Джакомо Джироламо Казанова. История моей жизни
страница №26
...бственные. Прощайте, сударь, до вечера".Я застал сию Вальвиль одну в прелестной ее квартирке, обратился к ней
запросто, и она приняла меня, как старого товарища. Заговорив сразу о том,
что занимало ее пуще всего, она сказала, что почтет за счастье ехать со
мной, но сомневается, что я смогу добыть ей дозволение. Я отвечал, что
уверен в том, коли она подаст прошение императрице, как я его составлю; она
просила написать его, принеся бумагу и чернила. Вот сии несколько строк:
"Ваше Императорское Величество! Умоляю Вас вспомнить о том, что,
оставаясь здесь год без дела, я забуду ремесло свое, тем паче, что еще не
довольно выучилась ему. Вследствие сего щедрость Ваша вредна для меня более,
нежели полезна; я буду сверх меры Вам признательна за милостивое дозволение
уехать".
— Как? — сказала она.-- И все?
— Ни слова более.
— Ты ни о чем не пишешь, ни о паспорте, ни о прогонных, а я небогата.
— Подай сие прошение, и либо дурей меня на свете нет, либо ты получишь
не только денег на дорогу, но и жалование за год.
— Это уж слишком.
— Все так и будет. Ты не знаешь императрицу, а я знаю. Сделай копию и
подай собственноручно.
— Я сама перепишу. У меня отменно разборчивый почерк. Мне кажется, я
сама сие сочинила, так это на меня похоже. Думаю, ты лицедей получше моего,
и я хочу сегодня же взять у тебя первый урок. Пойдем ужинать.
После весьма изысканного ужина, который Вальвиль приправила сотней
шуточек на парижском жаргоне, отменно известном, она уступила мне безо
всяких церемоний. Я только на минуту сошел вниз, чтоб отпустить карету и
втолковать кучеру, что он должен сказать Заире, кою я уведомил, что еду в
Кронштадт, где и заночую. То был украинец, верность коего я уже многажды
испытывал; но я сразу понял, что, став любовником Вальвиль, я не смогу более
держать Заиру.
Я обнаружил в комедиантке тот же характер и те же достоинства, что во
всех французских девках, прельстительных, по-своему воспитанных,
домогающихся права принадлежать одному; они желают быть на содержании и
титул любовницы ставят выше звания жены.
Она поведала в антрактах некоторые свои приключения, кои позволили мне
угадать всю ее историю, не слишком, впрочем, долгую. Актер Клерваль,
приехавший в Париж, дабы набрать труппу для петербургского придворного
театра, случайно повстречав ее и оценив ее ум, убедил, что она прирожденная
актриса, хотя сама о том не ведает. Сия мысль ослепила ее, и она подписала
ангажемент с вербовщиком, не озаботившись удостовериться в своих
способностях. Она уехала из Парижа вместе с ним и шестью другими актерами и
актрисами; среди коих лишь она одна ни разу не выходила на сцену.
— Я решила, — рассказывала она, — что тут, как у нас, девица
нанимается в оперу, в хор или в балет, не умея ни петь, ни танцевать, и
совершенно также можно сделаться актрисой. Как иначе могла я думать, ежели
сам Клерваль уверял меня, что я создана для того, чтобы блистать на театре,
и доказал сие, взяв меня с собой? Прежде чем записать меня, он единственно
пожелал послушать мое чтение и велел выучить наизусть три или четыре сцены
из разных пьес, кои разыграл в моей комнате вместе со мной, — он, как вы
знаете, превосходно представляет слуг; он нашел во мне отменную субретку и,
конечно, не желал меня обмануть, а обманулся сам. Через две недели по
приезду сюда я дебютировала и, что называется, провалилась, но плевать я на
то хотела, мне стыдиться нечего.
— Ты, быть может, испугалась.
— Испугалась? Вовсе нет. Клерваль клялся, что, выкажи я испуг,
государыня, коя сама доброта, почла бы своим долгом ободрить меня.
Я покинул ее утром, после того как она своей рукой переписала прошение
и сделала это превосходно. Она уверила, что завтра самолично подаст его, и я
обещал прийти к ней другой раз ужинать, как только расстанусь с Заирой, о
которой ей рассказал. Она меня одобрила.
Французские девки, служительницы Венеры, сметливые и обхождению
наученные, все такие, как Вальвильша, — без страстей, без темперамента и
потому любить не способны. Они умеют угождать и действуют по раз заведенному
порядку. Мастерицы своего дела, они с одинаковой легкостью, шутя, заводят и
порывают связи. И это не легкомыслие, а жизненный принцип. Если он не
наилучший, то, по меньшей мере, самый удобный.
Воротившись домой, я нашел Заиру внешне спокойной, но грустной; это
печалило меня больше, чем гнев, ибо я любил ее; но надлежало кончать и
приуготовиться к боли, кою причинят мне ее слезы. Зная, что я намерен уехать
и, не будучи русским, не могу взять ее с собой, она беспокоилась о судьбе
своей. Она должна была перейти к тому, кому я отдам ее паспорт, и сие весьма
ее занимало. Я провел с ней весь день и всю ночь, выказывая ей нежность мою
и печаль от предстоящей разлуки.
Архитектор Ринальди, муж, умудренный семьюдесятью летами, из коих сорок
провел в России, был влюблен в нее; он беспрестанно твердил, что я доставлю
ему великое удовольствие, коль уезжая, ее ему уступлю, и предлагал вдвое
против того, что я за нее уплатил, а я ему на то отвечал, что оставлю Заиру
только тому, с кем она захочет быть по доброй воле, ибо намерен подарить ей
все деньги, кои уплатит мне тот, кто приобретет ее. Ринальди сие пришлось не
по вкусу, ибо он не льстился понравиться ей; но все же надежды не терял.
Он явился ко мне в то самое утро, что я назначил, дабы покончить дело,
и, хорошо зная русский, изъяснил девчонке свои чувства. Она отвечала
по-итальянски, что будет принадлежать тому, кому я отдам ее паспорт, и
посему ему надобно обращаться ко мне, а она себе не хозяйка; ей никто не
противен, никто не мил. Не сумев добиться от нас решительного ответа,
честный старик откланялся после обеда, ни на что особо не надеясь, но
всецело на меня полагаясь.
После его ухода я просил ее сказать мне от чистого сердца, будет ли она
держать на меня зло, коли я оставлю ее сему достойнейшему человеку, каковой
будет обращаться с ней, как с дочерью.
Она намеревалась ответить, когда принесли письмо от этой Вальвиль,
просившей меня поскорее прибыть, чтоб услышать приятные вести. Я приказал
немедля закладывать лошадей.
— Хорошо, — спокойно сказала Заира, — поезжай по своим делам, а
когда вернешься, я дам тебе окончательный ответ.
Вальвиль была совершенно счастлива. Она дождалась императрицу, когда та
шла из часовни в свои покои, и на вопрос, что ей надобно, подала прошение.
Государыня прочла его на ходу и, милостиво улыбнувшись, велела обождать.
Через несколько минут ей передали то же самое прошение, на коем императрица
отписала статс-секретарю Гелагину. Она начертала внутри четыре строки
по-русски, кои Гелагин самолично ей перевел, когда она поспешила отнести ему
прошение. Государыня приказала выдать комедиантке Вальвиль паспорт,
жалование за год и сто голландских гульденов на дорогу. Она была уверена,
что за две недели все получит, поскольку управа благочиния выдавала паспорт
через две недели, как пропечатают весть об отъезде.
Вальвиль, исполнившись признательности, уверила меня в дружбе своей, и
мы назначили время отъезда. Я объявил о своем через городскую газету спустя
три или четыре дня. Поелику я обещал Заире вернуться, то покинул актрису,
уверив, что буду жить с ней, как только устрою в хорошие руки юную девицу,
кою принужден оставить в Петербурге.
За ужином Заира была весела, а после спросила возвернет ли г-н
Ринальди, взяв ее в дом, те сто рублей что я уплатил отцу ее; я ответил да.
— Но теперь, — сказала она, — я небось стою дороже со всеми
обновами, что ты мне оставляешь, да и по-итальянски могу изъясниться.
— Ну, конечно, малышечка милая, но я не желаю, чтоб обо мне говорили,
что я на тебе нажился, тем более что я решил подарить тебе эти сто рублей,
что получу от него, вручив твой паспорт.
— Коли ты решил одарить меня, что тебе не отвезти меня вместе с
паспортом к родному батюшке? Тогда ты воистину будешь щедр. Раз г-н Ринальди
любит меня, тебе надобно единственно сказать, чтоб он приехал за мной к
батюшке. Он говорит по-русски, они сойдутся в цене, я противиться не стану.
Ты не осерчаешь, коль я не достанусь ему задаром?
— Да нет же, дитятко мое, совсем напротив. Я рад пособить семейству
твоему, ибо г-н Ринальди богат.
— Век тебя буду помнить. Идем в опочивальню. Поутру ты отвезешь меня в
Екатерингоф. Идем в опочивальню.
Вот и вся история расставания моего с девицей, благодаря коей я столь
благонравно вел себя в Петербурге. Зиновьев уверял, что, оставив залог, я
мог бы уехать с ней, и вызывался доставить мне эту радость. Я отказался,
помыслив о последствиях. Я любил ее и сам бы стал ее рабом, но, быть может,
я б о том и тревожиться не стал, если б в ту самую пору не влюбился в
Вальвиль.
Все утро Заира собирала пожитки, то плача, то смеясь, и каждый раз
видела слезы у меня на глазах, когда, оторвавшись от своего сундучка, бежала
меня поцеловать.
Когда я отвез ее к отцу, вручив ему ее паспорт, все семейство бросилось
передо мной на колени, молясь на меня, как на Бога. Но в избе Заира
выглядела прескверно, ибо за постель они почитали сенник, где все спали
вповалку.
Когда я обо всем поведал г-ну Ринальди, он ничуть не обиделся. Он
сказал, что надеется заполучить ее, и, заручившись ее согласием, без труда
столкуется с родителями о цене; он немедля поехал к ней, но добился толку
лишь после моего отъезда; она видела от него только хорошее и жила у него до
самой его смерти.
После сей печальной разлуки единственной подругой моей стала Вальвиль,
и недели через три или четыре все было готово к отъезду. Я взял в услужение
армянского купца, каковой ссудил мне сто дукатов и отменно готовил восточные
кушания. Я заручился рекомендательным письмом от польского поверенного к
князю Августу Сулковскому, а от англиканского пастора к князю Адаму
Чарторыскому и, сунув в дормез перину и одеяла, улегся вместе с Вальвильшей,
коя сочла сей способ путешествовать столь же приятным, сколь комичным, ибо
мы положительно улеглись в постель.
На другой день мы остановились в Копорье пообедать, имея в карете
изрядный запас провизии и доброго вина. Через два дня мы повстречали
славного регента Галуппи, прозванного Буранелло, каковой направлялся в
Петербург с двумя друзьями и "виртуозкой". Он меня не знал и был изрядно
удивлен, обнаружив в трактире, где он остановился, добрый венецианский обед,
а впридачу и меня, приветствовавшего его на родном языке. Узнав мое имя, он
долго меня обнимал.
Дождь испортил дороги, и мы целую неделю добирались до Риги, где я так
и не нашел принца Карла Курляндского. Еще четыре дня ехали до Кенигсберга,
где Вальвиль была принуждена меня покинуть — ее ждали в Берлине. Я оставил
ей армянина, коему она любезно уплатила сто дукатов, мною ему должных. Через
два года я повстречал ее в Париже, о чем расскажу в свой черед. Мы
расстались весело, никакие грустные мысли, вечный спутник разлук, не
омрачали хорошее наше настроение. Мы сделались любовниками лишь затем, что
не ставили любовь ни во что; но мы прониклись друг к другу самой искренней
дружбой. В местечке Кляйне Роп, что под Ригой, где мы остановились и
заночевали, она предложила мне все свои деньги и драгоценности. Мы нашли
приют у графини Ловенвальд, коей я вручил письмо от княгини Долгорукой. В
гувернантках при ее детях состояла красивая англичанка, жена Кампиони, с
коей я познакомился в Риге в прошлом году. Она рассказала, что супруг ее в
Варшаве и живет у Виллье. Она дала мне письмо для него, где просила не
забывать ее. Я обещал понудить его прислать ей денег и сдержал слово.
В Кенигсберге я продал дормез и, оставшись один, нанял место в карете и
поехал в Варшаву. Попутчиками моими было трое поляков, изъяснявшихся только
по-немецки; от того я изрядно скучал все шесть дней, что длилось сие
пренеприятнейшее путешествие. Я остановился в трактире Виллье, где знал, что
встречу давнего своего приятеля Кампиони.
Я нашел его в добром здравии, дела его были неплохи. Он держал школу
танцев, и изрядное число учеников и учениц доставляли ему пропитание. Он
обрадовался известиям о Фанни и ее детях и послал денег, но не подумал
выписать ее в Варшаву, как она надеялась. Он мне поведал, что славный маркиз
Дарагон покинул Варшаву, спустив все деньги, выигранные в России; он
повстречал еще худших шулеров, чем сам. Варшава кишела ими, но всех более
преуспевал Томатис, хозяин оперы-буфф и миланской танцовщицы по имени Катаи,
коя своими прелестями и отчасти талантом услаждала город и двор; Томатис
повелевал ею всецело. Азартные игры были дозволены, и Кампиони назвал мне
всех, что держали открытые игрецкие дома. То была некая Джиропольди из
Вероны, жившая с лотарингским офицером по имени Башелье, что метал банк.
Танцовщица, коя была в Вене любовницей славного Афлизио, приманивала,
завлекала гостей. Хозяйка выдавала ее за девственницу, но она была та самая,
что родила Афлизио дочку, каковую он отдал в Венеции на воспитание в приют
Мендиканти и что была с ним в Болонье, когда его арестовали по приказу
эрцгерцога Леопольда, великого герцога Тосканского, отправив коротать
остаток дней на галерах. Другой игрецкий дом держал с одной саксонкой
знатный шулер майор Саби, о коем я довольно рассказывал во время второго
путешествия моего в Амстердам. Был там и барон Сент-Элен, но он славился
другим талантом — делать долги и убеждать заимодавцев повременить; он
остановился в том же трактире со своей женой, миловидной и честной, которая
до его дел никакого касательства не имела. Он поведал мне и о многих иных
искателях счастья, общества коих я для собственного блага должен был
избегать.
На другой день я нанял лакея и карету на месяц, положительно
необходимую в Варшаве, где нельзя ходить пешком. Было это в конце октября
1765 года.
Первым делом я отнес письмо от англиканского пастора князю Адаму
Чарторыскому, генералу Земель Подольских. Он восседал за большим столом,
усеянном тетрадями, в окружении сорока или пятнадцати человек, в просторной
библиотеке, кою превратил в свою опочивальню. А он был женат на красавице
графине Флеминг, каковой так и не удосужился сделать ребенка, ибо не любил
ее за худобу.
Прочтя письмо на четырех страницах, он благороднейшим образом сказал
мне на изысканном французском, что относится с величайшим почтением к особе,
меня рекомендовавшей, и, будучи сильно занят, просит меня отужинать с ним,
"если у меня нет других дел".
Я сел обратно в карету и велел везти меня к дому князя Сулковского, что
был тогда избран послом ко двору Людовика XV. Князь был старшим из четырех
братьев, имел глубокий ум и уйму прожектов, превосходнейших, но все в духе
аббата де Сен-Пьера. Он в тот момент выходил, чтоб отправиться в кадетский
корпус, и, прочитав письмо, сказал, что ему о многом надо со мной
потолковать. "Если у меня нет других дел", он будет рад отобедать со мной
наедине в четыре часа. Я отвечал, что почту сие за честь.
Оттуда я направился к купцу по имени Кемпинский, каковой по поручению
Папанелопуло должен был платить мне помесячно пятьдесят дукатов. Услыхав от
лакея, что на театре репетируют новую оперу и вход свободный, я пошел и
провел там три часа; никто меня не знал, да и я никого. Актрисы и танцовщицы
показались мне прехорошенькими, но лучше всех Катаи, коя танцевала с большой
важностью, не знала ни единого па, но вызывала всеобщие рукоплескания;
особенно усердствовал князь Репнин, русский посол, чувствовавший себя
хозяином.
Князь Сулковский продержал меня за столом четыре часа, вконец уморив,
расспрашивая обо всем, кроме того, что я знал. Его коньком были политика и
торговля и, поняв, что ничего из меня не вытянешь, блеснул ученостью. Он
весьма ко мне расположился, я полагаю, именно потому, что нашел во мне всего
лишь скромного слушателя.
К девяти часам, "не имея других дел", — как сказали мне все польские
вельможи, — я отправился к князю Адаму, каковой, представив меня, назвал
мне всех присутствующих. Там были монсеньор Красицский, князь-епископ
Вармский, великий коронный писарь Ржевуский, петербургский любовник бедняжки
л'Англад, умершей вскоре от оспы; вильненский воевода Огинский, генерал
Роникер и еще двое, чьих имен я не запомнил; последней он представил жену,
показавшуюся мне прелестной. Через четверть часа входит красивый вельможа и
все встают. Князь Адам представляет меня и тут же говорит холодно:
— Это король.
Конечно, когда чужеземец так сталкивается лицом к лицу с монархом, он
не оробеет, блеск величия его не ослепит, но уж конечно удивится и смешается
от подобной простоты. Отбросив мысль об обмане, я шагнул вперед и намерился
преклонить колени, но Его Величество подал мне руку для поцелуя с самым
ласковым видом. Он хотел из вежливости что-то спросить, но князь Адам
протянул ему послание английского пастора, хорошо ему известного. Прочтя его
все также стоя, милейший князь принялся расспрашивать меня об императрице и
ее приближенных, я начал входить в подробности, кои бесконечно его
интересовали. Через четверть часа пригласили к столу, и король, не прерывая
беседу нашу, повел меня к столу и усадил по правую от себя руку. Стол был
круглый. Все ели, кроме короля, у которого, видно, не было аппетита, и меня,
который бы и не почувствовал голода, если б даже и не пообедал у князя
Сулковского, так я был горд, что все со вниманием слушали меня одного.
После ужина король с большим изяществом и самым приятным манером
изъяснился о том, что я рассказывал. Перед тем как удалиться, он объявил,
что всегда будет рад видеть меня при дворе. Князь Адам сказал, когда я
уходил, что, если я желаю быть представленным отцу его, мне надобно прийти к
нему завтра к одиннадцати часам.
Король Польский был среднего роста, но отменно сложен. Лицо некрасивое,
но умное и значительное. Он был близорук и, когда молчал, мог показаться
грустным, но когда заговаривал, то блистал красноречием и вселял в
слушателей веселость тонкими своими шутками.
Весьма довольный таким началом, я воротился в трактир, где застал у
Кампиони развеселую компанию девок и игроков, еще не кончивших ужин. Я
задержался на часок, более из любопытства, нежели из пристрастия, потом
ушел.
На другое утро, в назначенный час, я познакомился с человеком
необыкновенным, славным российским воеводою. Он был в шлафроке, окружали его
дворяне в национальных одеждах, все в сапогах, все усатые, головы бритые. Он
стоял, беседуя то с тем, то с другим, любезно, но сурово. Как только сын,
уведомивший его загодя, представил меня, чело воеводы прояснилось, он принял
меня безо всякого чванства или панибратства. Писаным красавцем он не был, но
лицом пригож, обхождения самого благороднейшего и говорил красно. Он не
смущал, не ободрял, он старался узнать человека, с которым знакомился,
таким, как он есть. Услыхав, что в России я ничего другого не делал, кроме
как развлекался и знакомился со двором, он счел, что в Польше у меня других
дел нет, и обещал, что со всеми меня сведет. Он сказал, что, раз я холост и
одинок, он будет рад видеть меня за своим столом утром и вечером, все дни,
как я буду свободен.
Удалившись за ширму, он велел одеваться, и, выйдя в мундире своего
полка, одетый на французский манер в белом парике с косицей и длинными
баками, в наряде времен покойного короля Августа III, он со всеми вкруговую
раскланялся и отправился на половину супруги своей, госпожи воеводши,
каковая еще не вполне оправилась от болезни, что унесла бы ее, если б не
заботы доктора Реймана, ученика великого Буграве. Она была из д'Ёнховых,
угасшего рода, и, единственная их наследница, принесла воеводе в приданое
несметное состояние. Женившись на ней, он покинул Мальтийский орден. Он
завоевал супругу в конном бою на пистолетах, когда, добившись от дамы
обещания руки и сердца, имел счастье застрелить соперника. Детей у него было
всего двое — князь Адам и княгиня Любомирская, ныне вдовствующая, кою тогда
звали "Стражникова", по должности, кою супруг ее занимал в польском войске.
Сей князь, воевода российский и брат его, великий канцлер литовский,
были главными зачинщиками польских волнений, кои только тогда начинались.
Братья, недовольные тем, сколько мало значит их слово при дворе, где король
во всем слушался фаворита, графа фон Брюля, первого министра, встали во
главе заговора, чтоб свергнуть его и посадить на престол при содействии
России юношу, их племянника, каковой, приехав в Петербург в свите посла,
умел добиться благосклонности великой княгини, коя вскоре сделалась
императрицей, а в нынешнем 1797 году в бозе почила. Сей юноша был Станислав
Понятовский, сын Констанции Чарторыской, их сестры, и славного Понятовского,
сподвижника Карла XII. Фортуна пожелала, чтоб он безо всякой крамолы взошел
на трон коего "dignus fluisset si non regnaset" *.
Король, коего они намеревались низложить, скончался, и посему
заговорщики принялись действовать в открытую; я не стану утомлять читателя,
пересказывая историю воцарения Станислава, который к приезду моему
царствовал уже почти два года. Я увидал блистательную Варшаву. Готовились к
открытию сейма, горя нетерпением узнать, что потребует Екатерина II за то,
что поспособствовала Польше посадить себе короля из Пястов.
Когда наступило время обеда, я увидал, что у воеводы российского три
стола, каждый на тридцать либо сорок кувертов. Князь Адам уведомил меня, что
я должен всегда садиться за один стол с его отцом. Он представил меня в тот
день красавице княгине, сестре своей, и многим воеводам и старостам, коим я
впоследствии нанес визиты, и менее, чем в две недели стал вхож в первейшие
дома, и потому дня не проходило, чтоб я не был приглашен на парадный обед
или на бал к тем или другим.
Не имея довольно денег, дабы померяться силами с игроками или доставить
себе приятное знакомство с актеркой из французского или итальянского театра,
я воспылал интересом к библиотеке монсеньора Залуского, епископа Киевского,
и в особенности к нему самому. Я чуть не всякое утро хаживал туда и получил
подлинные свидетельства обо всех интригах и тайных кознях, потрясавших
прежнее правление, коего сей прелат был главнейшей опорою. Но преданность
его оказалась напрасной. Как многих других, российское самодержавие схватило
епископа на глазах короля, слишком слабого, чтоб противиться, и сослало в
Сибирь. Случилось это через несколько месяцев после моего отъезда.
Итак, жизнь я вел весьма однообразную. Вторую половину дня сиживал я у
князя воеводы российского, чтоб составить ему партию в "три семерки",
итальянскую игру, изрядно им любимую, в кою я играл мастерски, и князь
никогда не был так доволен, как если брал верх надо мною.
Но, несмотря на разумный образ жизни и экономию, спустя три месяца я
залез в долги, рассчитывать было не на что. Пятидесяти цехинов в месяц, что
я получал из Венеции, мне не хватало. Карета, жилье, двое слуг, да еще быть
одетым с иголочки, и я впал в нужду, а никому открыться не желал. Я был
прав. Когда в стесненных обстоятельствах обращаются к богачу, то, получив
вспоможествование, теряют уважение, а, получив отказ, обретают презрение.
Но вот каким путем фортуна послала мне двести дукатов. Госпожа Шмит,
кою король имел основания содержать во дворце, пригласила меня на ужин,
уведомив, что будет государь. Я был рад увидать милейшего епископа
Красицского, аббата Джигиотти и некоторых прочих, знавших по верхам
словесность итальянскую. Король, коего на людях я никогда не видал в дурном
настроении, да к тому же весьма сведущий, помнивший классиков, как никто из
монархов, принялся сыпать анекдотами о древнеримских книжниках, затыкая мне
рот ссылками на манускрипты схоластов, кои, быть может, Его Величество и
выдумывал. Беседа была общей; я один, быв в скверном расположении духа, да
еще не обедав, набросился на еду, как волк, отвечая только да и нет, когда
того требовала вежливость. Тут зашел разговор о Горации, и каждый привел
одну или две сентенции, славя глубину философии великого певца разума, а
аббат Джигиотти принудил меня заговорить, сказав, что мне не пристало
отмалчиваться, коль я не держусь противного мнения.
— Ежели вы принимаете мое молчание за одобрение того предпочтения, кое
выказываете одной мысли Горация перед остальными, я позволю заметить, что
знаю более тонкие суждения о придворном обхождении, нежели "nec cum venari
volet poemata panges" **, что вам так нравится, кое смахивает на сатиру и
лишено изящества.
— Не просто соединить изящество с сатирой.
— Только не для Горация, который именно тем и нравился Августу, что
делает честь монарху, каковой, покровительствуя ученым, обессмертил свое имя
и побудил державных венценосцев в том ему подражать, взяв его имя или сокрыв
его.
Польский король, который при восшествии на престол принял имя Август,
посуровел и не сдержал вопроса.
— Кто же эти державные венценосцы, — осведомился он, — что приняли
имя Август, сокрыв его?
— Первый король шведский, который звался Густав; это точная анаграмма
имени Август.
— Анекдот забавен. Где вы его нашли?
— В рукописи одного упсальского профессора в Вольфенбюттеле.
Тут король от всей души рассмеялся, ибо в начале ужина сам ссылался на
манускрипты. Но, отсмеявшись, он продолжил разговор, спросив, какие стихи
Горация, не рукописные, а известные всем, кажутся мне образчиком изящества,
делающего сатиру приятной.
— Я мог бы, Сир, много их привести, но вот, к примеру, стих,
прекрасный своей скромностью. "Coram rege sua de paupertate tacentes plus
quam poscentes ferent" *.
— Это верно, — улыбнулся король, а г-жа Шмит попросила епископа
перевести ей отрывок.
— "Те, кто в присутствии короля не говорят о нуждах своих, — отвечал
он ей, — получат больше, чем те, кто сетует без конца".
Дама объявила, что никакой сатиры в том не усматривает. Я же, все
сказав, понужден был молчать. Тут король сам перевел разговор на Ариосто,
сказав, что желал бы читать его вместе со мною. Я, поклонившись, отвечал
вместе с Горацием: "Tempora queram" **.
На следующий день, выходя из церкви, великодушный и несчастливейший
Станислав Август, протянув мне руку для поцелуя, сунул мятый сверток, велев
благодарить Горация и никому о том не сказывать. Я обнаружил в нем двести
золотых дукатов и уплатил долги. С тех пор я почти каждое утро являлся в так
называемую гардеробную, где король, пока его причесывали, охотно беседовал
со всеми, кто приходил развлечь его. Но он так и не вспомнил об Ариосто. Он
понимал итальянский, но недостаточно, чтоб говорить, и еще менее, чтоб
оценить великого поэта. Когда я думаю об этом князе, о великих его
достоинствах, хорошо мне известных, мне кажется невозможным, чтоб он наделал
столько ошибок, став королем. То, что он пережил свою родину, быть может,
наименьшая из них. Не найдя друга, который решился бы убить его, он, смею
думать, должен был покончить с собой; незачем было искать палача среди
друзей, ибо, как Костюшко, какой-нибудь русский мог обеспечить ему
бессмертие.
Варшава устроила блистательный карнавал. Чужеземцы съезжались со всех
концов Европы единственно за тем, чтоб увидеть счастливого смертного,
ставшего королем, хотя никто ему в колыбели того бы не предрек. Увидав его,
побеседовав с ним, всяк уверял, что не правы те, кто почитает Фортуну слепой
и безумной. Но с каким усердием показывался он на людях! Я видел, как он
тревожится, что еще остались в Варшаве иноземцы, ему не знакомые. Никто при
том не должен был ему представляться, двор был открыт для всех, и когда он
видел новые лица, то первый заговаривал.
Вот случай, произошедший со мной в конце января, который, мне кажется,
должно записать, что б ни подумал читатель о моем образе мыслей. Речь идет о
сне, и я уже как-то признавался, что всегда был несколько суеверен.
Мне снилось, за обедом в доброй компании кто-то из сотрапезников пустил
в меня бутылкой, разбив в кровь лицо, а я пронзаю обидчика шпагой и сажусь в
карету, чтоб уехать. Вот и все, но вот что в тот же день напомнило мне сон.
Принц Карл Курляндский, прибыв в те дни в Варшаву, позвал меня с собой
на обед к графу Понинскому, тогдашнему коронному дворецкому, тому самому,
что вызвал впоследствии столько о себе толков, сделался князем, затем был
осужден и жестоко опозорен. У него был в Варшаве чудный дом, любезное
семейство. Я к нему не ездил, ибо его не любили ни король, ни родственники
его.
В середине обеда бутылка шампанского, до которой никто не дотрагивался,
взорвалась, осколок попал мне в лоб, рассек вену и хлынувшая потоком кровь
залила лицо, одежду, стол. Я вскочил, все тоже, сразу перевязку, меняют
скатерть и садимся за стол кончить обед. Вот и все.
Я в растерянности, но не из-за происшествия, а из-за сна, о котором я
бы без этого пустяшного случая и не вспомнил бы. Другой наверняка пересказал
бы всем свой сон, но я вечно боялся прослыть духовидцем или глупцом. Да и
сам я не придал ему большого значения, ибо сон отличался от яви в главных
своих обстоятельствах. Остальное сбылось позже.
Бинетти, кою я покинул в Лондоне, приехала в Варшаву с мужем своим и
танцовщиком Пиком. Прибыли они из Вены, а направлялись в Петербург. Она
привезла рекомендательное письмо к князю, брату короля, австрийскому
генералу, что находился в ту пору в Варшаве. Я услыхал о том в день ее
приезда, за обедом у князя воеводы, от самого короля, сказавшего, что хочет
предложить им за тысячу дукатов задержаться на неделю в Варшаве и выказать
свое искусство.
Желая повидать ее и первым сообщить замечательную весть, я поутру
поспешил в трактир Виллье. Изрядно удивившись, что повстречала меня в
Варшаве, а еще больше известию, что судьба посылает ей тысячу дукатов, она
кликнула Пика, который не очень-то поверил; но спустя полчаса явился князь
Понятовский, чтоб сообщить ей о желании Его Величества, и она согласилась. В
три дня Пик поставил балет, а костюмы, декорации, оркестр, статистов, в
общем все, достал расторопный Томатис, который не постоял перед расходами,
дабы доставить удовольствие щедрому государю. Пара так понравилась, что ее
оставили на год, не ограничивая ни в чем; но сие пришлось не по вкусу Катаи
— мало того, что Бинетти затмевала ее, она вдобавок поклонников у нее
уводила. Посему Томатис принялся чинить Бинетти всякие театральные пакости,
сделав первых танцовщиц заклятыми врагами. Через десять или двенадцать дней
у Бинетти был дом, обставленный с великим изяществом, простая и золоченая
посуда, погребок, наполненный отменными винами, превосходный повар и толпа
воздыхателей, и среди них стольник Мошинский и коронный подстолий Браницкий,
друг короля, проживавший в соседних с ним покоях.
Театральный партер поделился на две партии, ибо Катаи, хотя талант ее
был ничто в сравнении с новенькой, ни в чем не желала ей уступать. Она
танцевала в первом балете, а Бинетти во втором, и те, кто рукоплескал
первой, смолкали при появлении второй, равно как другая партия
безмолствовала, когда танцевала первая. Издавна многим был я обязан Бинетти,
но еще в большем долгу был я пред Катаи, за которую стояло семейство
Чарторыских, их сторонники и все, кто от них зависел; князь Любомирский,
коронный стражник, всегда особо меня отличавший, был промеж них главный ее
почитатель. Следственно, не мог я перебежать в лагерь чаровницы Бинетти, без
боязни снискать презрение тех, к коим мне должно было относиться с
превеликим почтением.
Бинетти горько упрекала меня и тщетны были мои оправдания. Она
требовала, чтоб я более театр не посещал, сказав, не вдаваясь в объяснения,
что так отомстит Томатису, что он закается строить козни. Она величала меня
старейшиной друзей ее, да к тому же я все еще ее любил, а Катаи вовсе меня
не привлекала; она была красивей Бинетти, но страдала падучей.
Вот каким жестоким манером Бинетти дала изведать бедняге Томатису силу
своей ненависти.
Ксаверий Браницкий, коронный подстолий, кавалер ордена Белого Орла,
полковник уланов, молодой красавец, шесть лет служивший во Франции, друг
короля, приехавший из Берлина, где вел переговоры с Фридрихом Великим как
посланник нового Польского государя, был первым любовником Бинетти. Ему
открыла она свои горести, ему поручила отмстить директору театра, каковой не
упускал случая досадить ей. Браницкий, верно, в ответ поклялся исполнить ее
волю и, ежели случай не представится, изыскать его. Но избрал поляк образ
действий необычный и необыкновенный.
Двадцатого февраля пан Браницкий был в опере и, против обыкновения,
после второго балета прошел в уборную, где переодевалась Катаи, дабы
поухаживать за ней. При ней был один Томатис, который там и остался. Он
счел, и она тоже, что, поссорившись с Бинетти, Браницкий явился уверить ее в
победе, коя была ей ни к чему; но все же она была весьма ласкова с
вельможей, пренебрегать милостями коего было вовсе не безопасно.
Опера давно кончилась. Катаи собралась домой и галантный подстолий
предложил ей руку, чтоб проводить до кареты, стоявшей у дверей, а Томатис
пошел следом. Я тоже стоял у входа, поджидая свою, снег валил хлопьями.
Выходит Катаи, лакей распахивает дверцу ее визави, она садится, за ней пан
Браницкий, а Томатис стоит в растерянности. Вельможа велит ему садиться в
его карету и ехать следом; Томатис отвечает, что ни в какую карету, кроме
как в свою, не сядет, и покорнейше просит его выйти. Подстолий кричит
кучеру:
"Пошел!", Томатис: "Стой!" — кучер слушается хозяина. Тут подстолий,
принужденный сойти, велит своему гусару дать невеже пощечину, что тот и
делает, да так споро, что бедняга Томатис и вспомнить не успел, что у него
на поясе шпага, коей должно пронзить бесчестного палача. Он сел в визави и
отправился домой, где, верно, переваривая пощечину, не смог как следует
отужинать. Я был к нему зван, но, быв свидетелем сего скандального
происшествия, не осмелился ехать. Я поехал домой в грусти и печали, боясь,
что и на меня падает позор бесчестной сей пощечины. Я размышлял, не был ли
измыслен афронт самой Бинетти, но, рассудив, как дело шло, счел сие
невозможным, ибо ни Бинетти, ни Браницкий не могли предугадать дерзости
Томатиса.
глава viii
Дуэль с Браницким. Поездка во Львов и возвращение в Варшаву. Я получаю
от короля повеление покинуть страну. Я уезжаю вместе с незнакомкой
Поразмыслив дома о сем печальном приключении, я счел, что Браницкий,
сев в визави Томатиса, не погрешил против правил галантности. Он не стал
церемониться, но он поступил бы так же, будь Томатис близким его другом; он
мог угадать итальянскую ревность, но не подобное сопротивление; если б
угадал, то не довел бы дело до афронта, понуждающего убить обидчика.
Оскорбление требовало отмщения, он распалился и избрал первое, что пришло в
голову,-- пощечину! Это было слишком, но все же меньшее из зол. Заколи он
Томатиса, его сочли бы убийцей, ведь челядь Браницкого не дала бы актеру
обнажить шпагу.
И все-таки я полагал, что Томатис должен был убить слугу, пусть даже
рискуя жизнью. Для этого надобно меньше смелости, чем понудить коронного
подстолия покинуть карету. Мне казалось, что Томатис напрасно не подумал,
что Браницкий вскипит, и не был настороже, когда случился сей афронт. Виной
всему, полагал я, Катаи, не должна она была дозволять подстолию подсаживать
ее в карету.
На другой день новость была на устах у всех. Томатис неделю не
показывался, умоляя короля и всех своих покровителей о мести, но тщетно. Сам
король не знал, какого рода удовлетворение можно доставить чужеземцу, ибо
Браницкий уверял, что ответил обидой за обиду. Томатис признался мне по
секрету, что нашел бы способ отметить, если б сие не было ему столь
разорительно. Он получил с двух спектаклей сорок тысяч цехинов, коих
наверняка бы лишился, если б, отмстив, принужден был покинуть пределы
королевства. Единственным ему утешением было то, что знатные шляхтичи, коим
он был предан, стали относиться к нему с особым ласкательством и сам король
в театре, за столом, на гульбищах, всюду милостиво с ним беседовал.
Одна Бинетти радовалась сему происшествию и торжествовала. Когда я
пришел повидать ее, она стала насмехаться, соболезновать, что вот, мол, с
приятелем моим такая беда приключилась; она мне докучала, но я не знал
наверняка, что Браницкий был ею возбужден, не угадал, что она и на меня
затаила злобу; но если б и знал, то посмеялся над нею, ибо подстолий не
властен был ни вред мне причинить, ни добро содеять. Я с ним вовсе не
виделся, ни разу не говорил, ничем его неудовольствие снискать не мог. Я
даже у короля с ним не встречался, ибо он не бывал у него в те часы, когда я
приходил; он никогда не ездил к князю воеводе, даже не сопровождал короля,
когда тот там ужинал. Весь народ ненавидел Браницкого, ибо он был
отъявленный русак, опора диссидентов и враг всех, кто не желал склониться
под ярмом, коим Россия желала обуздать прежнее их государственное
устройство. Король ласкал его по старой дружбе, ибо многим был ему обязан,
да и политические тут были резоны. Государю должно было действовать скрытно,
ибо принужден был остерегаться России, если б нарушил уговор, и своего
народа, если б действовал в открытую.
Жизнь я вел самую примерную, ни интрижек, ни карт; я трудился для
короля, надеясь стать его секретарем, обхаживал княгиню воеводшу, коей
нравилось мое общество, играл на пару с воеводой в "три семерки" с теми,
кого Бог посылал в партнеры. 4 марта, в канун Святого Казимира, именин
обер-камергера, старшего брата короля, при дворе был дан торжественный обед,
и я там был. После обеда король спросил, собираюсь ли я вечером в театр.
Должны были в первый раз представить комедию на польском языке. Новость сия
всех занимала, но не меня, ибо что я мог понять; я о том сказал королю.
— Неважно, приходите. Приходите в мою ложу.
Тут я поклонился и повиновался. Я стоял за его креслом. После второго
акта представили балет, и танцовщица Казаччи, что из Пьемонта, так
понравилась королю, что он захлопал. Милость необычайная. Я только в лицо ее
знал, никогда с ней не говорил; она была не без достоинств; близким другом
ее был граф Понинский, что всякий раз, как я у него обедал, упрекал меня,
что я захожу ко всем танцовщицам и никогда к Казаччи, у которой бывает
весьма весело. Мне взбрело на ум покинуть после балета королевскую ложу и
подняться в маленькую уборную Казаччи, сказать, что король отдал
справедливую дань ее таланту. Я миную уборную Бинетти, дверь открыта, на
минуту заглядываю; граф Браницкий, признанный ее любовник, входит, я,
поклонившись, выхожу и захожу к Казаччи, коя, удивившись, что впервые видит
меня у себя, ласково за то попрекает, я рассыпаюсь в комплиментах, обещаю
нанести ей визит и целую ее. В момент поцелуя входит граф Браницкий; минуту
назад он был у Бинетти, он последовал за мной, но с какой целью? Он искал
ссоры, был зол на меня. С ним был Бисинский, подполковник его полка. При его
появлении я встаю из вежливости, да и хочу уйти; он останавливает меня
таковыми словами:
— Я верно, милостивый государь, помешал вам; мне сдается, что вы
любите эту даму.
— Разумеется, Ваше Сиятельство. Разве она не достойна любви?
— Разумеется, достойна, и скажу вам более — я люблю ее и соперников
терпеть не намерен.
— Прекрасно! Теперь я перестал любить ее.
— Так вы мне ее уступаете?
— Охотно. Такому вельможе, как вы, все должны уступать.
— Превосходно, так вы, значит, дали драпа.
— Это сильно сказано.
С этими словами я выхожу, взглянув на него и указав на эфес шпаги; трое
или четверо офицеров были свидетелями сего происшествия. Я не успел ступить
и пары шагов, как слышу, что меня пожаловали титулом труса венецианского; я
оборачиваюсь и говорю, что, коль покинем театр, трусливый венецианец может
убить польского храбреца, и спускаюсь по парадной лестнице, что ведет на
улицу. Я жду его четверть часа, надеясь, что он выйдет и я заставлю его
обнажить шпагу, ибо меня, как Томатиса, не сдерживал страх потерять сорок
тысяч цехинов; но, не видя его и порядком промерзнув, я зову своих людей,
сажусь в карету и еду к князю воеводе российскому, где, как сказал мне сам
король, он должен был ужинать.
В карете первый порыв мой улегся, и я порадовался, что поборол себя, не
обнажил шпагу в ложе Казаччи; хорошо и то, что обидчик не вышел, ибо с ним
был Бисинский, вооруженный саблей; он бы меня зарубил. Хотя нынешние поляки
исполнены вежества, в них сохранилась прежняя дикость; они все те же сарматы
и даки за столом, в бою и бешенстве, кое у них дружбой именуется. Они не
желают понять, что можно сражаться один на один, что не полагается всем
скопом набрасываться на человека, который желает иметь дело с одним из них.
Я ясно видел, что Браницкий последовал за мною по наущению Бинетти,
намереваясь обойтись со мной, как с Томатисом. Пощечины я не дождался, но
особой разницы не было; три офицера были свидетелями тому, как он выставил
меня за дверь, и я почитал себя опозоренным. Не в моей натуре было терпеть
поношение, я чувствовал, что должен что-то предпринять, но не знал что. Мне
нужно было полное удовлетворение. И я думал, как доставить его, чтоб волки
были сыты и овцы целы. Подъехав к дому дяди короля, князя Чарторыского,
воеводы российского, я решил рассказать обо всем Его Величеству, чтоб
государь понудил Браницкого просить у меня прощения.
Увидав меня, воевода мягко попенял за опоздание, и мы, по обыкновению,
садимся играть в "три семерки". Я был его партнером. Мы отдаем две партии
подряд, он корит меня за ошибки, осведомляется, где моя голова.
— За четыре мили отсюда, Ваша Светлость.
— Когда садишься за "три семерки", — отвечает он, — с благородным
человеком, играющим ради удовольствия, голова должна быть на плечах, а не за
четыре мили.
С этими словами князь швыряет карты на стол, встает и принимается
прогуливаться по зале. Я сижу, сконфуженный, затем подхожу к камину.
Государь конечно же вот-вот будет. Через полчаса является камергер Перниготи
и объявляет, что король приехать не сможет. Весть сия ранит мне душу, но я
ничем себя не выдаю. Велят подавать ужин, подают, я сажусь на привычное
место по левую руку от воеводы; было нас за столом человек
восемнадцать--двадцать. Воевода на меня дуется. Я ничего не ем. Посреди
ужина заявляется князь Каспар Любомирский, генерал-лейтенант российской
службы, и садится на другом краю, насупротив меня. Увидав меня, он во
всеуслышание выражает мне соболезнование.
— Я вам сочувствую, — говорит он. — Браницкий крепко набрался; на
пьяные речи благородному человеку обижаться не след.
— Что случилось, что случилось?
Все за столом задавали этот вопрос. Я ничего не отвечаю. Спрашивают
Любомирского, но он говорит, что раз я молчу, значит, и он должен молчать.
Воевода, перестав серчать, ласково спрашивает, что там у меня вышло с
Браницким.
— Почту своим долгом. Ваша Светлость, все вам наедине после ужина в
точности изъяснить.
До конца трапезы говорили о вещах незначащих, а когда все встали,
воевода, за коим я последовал, сел поодаль у маленькой дверцы, куда
обыкновенно удалялся.
В пять или шесть минут я обо всем поведал. Он вздыхает. Он сочувствует
мне, говорит, ясно, почему голова у меня была за четыре мили от карточного
стола.
— Я прошу совета у Вашей Светлости.
— Я в таких делах не советчик, тут надобно либо все делать, либо
ничего.
После сего изречения, продиктованного мудростью, он удаляется к себе. Я
беру шубу, сажусь в карету, еду домой, ложусь, и крепкое природное здоровье
дарует мне шестичасовой сон. В пять утра я сажусь на постели и думаю, что
мне предпринять. "Все или ничего". Ничего я сразу отбрасываю. Значит, надо
было выбирать все. Я вижу один только выход: убить Браницкого или заставить
его убить меня, ежели он захочет удостоить меня дуэли, а коли он не пожелает
драться и начнет строить препоны, заколоть его, приняв к тому все меры,
пусть даже рискуя положить голову на плаху. Так порешив, я, чтоб вызвать его
на дуэль за четыре мили от Варшавы, ибо оное староство было на четыре мили в
округе и дуэли в нем воспрещались под страхом смерти, написал ему следующее
послание, кое сейчас переписываю с сохранившегося у меня оригинала.
"Сего 5 марта 1766 в пять часов утра.
Милостивейший государь!
Вчера в театре Вы, Ваше Сиятельство, умышленно нанесли мне оскорбление,
не имея ни повода, ни причин так со мной обходиться. Из сего я заключаю, что
Вы меня ненавидите и потому желаете исключить из числа живущих. Я могу и
желаю пойти в сем навстречу Вашему Сиятельству. Соблаговолите, милостивейший
государь, уделить мне место в Вашей карете и отвезти туда, где моя погибель
не понудит Вас держать ответ перед законами польскими и где я буду иметь то
же преимущество, ежели Господь сподобит меня убить Ваше Сиятельство. Я не
послал бы Вам, милостивейший государь, сей вызов, не быв убежден в Вашем
великодушии. Имею честь пребывать
милостивейший государь. Вашего Сиятельства всенижайший и всепокорнейший
слуга Казанова".
Я послал лакея за час до рассвета отнести письмо во дворец, в его
покои, примыкающие к покоям короля. Я велел отдать письмо в собственные руки
и дождаться, когда он поднимется, ежели он спит, чтоб принести ответ. Я ждал
всего полчаса. Вот копия:
"Милостивый государь,
Я принимаю вызов, соблаговолите только уведомить, когда я буду иметь
честь видеть вас. За сим остаюсь, милостивый государь, ваш всенижайший и
всепокорнейший слуга Браницкий, коронный подстолий".
Радуясь своему счастью, я тотчас отвечаю, что буду у него завтра в
шесть утра, чтоб в верном месте покончить с нашей ссорой. Он в ответ просит
меня назвать оружие и место и уверяет, что надо покончить все сегодня. Я
посылаю ему мерку с моей шпаги, что была тридцати двух дюймов, сказав, что
предоставляю ему выбор места, лишь бы оно было за границею староства. Тогда
он посылает вот эту, последнюю записку:
"Доставьте мне удовольствие, милостивый государь, и потрудитесь немедля
явиться ко мне. С тем посылаю за вами карету. Имею честь пребывать, и
прочая".
Я отвечаю в четырех строках, что дела понуждают меня весь день
оставаться дома и я положил ехать к нему только уверясь, что мы в тот же час
отправимся драться, а за сим прошу извинить, что отсылаю карету.
Через час вельможа самолично является ко мне, входит в комнату, оставив
своих людей снаружи и выдворив трех или четырех человек, бывших у меня.
Закрыв дверь на засов, он садится на постель, где я покойно писал. Не
разумея, что ему надобно, я беру с ночного столика два карманных пистолета.
— Я пришел сюда не убивать вас, но сказать, что, принявши вызов, я на
другой день поединок не откладываю. Мы будет драться сегодня или никогда.
— Сегодня я не могу. Сегодня среда, почтовый день, я должен кое-что
дописать, чтоб отослать королю.
— Отправите после поединка. Вы не умрете, уверяю вас, а даже если так,
король все одно вас простит. С покойника какой спрос.
— Мне надобно еще составить завещание.
— Еще и завещание. Как вы смерти-то боитесь. Оставьте ваши страхи.
Составите завещание через пятьдесят лет.
— Но что мешает Вашему Сиятельству отложить поединок на день?
— Я не хочу попасть впросак. Нас сегодня же арестуют по приказу
короля.
— Как это может быть, разве что вы дадите ему знать?
— Я? Не смешите меня. Мне знакома эта уловка. Вам не удастся улизнуть,
бросив мне вызов. Я намерен дать вам удовлетворение; но либо сегодня, либо
никогда.
— Прекрасно. Я ни за что не откажусь от поединка, и вам к тому повода
не дам. Заезжайте за мной после обеда, я должен собраться с силами.
— С удовольствием, что до меня, то я предпочитаю хорошо поесть потом.
Но, кстати, к чему мне длина вашей шпаги? Я не дерусь на шпагах с
неизвестными.
— Что значит неизвестными? Двадцать человек в Варшаве могут
засвидетельствовать, что я вам не фехтмейстер. Я не желаю драться на
пистолетах и вы не можете меня принудить, ибо вы предоставили мне выбор
оружия, у меня есть ваше письмо.
— Ну что ж, говоря по совести, вы правы, я действительно предоставил
выбор вам, но вы такой любезный господин, что не откажете стреляться, дабы
доставить мне удовольствие. Немного я прошу. К тому же пистолет безопасней
— все по большей части промахиваются, а коли я промахнусь, мы можем
продолжить поединок на шпагах, будь у вас охота. Так вы окажете мне
любезность?
— Разумные речи приятно слушать. Я склонен доставить вам сие
варварское удовольствие и через силу попытаюсь разделить его. Итак, я
принимаю, — продолжил я, — новые условия поединка. Вот они: вы принесете
пистолеты, их зарядят в моем присутствии и я выберу свой. Но если мы
промахнемся, то будем драться на шпагах до первой крови, коли вам это
подходит, ибо я готов драться на смерть. Вы заедете за мной в три часа, и мы
отправимся туда, где будем укрыты от законов.
— Превосходно. Вы сама любезность. Позвольте вас обнять. Слово чести,
что вы никому ни о чем не обмолвитесь, иначе нас арестуют.
— Неужто я буду рисковать, когда я готов пешком всю дорогу идти, чтоб
только удостоиться этой чести?
— Тем лучше. Итак, все улажено. До встречи в три. Диалог записан в
точности, он уже тридцать два года всем известен. Как только храбрый наглец
ушел, я запечатал в конверт все бумаги, предназначенные для короля, и послал
за танцовщиком Кампиони, коему всецел...


