подавала частному приставу закуску и водку,
а вечером собственноручно делала для господина полицмейстера какой-то
"шведский" пунш, до которого он был большой охотник.
Кукишев видел это разливанное море и сгорал от зависти. Ему захотелось
во что бы ни стало иметь точно такой же въезжий дом и точь-в-точь такую же
"кралю". Тогда можно было бы и время разнообразнее проводить: сегодня ночь -
у Люлькинской "крали", завтра ночь - у его, Кукишева, "крали". Это была его
заветная мечта, мечта глупого человека, который, чем глупее, тем упорнее в
достижении своих целей. И самою подходящею личностью для осуществления этой
мечты представлялась Аннинька.
Однако ж Аннинька не сдавалась. До сих пор кровь еще не говорила в ней,
хотя она имела поклонников и не стеснялась в обращении с ними. Была одна
минута, когда ей казалось, что она готова полюбить местного трагика,
Милославского 10-го, который, и в свою очередь, по-видимому, сгорал к ней
страстью. Но Милославский 10-й был так глуп и притом так упорно нетрезв, что
ни разу ничего ей не высказал, а только таращил глаза и как-то нелепо икал,
когда она проходила мимо. Так эта любовь и заглохла в самом зачатке. На всех
же остальных поклонников Аннинька просто смотрела, как на неизбежную
обстановку, на которую провинциальная актриса осуждена самыми условиями
своего ремесла. Она покорялась этим условиям, пользовалась теми маленькими
льготами (рукоплескания, букеты, катанья на тройках, пикники и проч.),
которые они ей предоставляли, но дальше этого, так сказать, внешнего
распутства не шла.
Так поступила она и теперь. В продолжение целого лета она неуклонно
пребывала на стези добродетели, ревниво ограждая свое "сокровище" и как бы
желая заочно доказать воплинскому батюшке, что и в среде актрис встречаются
личности, которым не чуждо геройство. Однажды она даже решилась пожаловаться
на Кукишева начальнику края, который благосклонно ее выслушал и за геройство
похвалил, рекомендовав и на будущее время пребывать в оном. Но вместе с сим,
увидев в ее жалобе лишь предлог для косвенного нападения на его собственную,
начальника края, персону, изволил присовокупить, что, истратив силы в борьбе
с внутренними врагами, не имеет твердого основания полагать, чтобы он мог
быть в требуемом смысле полезным. Выслушав это, Аннинька покраснела и ушла.
Между тем Кукишев действовал так ловко, что успел заинтересовать в
своих домогательствах и публику. Публика как-то вдруг догадалась, что
Кукишев прав и что девица Погорельская 1-я (так она печаталась в афишах) не
бог весть какая "фря", чтобы разыгрывать из себя недотрогу. Образовалась
целая партия, которая поставила себе задачей обуздать строптивую выскочку.
Началось с того, что закулисные завсегдатаи стали обегать ее уборную и свили
себе гнездо по соседству, в уборной девицы Налимовой. Потом - не выказывая,
впрочем, прямо враждебных действий - начали принимать девицу Погорельскую,
при ее выходах, с такою убийственною воздержностью, как будто на сцену
появился не первый сюжет, а какой-нибудь оглашенный статист. Наконец,
настояли на том, чтобы антрепренер отобрал у Анниньки некоторые роли и отдал
их Налимовой. И что еще любопытнее, во всей этой подпольной интриге самое
деятельное участие принимала Любинька, у которой Налимова состояла на правах
наперсницы.
К осени Аннинька с изумлением увидела, что ее заставляют играть Ореста
в "Прекрасной Елене" и что из прежних первых ролей за ней оставлена только
Перикола, да и то потому, что сама девица Налимова не решилась соперничать с
ней в этой пьесе. Сверх того, антрепренер объявил ей, что, ввиду охлаждения
к ней публики, жалованье ее сокращается до 75 рублей в месяц с одним
полубенефисом в течение года.
Аннинька струсила, потому что при таком жалованье ей приходилось
переходить из гостиницы на постоялый двор. Она написала письма двум-трем
антрепренерам, предлагая свои услуги, но отовсюду получила ответ, что нынче
и без того от Перикол отбою нет, а так как, сверх того, из достоверных
источников сделалось известно об ее строптивости, то и тем больше надежд на
успех не предвидится.
Аннинька проживала последние запасные деньги. Еще неделя - и ей не
миновать было постоялого двора, наравне с девицей Хорошавиной, игравшей
Парфенису и пользовавшейся покровительством квартального надзирателя. На нее
начало находить что-то вроде отчаяния, тем больше, что в ее номер каждый
день таинственная рука подбрасывала записку одного и того же содержания:
"Перикола! покорись! Твой Кукишев". И вот в эту тяжелую минуту к ней совсем
неожиданно ворвалась Любинька.
- Скажи на милость, для какого принца ты свое сокровище бережешь? -
спросила она кратко.
Аннинька оторопела. Прежде всего ее поразило, что и воплинский батюшка,
и Любинька в одинаковом смысле употребляют слово "сокровище". Только батюшка
видит в сокровище "основу", а Любинька смотрит на него, как на пустое дело,
от которого, впрочем, "подлецы-мужчины" способны доходить до одурения.
Затем она невольно опросила себя: что такое, в самом деле, это
сокровище? действительно ли оно сокровище и стоит ли беречь его? - и увы! не
нашла на этот вопрос удовлетворительн...


