Джакомо Джироламо Казанова. История моей жизни
страница №19
...риворожила, а отец давился от смеха, так ему все казалось забавным. Уплативза ткань, он пригласил меня на свадьбу.
— Я выдаю ее замуж в воскресенье, — сказал он, — будет ужин, танцы,
вы мне окажете честь. Имя мое Жильбер, я контролер в доме герцога д'Эльбефа,
улица Сен-Никез.
Я обещал прийти.
Я пришел, но ни есть, ни танцевать не мог. Весь вечер я был в
исступлении от красоты юной Жильбер, да и как мне было найти верный тон в
этом обществе? Там были одни герцогские служители с женами и дочерьми, я не
знал никого, никто меня не знал, я сидел дурак дураком. На подобных сборищах
умник частенько кажется глупцом. Все поздравляли новобрачную, она
благодарила, и особливо смеялись, если кто чего не дослышал. Муж, тощий и
грустный, восхищался, что жена так ловко веселит компанию. Не ревность
вызывал он во мне, но жалость, ясно было, что женился он по расчету. Мне
пришла охота порасспросить новобрачную, и случай подвернулся — она села со
мной после контрданса. Она принялась благодарить меня, ведь ее красивое
платье расхваливали все наперебой.
— Но я уверен, что вам не терпится скинуть его, я знаю, что такое
любовь.
— Странно: все в один голос твердят о любви, но этого самого Баре
представили мне всего неделю назад, прежде я о нем и не слыхала.
— А почему вас выдают замуж столь поспешно?
— Отец все делает скоро.
— Ваш муж, верно, богат?
— Нет, но может разбогатеть. Послезавтра мы откроем лавочку, будем
торговать шелковыми чулками на углу улицы Сент-Оноре и Прувер. Надеюсь, вы
будете покупать у нас чулки.
— Будьте покойны, я обещаю вам сделать почин, пусть даже придется
провести ночь у дверей вашей лавки.
Она прыснула, позвала мужа, все рассказала, и он с благодарностью
отвечал, что это принесет им счастье. Он уверил меня, что его чулки ни за
что не распушатся.
Во вторник спозаранку подождал я на улице Прувер, когда лавочка
откроется, и вошел. Служанка спрашивает, что мне угодно, и просит зайти
позже, хозяева-то спят.
— Я подожду здесь. Принеси мне кофе.
— Не такая я дура, чтобы вас одного в лавке оставить.
Она была права.
Наконец спускается Баре, ругает ее, что не разбудила, посылает сказать
жене, что я здесь, раскладывает предо мною товары, показывает жилеты,
перчатки, панталоны, покуда не спускается его жена, свежая, как роза,
сияющая ослепительно белой кожей, и, прося прощения, что не одета,
благодарит, что сдержал слово.
Роста Баре была среднего, от роду ей было семнадцать лет; хотя и не
писаная она была красавица, но один Рафаэль мог бы вообразить и запечатлеть
на холсте подобную прелесть — она сильней, нежели красота, воспламеняет
созданное для любви сердце. Глаза ее, смех, всегда полуоткрытый рот,
внимание, с каким она слушала, пленительная нежность, природная живость,
отсутствие кокетства и бездна очарования, силу которого она, казалось, не
сознавала,-- все ввергало меня в исступление; я восторгался этим шедевром
природы, владельцем коего случай или низменный расчет сделали человека
жалкого, тщедушного, невзрачного, которого гораздо больше занимали чулки,
чем сокровище, что подарил ему Гименей.
Набрав чулок и жилетов на двадцать пять луидоров и увидав, как
зарделось от радости личико прекрасной галантерейщицы, я сказал служанке,
что дам ей шесть франков, когда она доставит мне покупки в Малую Польшу. Я
удалился, влюбленный по уши, но никакого плана не составил, мне это
показалось весьма трудным сразу после свадьбы.
На следующее воскресенье Баре сам принес мне покупки. Я протянул ему
шесть франков для служанки, он сказал, что не считает зазорным оставить их
себе. Я предложил ему позавтракать свежими яйцами и маслом и
поинтересовался, отчего он не взял с собою жену. Он отвечал, что она его о
том просила, но он не осмелился, боясь вызвать мое недовольство. Я уверил
его, что, напротив, нахожу ее очаровательной.
— Вы слишком добры.
Когда я вихрем проносился мимо лавочки в карете, то на ходу посылал ей
поцелуй, ибо чулок мне не требовалось, да и не хотелось смешиваться с
ветрогонами, что вечно толпились у прилавка. О хорошенькой торговке уже
судачили в Пале-Рояле и Тюильри, мне приятно было слышать, что она корчит
скромницу, поджидая какого-нибудь простофилю.
Дней через восемь--десять, увидав, что я еду со стороны Нового моста,
она машет мне рукой. Я дергаю за шнурок, она просит меня войти. Супруг с
бесконечными расшаркиваниями объявляет мне, что хотел мне первому показать
панталоны разных цветов, которые только что получил. Они были в Париже в
большой моде. Ни один щеголь не мог выйти утром из дому иначе как в
панталонах. Когда юноша хорошо сложен, это вправду красиво, но панталоны
должны быть по фигуре, ни длинны, ни коротки, ни широки, ни узки. Я велел
заказать на меня три-четыре пары, обещав заплатить вперед. Он уверил, что у
него все размеры имеются, и просил подняться наверх примерить, велев жене
помочь мне.
Момент был решительный. Я поднимаюсь, она за мной, я прошу прощения,
что мне придется раздеться, она отвечает, что охотно мне поможет,
представив, что она мой слуга. Я тотчас соглашаюсь, расстегиваю пряжку на
туфлях и позволяю торговке стянуть с меня за низ штаны, освобождаюсь от них
со всей осторожностью, чтоб не расстаться с подштанниками. Она сама
примеряла мне панталоны, снимала их, коль они не годились, оставаясь все
время в рамках приличий: на протяжении сей приятной процедуры заставлял себя
соблюдать их и я. Она нашла, что четыре пары мне хороши, и я не осмелился
перечить. Она стребовала с меня шестнадцать луидоров, я отсчитал их и
сказал, что буду рад, коль она не сочтет за труд доставить их мне, когда ей
будет удобно. Она поспешила вниз, дабы порадовать мужа и доказать, что умеет
торговать. Когда я спустился, он сказал, что принесет панталоны в ближайшее
воскресенье вместе с женушкой, а я отвечал, что еще большее удовольствие
доставит он мне, если останется обедать. Он возразил, что у него в два часа
неотложное дело и он может принять приглашение, только если я соглашусь его
отпустить, а в пять он непременно вернется за женой. Я сказал, что он волен
поступать, как хочет, поскольку до шести я свободен. Так и порешили — к
превеликому моему удовольствию.
В воскресенье супруги сдержали слово. Я тотчас приказал никого не
пускать и, горя от нетерпения, велел подать обед в полдень. Изысканные блюда
и тонкие вина развеселили чету, и муж сам предложил жене одной возвращаться
домой, если он вдруг задержится.
— Ну тогда я отвезу ее в шесть часов, сделав кружок по бульварам, --
сказал я ему.
Решено было, что она под вечер будет ждать его дома, и он удалился,
донельзя довольный, обнаружив у двери извозчика и узнав, что тому заплачено
за весь день. И вот я наедине с сокровищем, которым буду владеть до вечера.
Едва муж вышел за порог, я поздравил жену, что ей достался такой
покладистый супруг.
— Характер у него отменный, вы, должно быть, счастливы с ним.
— Счастлива? Вашими бы устами... Тут на душе должно быть покойно, а у
мужа столь слабое здоровье, что я должна заботиться о нем, как о больном, да
еще долги, что наставляют нас на всем экономить. Мы пришли пешком, чтоб
сберечь двадцать четыре су. Доходов от лавочки без долгов бы хватило, а так
не хватает. Мы мало продаем.
— Да у вас уйма покупателей, как ни проезжаю, вечно в лавке народ
толпится.
— Это не покупатели, а бездельники, охальники, распутники, вечно
пошлостями мне докучают. У них ни гроша за душой, и мы смотрим в оба, чтоб
они чего не стянули. Если б мы стали в долг отпускать, они бы всю лавочку
опустошили. Чтоб их отвадить, приходится грубить, но все попусту. Их ничем
не проймешь. Когда муж в лавке, я ухожу, но он часто отлучается. Денег нет,
и торговля идет худо, а мы должны по субботам платить мастерам. Нам придется
их рассчитать — срок векселя подошел. В субботу надобно заплатить 600
франков, а у нас только 200.
— Странно, что сразу после свадьбы вы так нуждаетесь. Родитель ваш
должен был знать все наперед, да ведь и приданое за вами не могли не дать.
— Приданое мое — 6000 франков, 4000 наличными. На них муж открыл
лавочку и уплатил долги. У нас товаров в три раза больше, чем мы должны, но
капитал без оборота мертв.
— Ваши речи огорчают меня; коли не заключат мира, боюсь, день ото дня
печалей будет больше, да и хлопот прибавится.
— Да, ведь когда муж поправится, у нас могут дети пойти.
— Как! Здоровье не позволяет ему исполнять супружеские обязанности?
— Именно, но меня это не заботит.
— Не понимаю. Не может мужчина рядом с вами хворать, если только он не
при смерти.
— Он не при смерти, но признаков жизни не подает. Словцо рассмешило
меня, и от восторга я стал ее обнимать, да все нежнее, ибо она, покорная,
как овечка, ничуть не противилась. Я ободрил ее, обещав, что пособлю с
векселем, который надо было учесть в субботу, повел в будуар, где все было
готово для развязки любовной истории.
Она сперва свела меня с ума, не препятствуя ни ласкам моим, ни
любопытству, а потом, к моему изумлению, приняла вид, отличный от того, что
предвещает величайшее наслаждение.
— Как, — вскричал я, — мог ли я ожидать отказа, когда читал в ваших
глазах, что вы разделяете мою страсть?
— Глаза мои вас не обманули, но что скажет муж, найдя меня отличной от
той, что я была вчера?
Увидав мое недоумение, она побуждает меня удостовериться.
— В моей ли власти распоряжаться плодами Гименея, покуда законный
супруг не отведал их хоть единожды?
— Нет, ангел мой, нет, я жалею, я обожаю тебя, приди в мои объятья и
не бойся. Плод будет цел, но это уму непостижимо.
Три часа предавались мы сотням сладостных безумств, изобретенных, что
бы там не говорили, для разжигания страсти. Баре поклялась, что будет моей,
как только убедит мужа, что он уже выздоровел, и большего я добиться не мог.
Покатав по бульварам, я высадил ее у дверей и сунул ей в руку сверток с
двадцатью пятью золотыми.
Я влюбился в нее так, как никогда еще, казалось мне, не влюблялся; три
или четыре раза в день проезжал я мимо лавочки, не обращая внимания на
кучера, твердившего, что такие крюки вконец замучат лошадей. Мне нравилось,
как она посылает воздушные поцелуи, как внимательно смотрит, не едет ли
карета. Мы условились, что она подаст мне знак остановиться, только когда
муж разрушит преграду, препятствующую нашему счастью. Роковой день вскоре
наступил. По ее знаку я остановился. Встав на ступеньку кареты, она велела
мне ждать ее в церкви Сен-Жермен-л'Оксеруа. Сгорая от любопытства, что она
скажет, еду туда, и через четверть часа она приходит, накинув на голову
капюшон, садится в карету, просит отвезти ее в торговые ряды во Дворец
Правосудия, ей надо кое-что купить. У меня были свои дела, но "amare et
sapere vix deo conceditur" *. Я велю кучеру ехать на площадь Дофина. Плакал
мой кошелек, но того требовала любовь.
Во Дворце она заходила во все лавочки, куда пригожая торговка зазывала
ее, величая принцессой. Мог ли я спорить? Ей так хотелось взглянуть на
драгоценности, уборы, украшения, что стремительно выкладывали перед нами,
услыхать медоточивые речи: "Вы хоть одним глазком посмотрите, краса моя
ненаглядная. Ах, как вам они идут. Они для малого траура, к послезавтра их
осветлят". Тут Баре, оборотившись ко мне, соглашалась, что вещь
действительно чудесная, если только не слишком дорогая, а я охотно
поддавался на обман и убеждал ее, что не может быть слишком дорого то, что
ей нравится. Но пока она выбирала перчатки и митенки, злодейка судьба
подстроила встречу, о которой мне пришлось пожалеть четыре года спустя. Цепь
событий никогда не обрывается.
Я увидал слева интересную девочку лет двенадцати-тринадцати и уродливую
старуху, презрительно смотревшую на пряжки со стразами, которыми та
любовалась; она, казалось, грустила, что не может их купить. Я слышу, она
говорит старухе, что до смерти хочет пряжек. Старуха вырывает их у нее из
рук и порывается уйти. Торговка говорит малышке, что отдаст пряжки задешево,
но та отвечает, что ей все равно. Выйдя из лавки, она низко приседает перед
моей принцессой, а та называет ее "королевишной", говорит, что она красива,
как ангел, и целует в обе щеки. Она спрашивает у старухи ее имя, та
отвечает: м-ль де Буленвилье, ее племянница.
— И у вас хватает жестокости, — говорю я старой тетке, — отказать
такой хорошенькой племяннице в паре пряжек, которых ей до смерти хочется?
Можно, я их ей подарю?
С этими словами я кладу пряжки в руки девочке, она краснеет и смотрит
на тетку. Та ласковым голосом велит ей принять их и поцеловать меня.
Торговка объявляет, что пряжки стоят всего-навсего три луидора, и дело
принимает комический оборот, ибо тетка в ярости кричит, что та хотела отдать
их за два. Торговка уверяет, что сказала три. Старуха, чувствуя себя в
полном праве, не желала, чтоб мошенница-торговка нагло пользовалась моей
добротой, и велела девочке вернуть пряжки; но сама все испортила, добавив,
что если я изволю дать ее племяннице три луи, она купит в другой лавке
пряжки в два раза краше. Мне было все равно, я кладу, не сдержав улыбку, три
луидора перед девочкой, которая все еще сжимает пряжки, но торговка хватает
монеты, крича продано-куплено, товар — барышне, деньги — ей. Тетка честит
ее мошенницей, та ее — сводней, прохожие останавливаются, и, предвидя
неприятности, я ласково выпроваживаю тетку и племянницу, которая от радости,
что получила красивые пряжки, и думать забыла, что меня заставили выложить
лишний луидор. В свое время мы с ней еще встретимся.
Я отвез назад к церкви Баре, принудившую меня выкинуть на ветер
двадцать луидоров, о которых ее муженек убивался бы еще пуще меня. По дороге
она сказала, что сможет провести в Малой Польше дней пять-шесть, и муж сам
попросит меня об этой услуге.
— Когда?
— Не позже, чем завтра. Зайдите за чулками, у меня будет мигрень, а
муж с вами переговорит.
Я пришел и, не увидев ее, спросил, что с ней. Муж ответил, что она
нездорова, лежит в постели и ей бы надо поехать на несколько дней в деревню,
на свежий воздух. Я предложил ему пожить в Малой Польше, он изобразил на
лице улыбку.
— Прошу вас, сделайте одолжение, — сказал я, — а пока заверните мне
дюжину чулок.
Я поднимаюсь, она лежит в постели веселая, несмотря на притворную
мигрень. Я говорю ей, что все в порядке, она сейчас сама все узнает.
Поднимается муж с моими чулками, объявляет, что я по доброте душевной
согласился приютить ее на несколько дней; она благодарит, она уверена, что
свежий воздух исцелит ее, я заранее извиняюсь, что дела не позволяют
составить ей компанию, но у нее ни в чем не будет нужды, муж сможет каждый
день ужинать с ней, а утром уходить, когда захочет. После долгих
расшаркиваний Баре решил, что вызовет сестру, пока жена будет у меня. Перед
уходом я обещал, что сегодня же накажу людям встречать их как хозяев, буду я
дома или нет. Через два дня, вернувшись домой в полночь, я узнал от кухарки,
что супруги плотно поужинали и легли почивать. Я известил ее, что впредь все
дни буду обедать и ужинать дома и меня ни для кого нет.
Проснувшись утром, я узнал, что Баре ушел спозаранок, сказав, что
воротится к ужину, а жена еще спит. Я тотчас отправился к ней с визитом, и,
сто раз поздравив друг друга, что видимся наконец без помех, мы
позавтракали, я запер дверь, и мы предались любви.
С удивлением обнаружив, что она все та же, что была в прошлый раз, я
начал говорить, что надеялся..., но она оборвала мои сетования. Она
объявила, что муж полагает, будто сделал то, чего не сделал, и мы должны
рассеять его сомнения, оказав ему сию немаловажную услугу. Итак, Амур помог
Баре принести первую жертву Гименею, и я никогда не видел столь
окровавленного алтаря. Я почувствовал, что юная особа испытывает
наслаждение, доказывая мне свою отвагу, убеждаясь, что пробудила в моей душе
подлинную страсть. Сто раз клялся я ей в вечной верности; она исполнила меня
радости, уверив, что весьма на это рассчитывает. Мы покинули постель, дабы
одеться, и пообедали, блаженствуя вдвоем, зная наперед, что пробудим огонь
желаний, чтоб угасить его новыми ласками,
— Как сумела ты, — спросил я ее за десертом, — сохранить себя для
Гименея до семнадцати лет, когда ты вся исполнена венерина огня?
— Я никогда не любила, вот и все. Меня любили, но домогались тщетно.
Мой родитель, быть может, подумал иное, когда месяц назад я попросила его
скорей сыскать мне мужа.
— А отчего ты его торопила?
— Потому, что знала, что герцог д'Эльбеф, воротившись из деревни,
принудит меня выйти замуж за одного мерзавца, который упорно этого
домогался.
— Кого же ты так испугалась?
— Это один из его любимчиков. Грязная отвратная скотина. Гадина! Он
спит со своим хозяином, который в восемьдесят четыре года решил, что стал
женщиной и может жить только с таким супругом.
— Хорош ли он собой?
— Его почитают красавцем, а у меня с души воротит.
Чаровница Баре провела у меня восемь дней, столь же счастливых, как
первый. Мало видел я столь прелестных женщин и никогда — столь белокожих.
Нежные груди, гладкий живот, округлые и высокие бедра, чей изгиб,
продолжавший линию ног, не смог бы начертать ни один геометр, являли моим
ненасытным взорам красоту, неподвластную никаким философским дефинициям. Я
непрестанно любовался ею и грустил, что не мог удовлетворить все рожденные
ею желания. Алтарь, где пламя мое возносилось к небу, украшало руно
тончайших золотых завитков. Тщетно пальцы мои пытались их распрямить; волосы
упорно принимали прежнюю форму, доказывая, что их не развить. Баре разделяла
мое упоение и порывы в полнейшем спокойствии, отдаваясь власти Венеры, лишь
когда трепет охватывал все прелестное ее существо. Тогда становилась она как
мертвая и, казалось, приходила в себя лишь за тем, чтобы уверить, что еще
живая. Через два или три дня, после того как она воротилась к себе, вручил я
ей два векселя на Мезьера, по пять тысяч франков каждый. Муж ее избавился от
долгов, сумел сохранить дело и работников и дожидался конца войны.
В начале ноября продал я десять паев моей фабрики господину Гарнье с
улицы Мель за пятьдесят тысяч франков, уступив ему треть готовых тканей, что
были в лавке, и взяв на службу его контролера, которому платила компания.
Через три дня, как подписали контракт, я получил деньги, но врач,
стороживший лавку, обчистил ее и скрылся; уму непостижимый грабеж, разве что
он был в сговоре с художником. В довершение всего Гарнье вчинил иск, требуя
вернуть 50 тысяч. Я отвечал, что ничего ему не должен, поскольку контролер
его уже работал, а посему ущерб касается равно всех сотоварищей. Мне
присоветовали судиться. Гарнье тотчас объявил договор недействительным и,
пуще того, обвинил меня в мошенничестве. Торговец, поручившийся за врача,
тем часом обанкротился. Гарнье наложил арест на все имущество, что было в
доме, где фабрика, у "Короля масла" оказались лошади мои и экипажи, что были
в Малой Польше. Перед лицом стольких неприятностей я рассчитал всех
мастериц, приказчиков и слуг, что были при мануфактуре. Остался один
художник, которому жаловаться было не на что, он никогда не забывал получить
свою долю от продажи тканей. Прокурор мой был честный человек, но вот
адвокат, каждодневно уверявший меня, что дело верное, оказался плут. Гарнье
прислал мне треклятое судейское постановление, где предписывалось мне все
уплатить; я немедля отнес бумагу адвокату, который уверил, что в тот же день
обжалует ее, но ничего не сделал, а денежки, выданные мной на судебные
расходы, прикарманил. У меня увели две других повестки и без ведома моего
постановили взять меня за неявкой под стражу. Арестовали меня в восемь утра
на улице Сен-Дени в собственной моей карете, начальник сбиров сел рядом,
другой сбир уселся на облучок и принудил кучера везти меня в Фор л'Эвек.
Там секретарь суда первым делом объявил, что, уплатив 50 тысяч либо
предоставив поручительство, я могу сразу вернуться домой, но ни денег, ни
готового ручательства у меня не было, и я остался в тюрьме. Когда я сказал
секретарю, что получил всего одну повестку, он ответил, что так часто
бывает, но доказать это трудно. Я попросил, чтобы мне принесли в камеру
письменные принадлежности, дабы известить адвоката и прокурора, а потом всех
моих друзей, от г-жи д'Юрфе до брата, что недавно женился. Первым явился
прокурор, адвокат ограничился тем, что отписал мне, уверяя, что составил
жалобу и я заставлю дорого заплатить противную сторону за незаконный арест,
если перетерплю несколько дней и предоставлю ему действовать. Манон Баллетти
прислала со своим братом серьги, г-жа дю Рюмен — адвоката, известного
честностью, присовокупив, что в случае нужды готова завтра прислать 500
луидоров, брат отмолчался. Г-жа д'Юрфе отвечала, что ждет меня к обеду. Я
решил, что она спятила. К одиннадцати в камере было полно народу. Баре,
узнав о моем аресте, со слезами на глазах предложил в уплату свою лавочку.
Мне сообщают, что прибыла дама в фиакре, она не появляется, я спрашиваю,
почему ее не пускают. Мне отвечают, что она, переговорив с секретарем,
уехала. По описанию я догадался, что то была г-жа д'Юрфе.
Я был крепко раздосадован, что сидел под замком, это роняло меня в
глазах парижан, да и тюремные неудобства изрядно раздражали. Имея тридцать
тысяч наличными и драгоценностей на шестьдесят, я мог внести залог и тотчас
выйти, но никак не мог решиться, хотя адвокат г-жи дю Рюмен уговаривал меня
освободиться любым способом. Он уверял, что достаточно заплатить всего
половину, деньги останутся в канцелярии вплоть до судебного решения
апелляционного суда, каковое, без сомнения, будет благоприятным.
Пока мы так спорили, тюремщик объявил, что я свободен и некая дама ждет
меня у ворот в карете. Я послал Ледюка — так звали моего слугу — узнать,
кто она, и, узнав, что это г-жа д'Юрфе, откланялся. Был полдень. Я провел
прескверные четыре часа.
Г-жа д'Юрфе встретила меня с большим достоинством. Сидевший с ней в
берлине один из президентов Парламента просил у меня извинения за своих
соотечественников и страну, где подвергают чужеземцев подобным поношениям. Я
коротко поблагодарил маркизу, сказав, что рад быть ее должником, но плодами
великодушного ее поступка поживится Гарнье. Она, улыбнувшись, отвечала, что
не так легко ему будет поживиться, но об этом мы поговорим за обедом. Она
посоветовала прогуляться в Тюильри и Пале-Рояле, дабы развеять слух о моем
аресте. Я последовал ее совету, обещав, что ворочусь к двум часам.
Показавшись на людях на двух главных парижских гульбищах, где, как я
приметил (но не подал вида), все знакомые смотрели на меня с удивлением,
отнес я сережки милой моей Манон, каковая, увидав меня, вскрикнула от
неожиданности. Поблагодарив ее, уверив семейство, что арестовали меня
предательски и я поквитаюсь со злоумышленниками, я покинул ее, пригласив
поужинать вместе, и отправился на обед к г-же д'Юрфе; та посмешила меня,
поклявшись, будто Дух открыл ей, что я нарочно дал себя арестовать, дабы по
причинам, мне одному ведомым, заставить говорить о себе. Она рассказала,
что, узнав от секретаря Фор л'Эвека, в чем дело, вернулась домой за бумагами
Парижского муниципалитета, стоившими тысяч сто, и внесла их как залог; но
что Гарнье, прежде чем он получит деньги, придется иметь дело с ней, если я
не сумею прежде его вразумить.
Она посоветовала, не мешкая, преследовать адвоката по закону: ведь ясно
было, что он не подал на обжалование. Уходя, я уверил ее, что в скором
времени она получит залог обратно.
Показавшись в фойе двух театров, я отправился ужинать с Манон Баллетти;
она была счастлива, что имела случай выказать свое нежное ко мне отношение.
Я донельзя обрадовал ее, сказав, что покончил с мануфактурой, ибо она
полагала, что если я никак не решаюсь жениться, то виной тому мастерицы.
Весь следующий день провел я у г-жи дю Рюмен. Я понимал, скольким ей
обязан, но она того не сознавала; напротив, ей казалось, что никогда она не
сможет вполне отблагодарить за предсказания, удерживающие ее от ложных
шагов. Несмотря на весь свой ум, она в это свято верила. Мне было горько,
что я не могу разубедить ее, досадно, что обманываю и что без этого обмана
она не относилась бы ко мне с подобным почтением.
Заключение, хотя и недолгое, отвратило меня от Парижа и заставило до
скончания дней бесповоротно возненавидеть всяческие процессы. А я ввязался
сразу в два — против Гарнье и против адвоката. Тоска снедала душу, пока я
не по своей воле ходатайствовал, тратил деньги на адвокатов, терял время,
которое, полагал я, с пользой можно употребить только на удовольствия. В
этом мучительном состоянии задумал я добиться прочного положения, чтоб
наслаждаться покоем. Я решил все бросить, отправиться снова в Голландию,
дабы встать на ноги, и, воротившись в Париж, обратить в пожизненную ренту
для двух человек весь капитал, что я смогу составить. Эти двое должны были
быть я и моя жена, а женой — Манон Баллетти. Я сообщил ей свой план, и ей
не терпелось, чтоб я принялся за дело.
Прежде всего отказался я от домика в Малой Польше, который оставался за
мною лишь до конца года, и получил 80 тысяч ливров от Военного училища, что
служили залогом за контору на улице Сен-Дени. Так покончил я со смехотворной
должностью сборщика лотереи. Я подарил контору приказчику, который успел
жениться, и тем обеспечил его будущность. Ручательство за него дал, как
всегда бывает, друг его жены, но бедняга через два года умер.
Не желая впутывать г-жу д'Юрфе в процесс против Гарнье, отправился я в
Версаль просить большого ее друга аббата де Лавиля стать посредником к
мировой. Аббат, признав ее неправоту, занялся этим делом и через несколько
дней отписал, чтобы я сам повидался с Гарнье, уверяя, что он будет
сговорчив. Я приехал к нему в Рюэль, в загородный дом в четырех лье от
Парижа, что обошелся ему в 400 тысяч франков. Человек этот, бывший повар
г-на д'Аржансона, сколотил состояние на провианте в предпоследнюю войну. Жил
он в роскоши, но, к несчастью, в свои семьдесят лет увлекался женщинами. Я
застал у него трех прелестных девиц, сестер из хорошей семьи, как потом
узнал. Они были бедны, и он их содержал. За столом я почувствовал в них
скромность и благородство, скрывающиеся за самоуничижением, что рождает
нищета в чувствительных сердцах. Нужда заставляла их обхаживать старого
распутного холостяка, выносить, быть может, его мерзкие ласки. После обеда
он уснул, а когда проснулся, мы удалились обсудить дела.
Узнав, что я уезжаю и, возможно, в Париж не вернусь, а он
воспрепятствовать мне не в силах, он понял, что маркиз д'Юрфе затаскает его
по судам, будет сутяжничать, сколько ей заблагорассудится и, быть может,
выиграет дело. Он оставил меня ночевать и наутро дал окончательный ответ:
либо он получает 25 тысяч, либо будет судиться до самой смерти. Я отвечал,
что сумму эту он получит у нотариуса г-жи д'Юрфе, как только высвободит
залог из канцелярии Фор л'Эвека.
Г-жа д'Юрфе только тогда согласилась, что я правильно сделал, пойдя на
мировую с Гарнье, когда я сказал, будто орден требует от меня не уезжать из
Парижа, не уладив сперва дела, дабы не показалось, что я уезжаю, чтобы не
платить долгов.
Я пошел проститься к герцогу де Шуазелю; он сказал, что напишет г-ну
д'Арфи, чтобы тот поспособствовал моим переговорам, если сумею я добиться
займа из пяти процентов, все равно, у Генеральных штатов или частной
компании. Он заверил, что я могу всех убеждать, что зимой заключат мир, и
обещал не допустить ущемления моих прав, когда я ворочусь во Францию. Говоря
так, он знал, что мира не будет, но у меня никаких планов не было, и я
жалел, что передал г-ну де Булоню свой проект касательно наследств — новый
контролер Силует, видимо, обошел его вниманием.
Я продал лошадей, кареты и всю обстановку и поручился за брата, который
задолжал портному, но был уверен, что скоро сможет расплатиться: он кончал
сразу несколько картин, которых заказчики ждали с нетерпением.
Манон я оставил в слезах, но был уверен, что ворочусь в Париж и
непременно сделаю ее счастливой.
Я отправился, взяв векселя на сто тысяч и на столько же драгоценностей,
один в своей почтовой коляске; впереди ехал Ледюк, любивший мчаться во весь
опор. То был испанец восемнадцати лет, я любил его за то, что никто лучше
его не причесывал. Лакей-швейцарец, также ехавший верхом, служил мне за
посыльного. Было первое декабря 1759 года. Я положил в карету трактат
Эльвеция "Об уме", какового прежде не успел прочесть. Прочтя же, я весьма
поразился, что он наделал столько шуму, что Парламент осудил его и сделал
все, чтоб разорить автора, человека весьма приятного и гораздо более
разумного, нежели его творение. Я не увидел ничего нового ни в исторической
части, касающейся нрава народов, где нашел пустые россказни, ни в
зависимости морали от способности рассуждать. Об этом уже многажды было
говорено и переговорено, и Блез Паскаль сказал куда больше, хотя и
осторожней. Чтоб остаться во Франции, Эльвеций принужден был отречься.
Сладкую жизнь, каковую он вел, он предпочел чести своей и философии, то есть
собственному разуму. Жена, с душою более возвышенной, склоняла мужа продать
все, что у них было, и ехать в Голландию, нежели перенести позор отречения;
но он предпочел любой удел изгнанию. Быть может, он послушался бы жены, если
б предвидел, что отречение выставит книгу его на посмешище. Отрекшись, он
тем самым объявил, будто не ведал, что писал, будто он пошутил и рассуждения
его основаны на ложных посылках. Но многие умы не стали ждать, пока он себя
опровергнет, чтоб презреть его доводы. Что! раз во всех делах человек
оказывается рабом собственных интересов, то чувство благодарности должно
почитаться смехотворным, и ни один поступок не может нас ни вознести, ни
унизить? Подлецы не заслуживают презрения, а честные люди — уважения?
Жалкая философия!
Можно было бы доказать Эльвецию, что неправда, будто во всех делах наши
собственные интересы — главный движитель и советчик. Странно, что Эльвеций
не признает добродетели. Неужто он никогда не считал себя честным человеком?
Забавно, если выпустить книгу заставило его чувство скромности. Стоит ли
вызывать неприязнь, чтобы не прослыть гордецом? Скромность тогда только
добродетель, когда она естественна; если же она наигранна или вызвана
строгим воспитанием, то это просто лицемерие. Я не знал человека, более
скромного от природы, нежели славный д'Аламбер. <...>
1760. ШВЕЙЦАРИЯ.
ТОМ VI
ГЛАВА VIII
Берн. Я уезжаю в Базель
<...> Разумный человек, жаждущий знаний, должен читать, а потом
путешествовать, дабы усовершенствоваться в науках. Дурное знание хуже
невежества. Монтень говорил, что учиться надо умеючи. Но вот что
приключилось со мною в трактире.
Одна из служанок, говорившая на романском, показалась мне редкостной
птицей, она походила на чулочницу, что я имел в Малой Польше; она сразила
меня. Звали ее Ратон. Я предложил ей шесть франков за угождение, но она
отвергла их, сказав, что честная. Я велел закладывать лошадей. Увидав, что я
уезжаю, улыбнувшись и потупившись, она призналась, что у нее нужда в двух
луидорах и если я соблаговолю ей их дать и ехать только утром, она придет
ночью ко мне в постель.
— Я остаюсь, но обещайте быть покладистой.
— Вы останетесь довольны.
Когда все легли, она пришла, робкая, испуганная, и тем сильней
распалила меня. Желая справить нужду, я спросил, где тут местечко, и она
указала на озеро' Я беру свечу, иду и, делая свои дела, читаю глупости, что
всегда там пишут слева, справа. И вот что прочел я справа от себя: "Сего 10
августа 1760. Неделю назад Ратон наградила меня чертовым перелоем, и он
вконец меня замучил".
Двух Ратон тут быть не могло; я возблагодарил Господа и готов был
поверить в чудеса. С веселым видом возвращаюсь я в комнату. Ратон уже легла,
тем лучше. Сказав спасибо, что сняла рубашку, каковую швырнула в альков, я
иду, беру ее, а девица тут встревожилась. Она говорит, что на рубашке
обычная грязь, но я-то вижу, в чем дело. Я осыпаю ее упреками, она ничего не
отвечает, плача одевается и уходит.
Вот так я спасся. Кабы мне не приспичило да не это предуведомление, я
бы погиб, мне бы в голову не пришло осматривать такую девицу, кровь с
молоком.
Утром приехал я в Рош, дабы познакомиться со славным Галлером.
ГЛАВА IX
Галлер. Жительство мое в Лозанне. Лорд Росбури. Юная Саконе.
Рассуждение о красоте. Юная богословка
Я увидал человека шести футов росту и приятной наружности, каковой,
прочитав письмо от г-на де Мюра, оказал мне честь своим гостеприимством и
открыл предо мною сокровищницы своих познаний; отвечал он весьма точно и,
казалось мне, преувеличенно скромно, ибо, наставляя меня, держался, словно
ученик, и так задавал ученые вопросы, что в них самих без труда находил я
сведения, позволявшие мне не ошибиться с ответом. Галлер был великий
физиолог, медик, анатом; подобно Морганьи, какового звал он своим учителем,
он открыл новое во внутреннем строении человека. Он показал мне, пока я
гостил, большое число писем от него и от Понтедера, профессора ботаники того
же университета, ибо Галлер был весьма сведущ в ботанике. Услыхав, что я
знаю этих великих людей, вскормивших меня молоком учености, он мягко
посетовал, что письма Понтедера совсем неразборчивы, а латинский язык его
темен. Один берлинский академик написал ему, что прусский король, прочтя его
послание, не помышляет более о повсеместном запрещении латыни. "Тот
государь, — писал ему Галлер, — что сумеет изгнать из литературной
республики язык Цицерона и Горация, воздвигнет нерушимый памятник своему
невежеству. Если у людей образованных должен быть общий язык, чтоб делиться
знаниями, из мертвых самый подходящий конечно же латынь, ибо царство
греческого и арабского кончилось".
Галлер сочинял изрядные стихи на манер Пиндара и был отменный политик,
которого многажды отличало отечество. И жил он по совести, уверял, что
единственный способ давать советы — доказывать их действенность собственным
примером. Добрый гражданин, он должен был вследствие этого быть превосходным
отцом семейства; и я признал его за такового. Жена его, с которой сочетался
он браком после того, как потерял первую, была красива, на лице ее
запечатлелся ум; прелестная его дочка восемнадцати лет за столом молчала и
лишь несколько раз вполголоса заговаривала с сидевшим рядом юношей. После
обеда, оставшись с хозяином наедине, я спросил, кто был тот молодой человек,
что сидел рядом с дочерью.
— Это ее наставник.
— Такой наставник и такая ученица легко могут полюбить друг друга.
— Дай-то Бог!
Достойный Сократа ответ изъяснил мне глупость и грубость слов моих. Я
открыл томик его сочинений в одну восьмую листа и прочел: Utrum memoria post
mortem dubito *.
— Так вы не верите, — спросил я его, — что память — главнейшая
часть души?
Мудрецу пришлось лукавить, ибо он не хотел, чтобы кто-то усомнился в
его правоверности. За обедом я спросил, часто ли посещает его г. де Вольтер.
Он, улыбнувшись, отвечал стихами великого певца разума: "Vetabo qui Cereris
sacrum vulgarit arcanae sub iisdem sit trabibus" **. После этого в те три
дня, что провел у него, я уже более не заговаривал о религии. Когда я
сказал, что был бы счастлив познакомиться с великим Вольтером, он без
малейшей иронии отвечал, что я в полном праве желать знакомства с сим мужем,
но, противно законам физики, многим великим он кажется издали, а не вблизи
***.
Стол у г-на Галлера был весьма обильный, а сам он соблюдал умеренность.
Пил он одну только воду и рюмочку ликера на десерт разбавлял стаканом воды.
Он много рассказывал мне о Буграве, чьим любимым учеником был. Он уверял,
что Буграве был величайший врач после Гиппократа и величайший химик из всех,
кто жил до и после него.
— Отчего же не дожил он до старости?
— Оттого что contra vim mortis nullum est medicamen in hortis *; не
родись Буграв врачом, он умер бы четырнадцати лет от злокачественного
нарыва, что не мог вылечить ни один врач. Он исцелился, растираясь
собственной мочой, в которой растворял обычную соль.
— Г-жа говорила мне, что у него был философский камень.
— Так говорят, но я в это не верю.
— А возможно ли добыть его?
— Тридцать лет я тружусь, чтобы доказать, что это невозможно, но
уверенности в том у меня нет. Нельзя быть хорошим химиком, отрицая
физическую возможность Великого деяния.
Расставаясь, он просил меня отписать свое мнение о великом Вольтере и
тем положил начало нашей переписке на французском. У меня двадцать два
письма от него, причем последнее было отослано за полгода до его кончины,
также преждевременной. Чем больше я старею, тем жальче мне моих бумаг. Они
истинное сокровище, что привязывает меня к жизни и заставляет ненавидеть
смерть.
Только что прочел я в Берне "Элоизу" Ж.-Ж. Руссо и хотел узнать мнение
г-на Галлера. Он сказал, что той малости, какую он прочел, дабы доставить
удовольствие своему другу, с него довольно, чтоб судить обо всем сочинении.
— Это наихудший из романов, ибо он самый красноречивый. Вы посетите
кантон Во. Чудесный край, но не ждите увидеть там оригиналы блестящих
портретов, изображенных Руссо. Руссо счел, что в романе дозволено лгать. Ваш
Петрарка не лгал. У меня имеются его латинские сочинения, их никто не
читает, ибо латынь его нехороша, и напрасно. Петрарка был ученый, а вовсе не
обманщик, и любил он достойнейшую Лауру, как всякий мужчина любит женщину.
Если б Лаура осчастливила Петрарку, он бы прославил ее.
Так г-н Галлер сказывал мне о Петрарке, переведя разговор от Руссо, чье
красноречие претило ему по той причине, что, желая блеснуть, он вечно пускал
в ход антитезы да парадоксы. Исполин швейцарец был светилом первой величины,
но тем никогда не чванился ни в семье своей, ни в обществе людей,
собравшихся повеселиться и не нуждающихся для того в ученых рассуждениях. Он
применялся ко всем окружающим, был любезен, никого не обижал. Как умел он
нравиться всем? Не знаю. Легче сказать, чего он был лишен, чем исчислить его
достоинства. Не было в нем тех слабостей, что свойственны умникам и ученым
мужам.
Нравы его были суровы, но он скрывал суровость их. Спору нет, он
презирал невежд, кои, забыв о ничтожестве своем, судят обо всем вкривь и
вкось, да еще пытаются осмеивать тех, кто что-то знает; но презрения своего
он не выказывал. Он слишком хорошо знал, что глупцы ненавидят тех, кто их
презирает, и не хотел, чтобы его ненавидели. Г-н Галлер был ученый и не
желал скрывать свой ум, пользоваться понапрасну своей репутацией; говорил он
красно и хорошо и не мешал гостям блеснуть умом. Он никогда не рассказывал о
своих трудах, а когда его спрашивали, переводил разговор на другое; и когда
держался он противоположного мнения, то возражал скрепя сердце.
Приехав в Лозанну и чувствуя себя вправе хотя бы на день сохранить
инкогнито, я послушался веления сердца и тотчас отправился к Дюбуа, не
спрашивая ни у кого, где ее дом; так подробно она мне нарисовала, по каким
улицам идти, дабы до нее добраться. Жила она там с матерью, но, к великому
своему удивлению, увидал я у них и Лебеля. Она не дала мне выказать
изумления. Вскричав, бросилась она мне на шею, а мать приветствовала меня,
как подобает. Я спросил у Лебеля, как поживает г-н посол и давно ли он в
Лозанне.
Честный малый дружелюбно отвечал, что здоровье посла отменное, что
приехал он в Лозанну сегодня утром по делам, пришел к матери Дюбуа после
обеда и был весьма удивлен, застав дочь.
— Намерения мои вам известны, — сказал он, — и коли вы между собой
решите, то отпишите мне, я приеду за ней и увезу в Золотурн, где мы и
поженимся.
На столь ясное и честное объяснение я отвечал, что ни в чем не намерен
препятствовать желаниям моей милой, а она в свою очередь сказала, что
никогда меня не покинет, если я сам не дам ей отставки. Сочтя слова наши
слишком туманными, он сказал напрямик, что ему нужен решительный ответ; на
это я, намеренный вовсе поставить крест на его предложении, отвечал, что
дней через десять--двенадцать ему отпишу. На другой день он с раннего утра
отбыл в Золотурн.
После его ухода мать моей служанки, которой здравый смысл заменял ум,
начала нас урезонивать такими словами, что нужны были для наших голов, ибо
мы настолько были влюблены, что и помыслить не могли о разлуке. Покуда мы с
милой условились, что она всякий день будет ждать меня до полуночи и мы все
решим, как я обещал Лебелю. У нее была своя комната и отменная постель, и
ужином она покормила меня недурным. Утром мы были влюблены пуще прежнего и
вовсе не желали думать о Лебеле.
И все же был один разговор.
Читатель верно помнит, что служанка моя обещала мне прощать измены при
условии, что я ничего не утаю. Утаивать мне было нечего, но за ужином я
рассказал ей случай с Ратон.
— Мы оба должны радоваться, — сказала она, — ведь если б ты
ненароком не пошел по нужде туда, где прочел спасительное уведомление, ты бы
погубил здоровье и, не распознав болезнь, заразил меня.
— Не исключено, и я был бы в отчаянии.
— Знаю, и еще больше огорчен от того, что я не стала бы жаловаться.
— Я вижу одно средство избежать подобного несчастья. Коль я тебе
изменю, то в наказание лишу себя твоих ласк.
— Так ты накажешь меня. Если б ты меня и вправду любил, то, думаю,
знал бы другое средство.
— Какое?
— Не изменять мне.
— Ты права. Прости. Впредь буду пользоваться им.
— Думаю, тебе это будет непросто.
Вот какие диалоги сочиняет любовь, но ей за это не платят.
Утром в трактире, когда я, совсем одетый, хотел пойти разносить
рекомендательные письма, увидал я барона де Берше, дядю моего друга Бавуа.
— Я знаю, — сказал он, — что племянник обязан вам своим положением,
что он в почете, будет произведен в генералы при первой оказии и вся моя
семья, как и я, счастлива будет познакомиться с вами. Я пришел предложить
вам свои услуги и просить нынче же отобедать у меня; приходите всякий раз,
как будете свободны, но покорнейше прошу вас никому не говорить, что он
перешел в католичество, ибо по здешним понятиям это почитается бесчестьем, а
бесчестье падает рикошетом на всю родню.
Я обещал не упоминать об этом обстоятельстве и прийти к нему суп есть.
Все особы, к коим меня адресовали, показались мне честными, благородными,
исполненными учтивости и всевозможных дарований. Более других приглянулась
мне г-жа де Жантиль Лангалери, но у меня не было времени на ухаживания.
Каждодневные обеды и ужины, на которые я из вежливости не мог не идти,
стесняли меня до невозможности. Я провел в городке две недели, совершенно не
чувствуя себя свободным именно потому, что все бешено хотели наслаждаться
свободой. Лишь однажды смог я провести ночь с моей служанкой, мне не
терпелось поехать с ней в Женеву; все желали дать мне рекомендательные
письма к г-ну де Вольтеру и при этом изъясняли, что никто не в силах сносить
его желчный нрав.
— Как, сударыня, неужто и с вами, любезно согласившимися играть с ним
в его пьесах, г-н де Вольтер не мил, не ласков, не обходителен, не
приветлив?
— Вовсе нет, сударь. На репетициях он нас бранил; мы все говорили не
так, как он хотел, мы нечетко произносили слова, ему не нравились ни тон, ни
манера, а на спектакле было еще хуже. Сколько шуму из-за пропущенного или
добавленного слога, испортившего стих! Он внушал нам страх: та ненатурально
смеялась, другая в "Альзире", притворно плакала.
— Он хотел, чтоб вы взаправду плакали?
— Вот именно, он требовал, чтоб проливали настоящие слезы; он уверял,
что актер может заставить плакать зрителя, если только плачет взаправду.
— И, думаю, он прав; но мудрый, рассудительный писатель не обращается
так строго с любителями. Подобных вещей можно требовать только с настоящих
актеров, но таков недостаток всех авторов. Им вечно кажется, что актер не
произносит слова с должной выразительностью, не передает их подлинного
смысла.
— Однажды я сказала ему, устав от придирок, что не моя вина, если
слова его не звучат, как подобает.
— Я уверен, что он только посмеялся.
— Посмеялся? Скажите лучше надсмеялся. Он нахален, груб, невыносим в
конце концов.
— Но вы простили ему все недостатки, я в этом уверен.
— Не будьте так уверены, мы его изгнали.
— Изгнали?
— Да, изгнали; он вдруг покинул снятые им дома и отправился жить туда,
где вы его найдете; больше он не бывает у нас, даже когда его приглашают,
ведь мы почитаем его великий талант и лишь в отместку довели до белого
каления, дабы научить вести себя. Заговорите с ним о Лозанне, и вы услышите,
что он о нас скажет, пусть даже, по своему обыкновению, в шутку.
Я часто встречал лорда Росбури, что некогда безответно влюбился в мою
служанку. То был красивый юноша, самый молчаливый из всех, кого я знал. Мне
тотчас сказали, что он умен, образован, ничем не опечален; в обществе, на
вечерах, балах, обедах он только кланялся из вежливости; когда с ним
заговаривали, он отвечал очень кратко и на хорошем французском, но со
смущением, показывавшим, что любой вопрос его стеснял. Обедая у него, я
спросил его о чем-то, что касалось его родины и требовало пяти-шести фраз;
он, покраснев, все отменно изъяснил. Славный Фокс, которому тогда было
двадцать лет, присутствовал на обеде, развеселил лорда, но он говорил
по-английски. Я видел сего герцога в Турине восемь месяцев спустя, он
влюбился в г-жу Мартен, жену банкира, которая сумела развязать ему язык.
В кантоне повстречал я девочку лет одиннадцати-двенадцати, чья красота
поразила меня. То была дочь г-жи де Саконе, с которой свел я знакомство в
Берне. Не знаю, какова была судьба этой девочки, что вотще произвела на меня
столь сильное впечатление.
Ничто из сущего никогда не имело надо мной такой власти, как прекрасное
женское или девичье лицо. Говорят, что сила в красоте. Согласен, ибо то, что
меня влечет, мне, конечно, кажется прекрасным, но таково ли оно в
действительности? Приходится в этом сомневаться, ибо то, что кажется мне
прекрасным, не всегда вызывает общее одобрение. Значит, совершенной красоты
не существует, либо сила эта сокрыта не в ней. Все, кто говорил когда-либо о
красоте, уходили от ответа; они должны были держаться слова, что
унаследовали мы от греков и римлян: форма. Красота, выходит, не что иное,
как воплощенная форма. Все, что не красиво, не имеет формы, "бесформенное"
противоположно "pulcrum" * или "formosum" **. Мы правильно делаем, определяя
значение понятий, но когда оно заключено в самом слове, к чему искать еще?
Если слово "форма" латинское, посмотрим, что оно значит в латыни, а не во
французском, где, кстати, часто говорят "бесформенный" вместо "безобразный",
не замечая, что противоположное по значению слово должно указывать на
существование формы, которая не что иное, как красота. Заметим, что во
французском и в латыни "безобразный" значит "безликий". Это тело без образа,
без наружности.
Выходит, абсолютную власть надо мною всегда имела одухотворенная
красота, та, что сокрыта в лице женщины. В нем таится ее прелесть, и потому
сфинксы, коих видим мы в Риме и Версале, почти что заставляют нас влюбиться
в их тела, воистину бесформенные. Созерцая лица их, мы начинаем находить
красивой самую их безобразность. Но что такое красота? Мы ничего о ней не
знаем, а когда хотим подчинить ее законам или определить эти законы, то,
подобно Сократу, изъясняемся околичностями. Я знаю только, что наружность,
чарующая, сводящая меня с ума, рождающая любовь, и есть красота. Это то, что
я вижу, так говорит мое зрение. Если б глаза обладали даром речи, они
изъяснились бы красноречивей меня.
Ни один художник не превзошел Рафаэля в искусстве рисовать прекрасные
лица, но если б у Рафаэля спросили, что такое красота, чьи законы он так
хорошо знал, он отвечал бы, что не знает ничего, что знает сие до тонкостей,
что он творил красоту, когда видел ее перед собой. Это лицо мне нравится,
ответил бы он, значит, оно прекрасно. Он возблагодарил бы Господа за
прирожденное чувство красоты. Но "omne pulcrum difficile" *. Почитают лишь
тех художников, что в совершенстве отображали красоту, число их невелико.
Если мы возжелаем освободить художника от обязанности делать творения свои
прекрасными, то каждый сможет стать живописцем, ибо нет ничего проще, чем
порождать уродство. Художник, в коем нет искры Божьей, добивается этого
звания силой. Заметим, как мало хороших художников среди тех, кто предается
искусству создания портретов. Это самый что ни на есть земной жанр. Есть три
рода портретов — похожие и уродливые; по мне, за последние надобно
расплачиваться палкой, ибо наглецы никогда не признаются, что обезобразили
человека или хотя бы сделали менее красивым. Другие, достоинства которых
несомненны, абсолютно похожи, даже до удивления, ибо кажется, что лица
вот-вот заговорят.
Но редки, и очень редки те, что идеально похожи и вместе с тем сообщают
неуловимый оттенок красоты лицу, на них запечатленному. Подобные художники
достойны состояния, что они наживают. Таков был парижанин Натье; ему было
восемьдесят лет, когда я свел с ним знакомство в пятидесятом году нынешнего
столетия. Он писал портрет уродливой женщины; у нее было в точности такое
лицо, как он изобразил на холсте, и, несмотря на то, на ...


