Чарлз Роберт Метьюрин. Мельмот скиталец

страница №6

и, став на колени, показал их сначала моей
матери, потом отцу. Это были наброски, изображавшие стены монастырей и
тюрем. Моя мать отвернулась, а отец оттолкнул их от себя, сказав:
- Совсем мне это не по душе.
- Но вы, разумеется, любите музыку, - сказал настоятель, - вы должны
послушать, как он играет и поет.
В соседней комнате был небольшой орган; моей матери не разрешили туда
войти, отец же был допущен слушать мое исполнение. Не думая, я выбрал арию
из "Жертвоприношения Иеффая" {11}. Отца она взволновала, и он попросил меня
не продолжать. Настоятель решил, что это не только дань уважения моему
таланту, но и признание силы его ордена, и рукоплескал сверх всякой меры и
порою даже не к месту. До этой минуты мне и в голову не приходило, что из-за
меня могут спорить враждующие стороны. Настоятель решил сделать из меня
иезуита и поэтому утверждал, что я _в здравом уме_. Монахам же хотелось,
чтобы их потешили изгнанием из меня бесов, либо костром аутодафе, либо еще
какой безделицей в том же роде и тем самым скрасили унылое однообразие
монастырской жизни. Поэтому они были заинтересованы в том, чтобы я рехнулся,
или в меня вселились бесы, и уж чтобы во всяком случае меня признали
умалишенным или одержимым. Однако благие их пожелания так и не были
удовлетворены. Будучи вызван в приемную, _я вел себя_ в точности так, как
полагалось, и на следующий день мне предстояло принять обет.
На следующий день! О, если бы я только мог описать этот день! Но это
невозможно - я погрузился в такое глубокое оцепенение, что перестал замечать
вещи, которые, несомненно, поразили бы самого бесстрастного зрителя. Я был
настолько погружен в себя, что хоть в памяти моей и остались сами события, я
не в силах воскресить даже слабой тени тех чувств, которые они во мне
вызывали. Ночь эту я спал глубоким сном, пока меня не разбудил стук в дверь.
- Дорогое дитя мое, чем ты занят сейчас? Я узнал голос настоятеля и
ответил:
- Отец мой, я спал.
- А я ради тебя, дитя мое, истязал свою плоть; бич покраснел от моей
крови.
Я ничего не ответил, ибо понимал, что предатель в большей степени
заслужил удары бича, чем тот, кого он предал. Однако я ошибался; настоятеля
действительно терзали укоры совести, и он наложил на себя это покаяние не
столько за свои собственные прегрешения, сколько по случаю моего упорства и
безумия. Но увы! _До чего же лжив тот договор с богом, который мы скрепляем
собственной кровью_! Не господь ли сказал, что он не приемлет ни одной
жертвы, даже заклания агнца, совершенной с сотворения мира! Два раза в
течение ночи настоятель тревожил меня, и оба раза я отвечал ему теми же
словами. Он, без сомнения, был искренен: он думал, что делает все во имя
бога, и его окровавленные плечи свидетельствовали о его рвении. Но я
настолько окостенел духовно, что ничего не чувствовал, не слышал, не
понимал. Поэтому, когда он постучал ко мне в келью второй и третий раз,
чтобы рассказать мне о том, какому бичеванию он себя подверг и сколь
действенным оказалось его общение с богом, я ответил:
- Неужели же преступник не имеет права выспаться перед казнью?
Услыхав эти слова, которые, должно быть, заставили его содрогнуться,
настоятель упал простертый перед дверью моей кельи, а я снова уснул. И
сквозь сон до меня долетели голоса монахов, которые подняли настоятеля с
пола и унесли его в келью.
Они сказали:
- Он неисправим, вы напрасно перед ним унижаетесь. Вот увидите, когда
он станет _нашим_, это будет совсем другой человек, это он тогда будет
лежать простертым перед вами.
Больше я ничего не услышал.
Наступило утро. Я знал, что оно должно принести мне; воображение мое
рисовало мне всю эту сцену. Мне казалось, что я вижу слезы на глазах у моих
родителей и проявление сочувствия со стороны братии. Мне казалось, что руки
священников, держащих кадила, дрожат и что дрожь эта передается даже
причетникам, придерживающим их рясы.
Неожиданно решение мое переменилось: я ощутил... что же я ощутил? Союз
поистине чудовищной злобы, отчаяния и силы. В глазах моих засверкали молнии,
мне вдруг подумалось, что я за один миг могу заставить палача и жертву
поменяться местами, могу поразить стоящую тут же мать одним только словом,
что одной фразой могу разбить сердце моего отца. Я мог посеять вокруг себя
больше горя, чем любые человеческие пороки; любая сила, любая
злонамеренность способны причинить своей самой презренной жертве. Да, этим
утром я чувствовал, что все во мне вступило в борьбу: родственные узы,
чувства, угрызения совести, гордость, отчаяние, злоба. Три первых я принес с
собой, последние же пробудились во мне за время жизни в монастыре.
- Вы готовите меня в жертву, - сказал я тем, кто был возле меня этим
утром, - но стоит мне только захотеть, и я могу сделать так, что жертвами
станут все исполнители произнесенного надо мной приговора, - и я
расхохотался.
Смех мой привел в ужас всех окружающих; они оставили меня одногои пошли
доложить настоятелю о том, в каком состоянии я нахожусь. Он пришел ко мне.
Тревога успела охватить весь монастырь; я подрывал его авторитет:
приготовления уже были сделаны, и все были уверены, что я стану монахом,
независимо от того, безумен я или в здравом уме.
Ужас был написан на лице настоятеля, когда он пришел ко мне.
- Что все это значит, сын мой?
- Ничего, отец мой, ровно ничего, просто мне пришла вдруг в голову
мысль...
- Мы поговорим об этом в другое время, сын мой, а сейчас...
- _Сейчас_, - ответил я со смехом, который, должно быть, терзал слух
настоятеля, - сейчас я могу предложить вам выбрать одно из двух: пусть отец
мой или брат заступят мое место, вот и все. Я никогда не стану монахом.
Услыхав эти слова, настоятель пришел в отчаяние и забегал от стены к
стене. Я стал бегать следом за ним, восклицая голосом, который, должно быть,
вселял в него ужас:
- Я протестую против обета; пусть те, кто принуждал меня стать монахом,
примут всю вину на себя, пусть отец мой самолично искупает свою вину,
состоящую в том, что я появился на свет; пусть мой брат пожертвует своей
гордостью, почему я один должен платиться за преступление одного и за
страсти другого?
- Сын мой, все это было заранее решено.
- Да, я знаю, что приговором Всемогущего я еще во чреве матери был
обречен, но я никогда не поставлю своей подписи под этим приговором.
- Что мне сказать тебе, сын мой, ты ведь исполнил уже послушание.
- Да, не понимая того, что происходит со мной.
- Весь Мадрид собрался, чтобы услышать, как ты произнесешь обет.
- Пусть же весь Мадрид услышит, что я отказываюсь произнести его и
отрекаюсь от всего, что связано с ним.
- Сегодня наступил назначенный день. Служители господа приготовились
принять тебя в свои объятия. Небо и земля, все лучшее, что есть в нашем
бренном мире и в вечности, соединилось и ждет твоих непреклонных слов,
которые будут означать твое спасение и обеспечат спасение тех, кого ты
любишь. Какой же это бес овладел тобой, дитя мое, и схватил тебя в ту самую
минуту, когда ты приближался к Христу, чтобы низвергнуть тебя в бездну и
растерзать? Как же теперь я, как наша братия и все те души, которые ты
призван спасти молитвами своими от адских мук, ответят господу за твое
страшное отступничество?
- Пусть они отвечают сами за себя: пусть каждый отвечает за себя, этого
требует разум.
- О каком разуме может идти речь, заблудшее дитя, когда же это разум
вмешивался в дела святой веры?
Я сел, сложил руки на груди и не проронил ни слова. Настоятель стоял,
скрестив руки и опустив голову; вид его говорил о том, что он погружен в
глубокое и горькое раздумье. Всякий другой мог бы подумать, что в бездонных
глубинах мысли он ищет бога, но я понимал, что он ищет его всего-навсего
там, где найти его было невозможно - в недрах сердца, которое "лукаво более
всего и крайне испорчено" {12}. Он приблизился ко мне.
- Не подходите ко мне! - вскричал я. - Вы опять заведете речь о том,
что я уже смирился. Говорю вам, покорность эта была напускной! О том, что я
неукоснительно исполнял все монастырские правила, - так знайте, - все это
было ловким обманом, все делалось с тайной надеждой, что в конце концов я
смогу от этого избавиться. Теперь я чувствую, что с души моей свалилась
тяжесть и совесть моя свободна. Слышите? Понятно вам? Это первые слова
правды, произнесенные мною в монастырских стенах, может быть и последние,
которые будут здесь сказаны. Так сберегите же их! Хмурьте брови, креститесь
и подымайте глаза к небу, сколько вам угодно. Продолжайте же играть свою
церковную драму. Скажите, что вы сейчас увидели такое страшное, что вы вдруг
отпрянули назад и теперь вот креститесь и воздеваете к небу глаза и руки?
Человека, которого отчаяние заставило сказать вслух всю жестокую правду! Да,
правда, как видно, страшна для обитателей монастыря, у которых вся жизнь,
искусственна и фальшива, чьи сердца настолько извращены, что даже господь,
которого они лицемерием своим отвратили от себя, не захочет к ним
прикоснуться. Но я чувствую, что в эту минуту я все же не столь омерзителен
в глазах господних, сколь был бы, если бы, исполняя то, к чему вы меня
хотели принудить, стоял бы у его алтаря и оскорблял его произнесением обета,
которому так властно противилось мое сердце.
После этих слов, - а сказаны они были, должно быть, оскорбительным,
вызывающим тоном, - я почти был уверен, что настоятель кинется на меня,
повалит на пол, вызовет служителей, велит им схватить меня и бросить в
монастырскую тюрьму, - а я знал, что такая существует. Может быть, мне этого
даже хотелось. Доведенный до крайности, я словно гордился тем, что способен
сам довести до подобного же состояния других. В эту минуту я был готов ко
всему: к самому страшному потрясению, к головокружительно быстрой перемене
моей участи и даже к тяжкому страданию - и чувствовал себя в силах вынести
все. Но подобные приступы неистовства очень скоро проходят, доводя нас до
полного изнеможения.
Удивленный молчанием настоятеля, я поднял на него глаза. Очень
сдержанно, тоном, который самому мне показался неестественным, я сказал:
- Так произнесите же ваш приговор.
Настоятель по-прежнему молчал. Он _наблюдал за происходившей во мне
переменой_ и сумел искусно выследить поворот моего душевного недуга,
позволявший ему принять свои меры. Он стоял передо мной, кроткий и
неподвижный, скрестив руки, опустив глаза, и вид его не выражал ни малейшего
негодования. Душевное волнение его ни в какой степени не отразилось на
складках его рясы; они лежали так, как будто были вырезаны из камня.
Молчание это незаметно смягчило меня: я осуждал себя за резкость. Так
мирские люди властвуют над нами силою своих страстей, а люди другого мира -
своим уменьем их скрыть.
Наконец он сказал:
- Сын мой, ты восстал против господа, воспротивился святому духу,
осквернил его святилище и оскорбил его служителя, - но и его именем и моим
собственным я прощаю тебе все. Суди сам, сколь непохожи наши убеждения, по
тому, сколь различно они действуют на нас с тобой. Ты оскорбляешь, поносишь
и обвиняешь, я же благословляю и прощаю. Так кто же из нас двоих проникся
евангельским духом и кого благословила церковь? Но оставив в стороне этот
вопрос, решить который ты сейчас все равно не можешь, я приведу еще один
довод. Если и он не возымеет действия, я больше не стану противиться твоим
желаниям или понуждать тебя бесчестить святыню - ведь это только оттолкнет
от тебя людей, и сам господь отвергнет тебя. Добавлю к этому, что сделаю
все, что от меня зависит, чтобы облегчить исполнение твоих желаний, ибо они
одновременно являются и моими.
Услыхав эти слова, в которых было столько правды и доброй воли, я
кинулся было к его ногам, но страх и горький опыт удержали меня, и я только
поклонился.
- Обещай мне только, что ты терпеливо дождешься, пока я приведу тебе
этот последний довод; подействует он на тебя или нет, нисколько меня теперь
не занимает и не тревожит.
Я обещал ему, что наберусь терпения, и он вышел.
Очень скоро он вернулся. Выглядел он несколько более встревоженным,
однако всячески старался с собой совладать. Я не мог определить, волнуется
он за себя или за меня. Он оставил дверь приоткрытой и первыми же своими
словами поразил меня:
- Сын мой, ты хорошо знаешь древнюю историю?
- Но какое это имеет сейчас значение, святой отец?
- Помнишь примечательный рассказ об одном римском генерале {13},
который презрительно отвергал трибуна, сенаторов и _священников_, отрекался
от своего народа, попирал законы, оскорблял религию, но в конце концов
вынужден был уступить голосу крови, ибо, когда его мать пала перед ним ниц и
вскричала: "Сын мой, прежде чем ты ступишь на улицы Рима, тебе придется
пройти по трупу той, которая носила тебя в своем чреве!" - он смягчился.
- Я все помню, но какое это имеет отношение ко мне?
- _А вот какое_, - и он распахнул дверь. - Теперь вот доказывай, если
можешь, что сердце твое не черствее, чем у этого язычника.
Когда дверь открылась, я увидел мою мать, простертую на пороге.
Сдавленным голосом она пробормотала:
- Иди, отрекись от обета, но прежде чем ты свершишь это преступление,
тебе придется переступить через труп твоей матери.
Я пытался поднять ее, но она приникла к порогу, продолжая повторять все
те же слова, и ее бархатное, отделанное жемчугом платье, раскинувшееся на
каменном полу, являло ужасающий контраст унижению, которое она претерпевала,
и отчаянию, горевшему в ее глазах, на мгновение поднятых на меня.
Содрогаясь от муки и ужаса, я зашатался и упал. Настоятель
воспользовался этим, меня подхватили и отнесли в церковь. Я принял обет
целомудрия, бедности и послушания, и участь моя за несколько мгновений была
решена.

* * * * * *

День следовал за днем, и так продолжалось долгие месяцы, о которых у
меня не осталось никаких воспоминаний, да я и не хотел бы, чтобы они были.
За это время я немало всего испытал, но все пережитое ушло куда-то, как
морские волны под полуночным черным небом: пусть они еще набегают, но все
вокруг окутано мраком и поэтому нельзя разглядеть их очертаний и проследить,
где начинают вздыматься их гребни и куда они низвергаются вслед за тем.
Глубокое оцепенение охватило мои чувства и душу, и, может быть, состояние
это больше всего подходило к однообразию жизни, на которую я был обречен.
Нечего и говорить, что я исполнял все свои монашеские обязанности с
добросовестностью, не вызывавшей никаких нареканий, и с апатией, исключавшей
всякую похвалу. Жизнь моя походила на море, в котором не стало прибоя. Я
всякий раз являлся к мессе с такою же точностью, с какою звонили колокола. В
этом отношении я походил на автомат с тончайшим механизмом, который
действовал с поистине чудесной слаженностью, всегда бывал исправен и не
приносил никаких огорчений сотворившему его мастеру. Ни настоятель, ни
монастырская братия не могли бы на меня пожаловаться. Я всякий раз первым
занимал свое место в хоре. Я не принимал никаких посетителей в приемной и,
когда мне позволяли спуститься туда, никогда этого не делал. Если на меня
почему-либо накладывали покаяние, я безропотно его исполнял; если в
отношении меня допускали поблажку, я никогда ей не пользовался. Ни разу не
просил я, чтобы меня освободили от утрени или от ночных бдений. Сидя в
трапезной, я всегда молчал, в саду всегда гулял один. Если жизнь
определяется сознательным отношением к ней и актами воли, - то я не думал,
не чувствовал, не жил. Казалось, я спал подобно Симоргу в восточном сказании
{14}, но сну этому не суждено было длиться долго.
Отчужденность моя и спокойствие смущали иезуитов. Оцепенение, в котором
я пребывал, моя бесшумная походка, устремленные в одну точку глаза, зловещее
молчание - все это легко могло внушить склонным к суеверию монахам, что это
не кто иной, как злой дух, принявший образ человека, бродит в стенах обители
и появляется в хоре. Но они на этот счет держались совсем другого мнения.
Они видели во всем этом молчаливый упрек с моей стороны и относили его ко
всем ссорам, склокам, интригам и обману, в которые они были погружены с утра
до вечера - и телом, и душой. Может быть, они думали, что я избегаю общения
с ними для того, чтобы лучше наблюдать их со стороны. Может быть, в
монастыре тогда им нечем было занять себя и не на что устремить свое
недовольство - и для того и для другого нужно совсем немного. Так или иначе,
они снова стали повторять старую историю о том, что я не в своем уме, и
решили извлечь из нее все, что им было на руку. Они перешептывались в
трапезной, совещались друг с другом в саду, качали головой, указывали на
меня пальцем в стенах обители и в конце концов - я в этом уверен - старались
проникнуться убеждением, что все, чего они хотят или что им кажется, - сущая
правда. Потом всем им стало интересно выяснить, что же со мной происходит, и
несколько человек во главе со старым монахом, лицом влиятельным и
славившимся своим безупречным поведением, явились к настоятелю. Они
рассказали ему о том, что я рассеян, что делаю все машинально, наподобие
автомата, что слова мои лишены всякого смысла, что молюсь я с тупым
безразличием ко всему, что царящий в обители дух благочестия мне совершенно
чужд и, хоть я с особым тщанием исполняю все монастырские правила, я делаю
это с _деревянным безразличием_, и с моей стороны это не более, чем насмешка
над ними. Настоятель выслушал их с полнейшим равнодушием. Он поддерживал
тайные отношения с моей семьей, общался с духовником моей матери и дал себе
обещание сделать из меня монаха. Ему удалось добиться своего с помощью
усилий, о последствиях которых я рассказал, и теперь уже для него не имело
большого значения, в своем я уме или нет. Он весьма решительно запретил им
вмешиваться в это дело, сказав, что будет наблюдать за мною сам. Монахи
удалились, потерпев поражение, но отнюдь не потеряв надежды, и обещали друг
другу _следить за мной_; иными словами терзать меня, преследовать и
стараться, чтобы я стал таким, каким сделали меня в их глазах их же
собственные злоба, любопытство или даже самая обыкновенная праздность и
желание хоть чем-нибудь поразвлечься. С этого дня уже все обитатели
монастыря начали плести интриги и сделались участниками заговора, который
был направлен против меня. Как только слышались мои шаги, двери поспешно
захлопывались; вместе с тем трое или четверо из них оставались в коридоре,
по которому я проходил: они перешептывались между собою и, откашлявшись,
делали друг другу условный знак и начинали _громко_ говорить о каких-нибудь
пустяках, стараясь, чтобы я услыхал их слова и сообразил, что делают они это
нарочно и что последним предметом их разговора был именно я. В душе я
смеялся над ними. Я говорил себе: "Несчастные развращенные существа! Какие
нелепые представления вы разыгрываете и на какие измышления вы пускаетесь,
лишь бы чем-нибудь скрасить вашу праздность и душевную пустоту; вы боретесь
со мной, - ну что же, я подчиняюсь". Вскоре сети, которыми они решили меня
оплести, стали все больше стягиваться вокруг меня. Люди эти стали то и дело
попадаться на моем пути, причем с таким упорством, что мне никак не
удавалось избежать этих встреч, и стали выказывать мне такое расположение,
что я не решался их оттолкнуть. С подкупающей лаской они говорили мне:
"Дорогой мой брат, ты что-то грустишь, тебя снедает печаль; да поможет нам
господь нашим братским участием развеять твое уныние. Но откуда все-таки
взялась тоска, которая так подтачивает твои силы?". Слыша такие слова, я не
мог удержаться и не посмотреть на них глазами, полными упрека и, должно
быть, слез, но я не отвечал им. Уже само состояние, в котором они увидели
меня, было достаточной причиной для уныния, которым они же меня попрекали.

* * * * * *

После того как эта попытка их не удалась, они прибегли к другому
способу. Они начали стараться вовлечь меня в монастырские распри. Они
рассказали мне множество всяких вещей о несправедливых пристрастиях и
несправедливых наказаниях, которые каждодневно можно было наблюдать в
обители. Одни заводили речь о каком-то больном монахе, которого заставляли
ходить на утрени, невзирая на предупреждение врача, что ему это может стоить
жизни, - _и он действительно умер_, и в то же время любимца своего, молодого
монаха, отличавшегося цветущим здоровьем, освобождали от посещения утрень
всякий раз, как только ему этого хотелось, и позволяли ему нежиться в
постели до девяти часов. Другие жаловались на непорядки в исповедальне, и
слова их, может быть, и возымели бы на меня свое действие, если бы третьи не
добавляли, что с _церковной кружкой дело обстоит неблагополучно_. Это
сочетание разноречивых толков, этот разительный переход от жалоб на
пренебрежение к тайнам души в ее самом сокровенном общении с богом к самым
низменным подробностям разъедающих монастырскую жизнь злоупотреблений - все
это восстановило меня против этой жизни.
До той поры я хоть и с трудом, но все же скрывал свое отвращение, но
теперь оно сделалось настолько явным, что общине на какое-то время пришлось
отказаться от своих планов в отношении меня, и одному _умудренному опытом_
монаху было поручено сопутствовать мне в моих одиноких прогулках после того,
как я стал избегать всяких встреч с другими. Он подошел ко мне:
- Брат мой, ты гуляешь один?
- Я хочу быть один.
- Но почему?
- Я не обязан ни перед кем отчитываться в своих поступках.
- Это верно, но мне ты можешь доверить все свои побуждения.
- Мне нечего вам доверять.
- Я это знаю, я не имею никакого права рассчитывать на твое доверие;
побереги его для более достойных друзей.
Поведение его мне показалось странным: он просил меня оказать ему
доверие и в то же время заявлял, что понимает, что мне в сущности нечего ему
доверить, прося одновременно, чтобы я избрал для этой цели более близкого
друга. Я, однако, молчал до тех пор, пока он не сказал:
- Брат мой, тебя же снедает тоска. Я продолжал молчать.
- Если на то будет господня воля, я помог бы тебе найти средства
справиться с нею.
- И что, эти средства вы рассчитываете найти в стенах монастыря? -
спросил я, посмотрев ему в глаза.
- Да, дорогой брат, да, конечно, весь монастырь, например, обсуждает
теперь, в какие часы лучше начинать утрени, настоятель хочет, чтобы они
опять начинались в положенный час, как раньше.
- А велика ли разница?
- _Целых пять минут_.
- Действительно, это очень важный вопрос.
- О, стоит тебе только один раз это понять, как ты обретешь в
монастырской жизни счастье, и ему не будет конца. Здесь постоянно что-то
узнаешь, о чем-то тревожишься, из-за чего-то споришь. Дорогой брат,
постарайся вникнуть в эти вопросы, и тебе не придется тогда жаловаться на
скуку - у тебя не останется ни одной свободной минуты.
Я пристально на него посмотрел и сказал спокойно, но, должно быть,
достаточно выразительно:
- Выходит, что мне надо возбудить в себе раздражение,
недоброжелательство, любопытство, словом, любую из тех страстей, от которых
меня должна была спасти ваша обитель, - и все это только для того, чтобы
жизнь в этой обители оказалась мало-мальски сносной. Простите меня, но я не
могу, подобно вам, выпрашивать у господа позволение заключить союз с его
врагом против порчи нравов, если, молясь об избавлении от нее, я в то же
время поддерживаю ее сам своими поступками.
Монах ничего не ответил; он только воздел к небу руки и осенил себя
крестным знамением.
- Да простит вам господь лицемерие ваше, - прошептал я, а он в это
время продолжал свою прогулку и, обращаясь к товарищам, повторял:
- Он рехнулся, окончательно рехнулся.
- Так что же теперь делать? - стали спрашивать все.
В ответ я услышал только сдержанный шепот. Я увидел, как несколько
голов наклонились друг к другу. Я не знал, что замышляют эти люди, да мне
это было и неважно. Я гулял один - был чудесный лунный вечер. Я видел, как
лунный свет струится сквозь листву деревьев, но мне казалось, что передо
мной не деревья, а стены. Стволы их были словно из адаманта и сомкнутые
ветви их, казалось, говорили: "Теперь тебе никуда от нас не уйти".
Я сел у фонтана, под сенью высокого тополя, место это я хорошо помню.
Пожилой священник (незаметно подосланный ко мне общиной) уселся возле меня.
Он начал свою речь с самых избитых утверждений о бренности земного
существования. Я покачал головой, и у него хватило такта, который все же не
чужд иезуитам, понять, что _этим он от меня ничего не добьется_. Тогда он
переменил тему разговора и стал говорить о том, как хороша листва и какая
чистая вода в фонтане. Я согласился с ним.
- О, была бы наша жизнь такой чистой, как эта струя! - добавил он.
- О, если бы эта жизнь так же зеленела для меня, как это дерево, и так
же могла приносить плоды, как этот тополь! - и я вздохнул.
- Сын мой, а разве не случается, что источники пересыхают, а деревья
вянут?
- Да, отец мой, да, источник моей жизни был иссушен, а зеленая ветвь ее
навсегда загублена ветром.
Произнося эти слова, я не мог удержаться от слез. Священник
воспользовался тем, что, по его словам, было минутой, когда господь дохнул
на мою душу. Мы говорили с ним очень долго, и наперекор своему обыкновению и
против воли я слушал его упорно и внимательно, ибо не мог не заметить, что
среди всей монастырской братии это был единственный человек, который ничем
не досаждал мне - ни до того дня, когда я принял монашество, ни после; когда
обо мне говорилось все самое худшее, он, по-видимому, просто не слушал и
всякий раз, когда его собратья высказывали в отношении меня самые зловещие
предположения, качал головой и ничего не говорил. Репутация его была
безупречной, и он исполнял все монастырские обязанности с такой же
образцовой точностью, как и я. При этом я не испытывал к нему доверия, как
вообще ни к одному человеческому существу; но я терпеливо выслушивал его, и
терпение мое подвергалось, по-видимому, не совсем обычному испытанию, ибо по
прошествии часа (я не заметил, что беседа наша затянулась дольше положенного
времени и что замечания нам никто не сделал) он все еще повторял: "Сын мой,
ты еще примиришься с монастырской жизнью".
- Никогда, отец мой, никогда, разве что до завтра источник этот
иссякнет, а дерево засохнет.
- Сын мой, чтобы спасти человеческую душу, господь совершал еще более
великие чудеса.
Мы расстались, и я вернулся к себе в келью. Я не знаю, чем были заняты
в ту ночь он и другие монахи, но перед утреней в монастыре поднялся такой
шум, что можно было подумать, что весь Мадрид охвачен пожаром. Воспитанники,
послушники и монахи сновали из кельи в келью, причем никто их не
останавливал и ни о чем не спрашивал - казалось, что всякому порядку настал
конец. Ни один колокол не звонил, не слышно было никаких приказаний
соблюдать тишину; казалось, что монастырские власти навсегда примирились со
всем этим гомоном. Из окна моего я видел, как люди бегают во всех
направлениях, обнимают друг друга, что-то громко восклицают, молятся,
дрожащими руками перебирают четки и восторженно воздевают глаза к небу.
Веселящийся монастырь - зрелище странное, противоестественное и даже
зловещее. Я сразу же заподозрил что-то недоброе, однако сказал себе: "Худшее
уже позади, второй раз сделать меня монахом они не могут".
Сомнения мои длились недолго. Я услышал множество шагов, приближавшихся
к моей келье, множество голосов, повторявших: "Скорее, дорогой брат, беги
скорее в сад!". Выбора для меня не было: меня окружили и почти силой
вытащили из кельи.
В саду собралась вся община; там находился и настоятель, который не
только не старался подавить общее смятение, но, напротив, как будто поощрял
его. На лицах у всех была радость, а глаза как-то неестественно сверкали; но
весь этот спектакль поразил меня своим лицемерием и фальшью. Меня повели
или, вернее, потащили к тому самому месту, где я так долго сидел и
разговаривал накануне вечером. _Источник иссяк и дерево засохло_. Я был так
поражен, что не мог вымолвить ни слова, а все вокруг меня повторяли: "Чудо!
Чудо! Сам господь избрал тебя и отметил своей печатью".
Настоятель сделал им знак замолчать. Спокойным голосом он сказал,
обращаясь ко мне:
- Сын мой, от тебя хотят только одного - чтобы ты поверил в подлинность
того, что ты видишь сейчас. Неужели ты усомнишься в собственных чувствах
вместо того, чтобы поверить в могущество господа нашего? Пади перед ним
сейчас же ниц и торжественно и благоговейно признай, что милость его
снизошла до чуда, дабы привести тебя ко спасению.
Все, что я увидел и услышал, не столько растрогало меня, сколько
смутило, но я бросился перед всеми на колени, как мне было велено. Я сложил
руки и воскликнул:
- Господи, если ты действительно сотворил это чудо ради меня, то я
верю, что ты озаришь меня своей благодатью и просветишь меня, чтобы я мог
объять его разумом своим. Душа моя темна, но ты можешь принести в нее свет.
Сердце мое очерствело, но твоя всемогущая сила может коснуться его и
смягчить. Воздействие, которое ты оказываешь на него в это мгновение, шепот,
ниспосланный в его сокровенные глубины, - не меньшее благо, чем то действие,
которое ты оказал на предметы неодушевленные и которое ныне только повергает
меня в смятение...
Настоятель прервал мою речь.
- Замолчи, ты не должен произносить таких слов, - сказал он, - сама
вера твоя лжива, а молитва оскорбительна для того, к чьей милости она
собирается взывать,
- Отец мой, скажите, какие слова мне надлежит произнести, и я повторю
их вслед за вами: пусть я даже не проникся убеждением, я во всяком случае
вам повинуюсь.
- Ты должен попросить прощения у всей общины за оскорбление, которое ты
нанес ей тем, что молча противился той жизни, к которой она призвана
господом.
Я исполнил то, что он требовал.
- Ты должен возблагодарить общину за ту радость, которую она выказала,
когда свершилось чудо, подтвердившее истинность твоего призвания.
Я исполнил и это.
- Ты должен также выразить признательность господу нашему за
вмешательство высшей силы, которое нам дано было узреть и которое он явил не
столько для того, чтобы убедить людей в благости своей, сколько для того,
чтобы на веки вечные возвысить обитель сию, которую он сподобил прославить и
возвеличить совершенным в ней _чудом_.
Некоторое время я колебался, но потом сказал:
- Отец мой, позвольте мне произнести эту молитву про себя. Настоятель в
свою очередь задумался; он решил, что не стоит требовать от меня слишком
многого, и наконец сказал:
- Как тебе будет угодно.
Я продолжал стоять на коленях на земле возле дерева и источника. Теперь
я простерся ниц, приник головой к земле и горячо молился про себя,
окруженный всею братией, однако слова моей молитвы были совсем не похожи на
те, каких они в эту минуту от меня хотели. Когда я поднялся с колен, не
меньше половины всей братии подошли ко мне и стали меня обнимать. Иные из
них действительно проливали слезы, однако исходили эти слезы уж во всяком
случае не из сердца. От проявлений лицемерной радости страдает только сама
жертва обмана, а лицемерная печаль унижает прежде всего того, кто ее
разыгрывает.
Весь этот день превратился в какой-то сплошной праздник. Моления были
сокращены, к обычной трапезе добавлены были сладости; каждому было позволено
заходить в чужую келью, не испрашивая на то особого разрешения настоятеля.
Подарки: шоколад, нюхательный табак, ледяная вода, ликеры и, что было всего
приятнее и нужнее, салфетки и полотенца из тончайшей белоснежной камчатной
ткани раздавались всем. Настоятель затворился на полдня с двумя
_благоразумными_ братьями, как их принято называть (иначе говоря, с теми,
кто избирается для совещаний с настоятелем из числа старых ни на что не
способных монахов, подобно тому, как папа Сикст {15} был избран, ибо его
сочли глупым), для того чтобы подготовить достоверный отчет о свершившемся
чуде, который предстояло разослать по главным монастырям Испании. Не было
никакой надобности сообщать эту новость в Мадрид: там уже знали о чуде через
час после того, как оно свершилось, - злые языки утверждают даже, что _часом
раньше_.
Должен признаться, что радостная суета, наполнившая этот день, столь
непохожая на все, что мне прежде доводилось видеть в обители, имела для меня
самые неожиданные последствия. Я превратился в баловня, сделался героем
празднества, - а в монастырских празднествах есть всегда что-то нелепое и
противоестественное - мне, можно сказать, начали поклоняться. Да я и сам
поддался общему опьянению, на какое-то время поверив, что я действительно
избранник божий, Я стал всячески возвеличивать себя в собственных глазах
Если такое самообольщение греховно, то я очень скоро искупил свой грех. На
следующий же день водворился обычный порядок, и я убедился, что приведенная
в смятение община может очень быстро вернуться к своей размеренной и строгой
жизни.
Последовавшие за этим дни только подтвердили это убеждение.
Монастырская жизнь подвержена частым колебаниям: сегодня щедро делаются те
или иные поблажки, а назавтра восстанавливается самая жестокая дисциплина.
Через несколько дней я получил разительное подтверждение того, что мое
отвращение к монашеской жизни, несмотря на совершенное чудо, имело веские
основания. Мне довелось узнать, что один из братии совершил какой-то мелкий
проступок. _По счастью_, этот _мелкий проступок_ совершил дальний
родственник толедского архиепископа, и состоял он всего-навсего в том, что
тот _явился в церковь в пьяном виде_ (редкий среди испанцев порок), пытался
стащить проповедника с амвона, а когда ему это не удалось, взобрался на
алтарь, раскидал свечи, опрокинул сосуды и дароносицу и, точно дьявол
когтями, принялся царапать висевший над престолом образ, бесстыдно при этом
богохульствуя и даже _произнося перед ликом богоматери слова, повторить
которые невозможно_. Был созван совет. Можно себе представить, в каком
смятении пребывала в это время монастырская братия. Все, кроме меня, были
обеспокоены и взволнованы. Много было разговора о суде Инквизиции - ведь
учинено было такое бесстыдство, такое непростительное святотатство, что и
речи не могло быть о каком-либо снисхождении. Через три дня, однако,
приказом архиепископа дело было приостановлено, и на следующее же утро
совершивший кощунство юноша появился в зале иезуитов, где собрались
настоятель и несколько монахов, прочел короткую епитимью, написанную одним
из них на низменное слово ebrietas {Пьянство (лат.).}, и отбыл из монастыря
для того, чтобы занять прибыльное место в епархии родственника своего,
архиепископа. А день спустя после этого позорного случая, обнаружившего
потворство злу, обман и святотатство, один из монахов попался на том, что в
неположенное время зашел в соседнюю келью вернуть взятую им книгу. В
наказание за эту провинность его заставили три дня подряд во время трапез
сидеть босым на каменном полу в вывернутой наизнанку рясе. Его заставили во
всеуслышание признать себя виновным во. всевозможных преступлениях, причем
среди них были и такие, которых не следовало бы называть, и после каждого
признания восклицать: "Господи, ты справедливо меня наказал".
На другой день обнаружили, что нашлась добрая душа, которая подстелила
ему коврик. Тотчас же волнение охватило весь зал. Несчастного обвинили в
том, что он пытается уклониться от наказания, которое было для него
равносильно смерти, - сидеть или, вернее, лежать на каменном полу. Должно
быть, коврик этот ему принес из жалости кто-нибудь из монахов. Сразу же
началось следствие. Юноша, которого я прежде не замечал, встал из-за стола
и, опустившись на колени перед настоятелем, признал свою _вину_. Настоятель
строго на него посмотрел, а потом удалился вместе с несколькими престарелыми
монахами на совещание, дабы обсудить это новое преступление, а через
несколько минут зазвонил колокол в напоминание о том, что все должны
разойтись по кельям. Дрожа ot страха, мы все удалились и, простертые у себя
в кельях перед распятием, молились и думали о том, кто же теперь явится
новой жертвой и каково будет наказание.
Юношу этого мне потом довелось видеть всего только раз. Это был отпрыск
богатого и влиятельного рода, но никакое богатство не могло облегчить его
участь и смягчить дурное мнение, которое сложилось о нем в монастыре, иначе
говоря, у тех четырех монахов, людей строгих правил, с которыми настоятель
совещался в тот вечер. Иезуиты любят заискивать перед людьми сильными, но
еще больше - быть сильными сами. Совещание пришло к выводу, что виновник
должен быть подвергнут в их присутствии унизительному для него покаянию. Ему
объявили это решение, и он подчинился. Он повторил вслед за ними слово в
слово все, что они заставили его сказать.
Потом он снял рубаху и принялся хлестать себя бичом по голым плечам, до
тех пор пока кровь не полилась ручьями, повторяя после каждого удара:
"Господи, прости меня за то, что я посмел чем-то помочь брату Павлу и
облегчить его участь, в то время как он нес заслуженное им наказание".
Он исполнил все, что от него требовали, втайне все же надеясь, что при
первом удобном случае снова постарается чем-нибудь помочь брату Павлу и
выручить его. Он был уверен тогда, что наказание этим и ограничится. Ему
велели вернуться в келью. Он ушел к себе, однако монахи не удовлетворились
произведенным ими расследованием. Они давно уже подозревали брата Павла в
распущенности и рассчитывали получить подтверждение этого от юноши, участие
которого в судьбе несчастного только укрепило их подозрения. Все
человеческие чувства в монастыре принято считать пороками. Только юноша этот
лег в постель, как они снова окружили его. Они сказали, что явились по
распоряжению настоятеля для того, чтобы наложить на него новое покаяние,
которое будет длиться до тех пор, пока он не признается, что побуждает его
принимать такое горячее участие в судьбе брата Павла. Напрасно он восклицал:
"У меня нет к нему никакого другого влечения, кроме сочувствия и
сострадания!". Слов этих они не могли понять. Напрасно он просил: "Я приму
любую епитимью, которую настоятелю будет угодно на меня наложить, но плечи
мои все еще в крови". И он показывал свои кровоточащие раны. Истязатели не
знали жалости. Его вытащили из кровати и стали хлестать бичом с такой
яростью, что наконец, совсем обезумев от стыда, отчаяния и боли, он вырвался
из их рук и кинулся бежать по коридору, взывая о помощи и прося пощады.
Монахи все были у себя в кельях; ни один из них не осмелился вмешаться; они
только вздрогнули и повернулись на другой бок на своих соломенных постелях.
Это был канун дня Святого Иоанна Богослова, и мне было приказано
провести то, что в монастырях называют "часом размышления о грехах", в
церкви. Я повиновался этому приказанию и лежал простертый, припав лицом и
телом к мраморным ступенькам алтаря и уже ничего почти не ощущая от
усталости, когда вдруг услышал, что часы бьют двенадцать. Тут я увидел, что
назначенный час истек, а я так ни о чем и не поразмыслил. "И так вот всегда,
- подумал я, поднимаясь с колен, - сами они сначала лишают меня возможности
думать, а потом требуют, чтобы я размышлял о своих грехах".
Идя по коридору, я услышал страшные крики и содрогнулся. Вдруг
навстречу мне метнулось какое-то привидение. "Satana vade retro, apage
Satana!" {Отыди, сатана, прочь от меня, сатана {16}(лат.).}, - вскричал я,
бросившись на колени. Голый, истекавший кровью человек пронесся мимо меня,
неистово крича от ярости и боли. За ним гнались четверо монахов со свечами в
руках. Я запер дверь в конце коридора, сообразив, что они должны будут еще
вернуться и снова пробежать мимо меня: я все еще стоял на коленях и дрожал
от головы до ног. Несчастный добежал до двери, увидел, что она заперта, и,
собравшись с силами, остановился. Я обернулся: глазам моим предстала группа,
достойная того, чтобы ее изобразил Мурильо {17}. Несчастный юноша отличался
на редкость красивым телосложением. Поза его выражала отчаяние, потоки крови
струились по его телу. Монахи, в своих черных рясах, со свечами в руках,
держали наготове бичи и походили то ли на скопище дьяволов, которым удалось
захватить заблудшего ангела, то ли на фурий, которые преследуют обезумевшего
Ореста {18}. И в самом деле, даже среди творений древних скульпторов нельзя
было найти фигуры, которая изяществом своим и совершенством форм могла бы
сравниться с той, которую они сейчас так варварски истязали. Как ни был мой
дух угнетен тем, что все способности столько времени во мне подавлялись,
зрелище это было так жестоко, что мгновенно его пробудило. Я кинулся
защищать несчастного, ввязался в борьбу с монахами, и при этом у меня
вырвались какие-то слова; сам я начисто их забыл, но зато они потом
припомнили их во всех подробностях, какие способна воскресить в человеческой
памяти злоба, и преувеличили все, как только могли.
Не помню уж, что было потом, но в конце концов меня на целую неделю
заперли в келью за то, что я столь дерзко нарушил монастырскую дисциплину. А
на несчастного послушника, воспротивившегося этой дисциплине, было наложено
дополнительное покаяние, такое суровое, что от стыда и всех мук он потерял
рассудок. Он стал отказываться от пищи, не мог уснуть и умер через неделю
после ночи истязаний, свидетелем которых я стал. Это был юноша на редкость
мягкий и обходительный; он увлекался литературой и даже монашеское обличие
не могло скрыть изысканную прелесть всего его существа и манеры себя
держать. Как бы украсили его эти качества, живи он в свете! Пусть даже свет
мог употребить их во зло и извратить их, но разве привело бы все это к
такому страшному и трагическому исходу? Могло ли быть, чтобы мирская жизнь
довела его сначала до безумия, а потом обрекла на гибель? Похоронили его в
монастырской церкви и надгробное слово произнес сам настоятель. Да,
настоятель! Тот, кто приказал или разрешил и уж во всяком случае допустил,
чтобы он был доведен до безумия, добиваясь, чтобы он признался в низменных
побуждениях, которых на самом деле у него никогда не было.
Во время всей этой ханжеской церемонии отвращение мое возросло до
крайних пределов. Если раньше я испытывал неприязнь к монастырской жизни, то
теперь я ее презирал; каждому, кто знает человеческую натуру, известно, что
искоренить это чувство гораздо труднее, нежели обычную неприязнь. Недолго
мне пришлось ждать, чтобы оба эти чувства проявились еще раз. Стояло очень
жаркое лето, и началась эпидемия, которая проникла в стены монастыря: каждый
день двоих или троих отправляли в больницу, а ухаживать за больными
поручалось поочередно тем, кто должен был искупать покаянием разные мелкие
провинности. Мне очень хотелось попасть в их число; я даже решил, что
непременно совершу какой-нибудь легкий проступок, дабы навлечь на себя это
наказание, которое в моих глазах было самой высокой наградой. Признаться ли
вам, сэр, почему именно я этого добивался? Мне хотелось знать, какими
становятся эти люди, когда в силу обстоятельств им приходится скинуть
личину, которую они носят в монастыре, когда вызванные недугом страдания и
приближение смерти вырывают у них полные откровенности признания. Я втайне
предвкушал, что в предсмертной исповеди своей каждый из них признается в
том, что обманным путем хотел завлечь меня, будет раскаиваться в причиненном
мне зле и что немеющие уже губы будут молить меня о прощении... и мольба их
не окажется тщетной.
Желанию этому, хоть и вызванному жаждой возмездия, можно было все же
найти оправдание; однако вскоре я был избавлен от необходимости что-то
делать, чтобы оно осуществилось. В тот же самый вечер настоятель прислал за
мной и распорядился, чтобы я ухаживал за больными, освободив меня от
обязанности посещать вечернюю службу. На первой кровати, к которой я
подошел, оказался брат Павел. Он так и не поправился от последствий недуга,
сразившего его в то время, как он нес свое покаяние; кончина молодого
послушника, которого так безжалостно и незаслуженно истязали, окончательно
его сразила.
Я пытался заставить его принять лекарства, удобнее уложить его в
постели. Никто за ним не ухаживал. Он отказался и от того и от другого и
слабым движением руки отстранил меня, сказав:
- _Дайте мне хотя бы умереть спокойно_.
Немного погодя он открыл глаза и узнал меня. По лицу его пробежала едва
заметная улыбка: он ведь помнил, с каким участием я относился к его
несчастному другу.
- Так это ты? - спросил он едва слышным голосом.
- Да, брат мой, это я. Скажи мне, могу ли я хоть чем-нибудь облегчить
твою участь?
Он долго молчал, а потом вдруг ответил:
- Да, можешь.
- Так скажи мне, как.
Голос его, и до этого едва слышный, почти совершенно замер, и он
прошептал:
- Не подпускай никого из них ко мне, когда я буду умирать, тебе не
придется долго со мной возиться, час этот близок.
Я крепко сжал его руку в знак того, что обещаю ему это сделать. Но я
почувствовал, что в этой просьбе умирающего таится что-то ужасное и вместе с
нем неподобающее.
- Милый брат мой, ты, значит, чувствуешь, что скоро умрешь? Так неужели
же ты не хочешь, чтобы вся община за тебя помолилась? Неужели ты
отказываешься от благодати - от последнего причащения?
В ответ он только покачал головой, и боюсь, что я слишком хорошо его
понял.
Я не стал больше докучать ему, а спустя несколько минут он уже совсем
невнятно пробормотал:
- Не дай им... дай мне умереть. Они не оставили мне сил для других
желаний.
Глаза его закрылись; я сидел у изголовья и держал его руку в своей.
Сначала я еще ощущал, что он пытается пожать ее; потом движения его
сделались все слабее, пальцы разжались. Брат Павел испустил дух.
Я продолжал сидеть возле него, все еще держа его похолодевшую руку, как
вдруг стон, донесшийся с соседней кровати, вывел меня из забытья. Там лежал
старый монах, тот самый, с кем я вел долгий разговор в ночь накануне чуда, в
которое я все еще твердо верил.
Я успел заметить, что у человека этого очень мягкий характер, что он
приветлив и обходителен с другими. Очевидно, качества эти у мужчин всегда
сочетаются с крайней вялостью ума и холодностью души. (У женщин все это
бывает иначе, но весь мой жизненный опыт неизменно убеждал меня, что когда в
характере мужчины обнаруживаются черты женской мягкости и уступчивости, то
за этим следуют предательство, вероломство и бессердечие). И во всяком
случае, если такие качества налицо, то монастырская жизнь особенно
способствует тому, чтобы человек еще более ослабел душевно при том, что
видом своим и манерами он будет располагать к себе окружающих. Когда человек
делает вид, что он хочет помочь другим, а в действительности у него нет для
этого ни сил, ни даже настоящего желания, то он тешит этим и свои
собственные слабости, и еще большие слабости тех, на кого он направляет свое
внимание. Монах, о котором идет речь, всегда считался человеком очень
слабохарактерным, и вместе с тем в нем было какое-то особое обаяние. Его
постоянно использовали для того, чтобы завлекать в монастырь новых
послушников. Теперь он умирал; подавленный тяжелым состоянием, в котором он
находился, я ни о чем не думал, кроме тех мер, которые надлежало немедленно
принять, и я спросил его, чем я могу ему помочь, готовый сделать все, что
было в моих силах.
- Мне ничего не надо, я хочу только умереть, - ответил он. Лицо его
оставалось совершенно спокойным, но "в этом спокойствии было не столько
смирения, сколько безразличия.
- Значит, вы совершенно уверены, что вы уже на пути к вечному
блаженству?
- Я ничего об этом не знаю.
- Как же это, брат мой? Может ли быть, чтобы умирающий произносил такие
слова?
- Да, если он говорит правду.
- Но если он монах... если он католик?
- Все это пустые слова. Сейчас я, во всяком случае, ощущаю в себе _эту
правду_.
- Вы меня поражаете.
- Мне уже все равно... Я стою на краю пропасти... должен кинуться вниз,
и совершенно неважно, подымут ли при этом крик люди, которые это увидят.
- Но ведь вы же выразили желание умереть?
- Желание! Скажите лучше, нетерпение! Я только маятник, который
шестьдесят лет кряду отбивал одни и те же часы и минуты. Не пора ли этому
механизму захотеть, чтобы его завели? Жизнь моя до того однообразна, что
всякий переход, даже к страданию, может быть только благом. Словом, я устал
и мне хочется перемены.
- Но ведь и я, и вся монастырская община уверены, что вы сделались
монахом по призванию.
- Все, что вам казалось, было обманом... Я жил обманом... Я весь был
обман. В мой смертный час я прошу прощения за то, что говорю правду...
Думаю, что теперь никто не может мне отказать в этом праве или опровергнуть
мои слова... Монашество было мне ненавистно. Заставьте человека страдать - и
силы его проснутся, обреките его на безумие - и он впадет в оцепенение,
подобно тем живым существам, которых мы находим теперь в дереве или камне
застывшими и успокоенными; но осудите его одновременно и на страдание и на
бездействие, как то бывает в монастырях, - и он испытает и муки преисподней,
и муки распада перед небытием. В течение шестидесяти лет я непрестанно
проклинал свою жизнь. Ни разу не был я окрылен надеждой: мне ничего не
оставалось делать и нечего было ждать. Ни разу не ложился я спать
умиротворенный, ибо в конце каждо

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися