Дмитрий Михайлович Балашов. Симеон Гордый

страница №18

варивает
Катерина, и глаза ее сияют. - Петра бы дождал! Не дождешь, меня овиноватит
совсем!
- Ес, ес, позалуста! - повторяет малыш, стараясь пригнуть за бороду
его голову к тарели.
Сергий, усмехаясь, щекочет малыша (тот заливается счастливым смехом),
пробует уху, хвалит хозяйку.
Петр присылал ему раза два по мешку муки, больше Сергий и сам бы не
взял у него. Петр, конечно, помнит, что братья оставили ему свою землю...
Земля божья! Стоит чего-то не земля, а работа на ней. Работа же - в
прилежании и в мышцах делателя. Ничего ты не должен нам, ни мне, ни
Стефану, Петр! Мы оба ушли от мира и от забот и соблазнов мирских!
А дети - Катины и Нюшин старший с ними - стоят хороводом в отдалении,
разглядывают захожего дядю-монаха (успели отвыкнуть уже!), и тем
удивительнее, что этот вот малыш, которого он только еще купал когда-то в
корыте, так храбро и безоглядно потянулся к нему...
Надо идти, уходить. Катя уже насовала в его монашескую торбу всякого
печева, а маленький Ванята все не отпускает, держит дядю за палец, и лишь
Сергий к двери, начинает горько рыдать. Катя подымает малыша на руки,
начинает гладить, уговаривать.
- Я их и от своих не отличаю! С чего ето он? - недоумевает она.
А у Ваняты в глазенках слезы, тянет и тянет ручки к Сергию...
Наконец, сто раз уговоренный, поднесенный близ, целует его в щеку мокрым
ротиком, говорит:
- Пииходи ес°! - И плачет, снова плачет, уже за дверью: - К дяде
хосю!
Морозная дорога скрипит, изрядно потяжелевшая торба оттягивает плечи.
Он идет Радонежем, знакомою улицей, мимо знакомых, памятных с детства
хором, и уже чужой и чуждый им всем, и уже - прохожий по миру, странник и
гость, а не житель земли. А мир не хочет его забыть, и словно гордится им,
и тянется к нему то ручонками дитяти, то улыбкою, словом, то просьбою
благословить, и ему странно это еще - не часто выходит он из своей лесной
обители и еще не привык к почтению, оказываемому на Руси странствующему
монаху.
Идет он в Переяславль спросить о некиих вещах, потребных в обиходе
монашеском, причаститься святых тайн и вновь направить стопы свои в
родимую пустынь...
Он ушел от мира и пересекает мир, как путник пустыню, а мир не уходит
от него. Давеча дядя Онисим, встретив Варфоломея-Сергия, кинулся к нему,
громко облобызал, а потом долго разглядывал, шептал что-то, смахивая
непрошеную слезу, поминал шепотом покойного родителя, Кирилла, спрашивал:
- Что Стефан? Слыхал, слыхал! Уже игумен! Да и где - у Богоявленья
самого! Помыслить! Первый монастырь на Москве! - Онисим качал сивою
головою, сказывал по привычке новости, выбирая те, что, по его мнению,
должны были быть интересны Сергию: про то, что Ольгерд только что казнил
двоих христиан, повесив их одного за другим на священном языческом дубе, -
невесть отколе и узнал о том! - и что дуб тот стал теперь почитаем всеми
литовскими православными; сказывал о Царьграде, о Кантакузине, о смене
патриархов, словно бы Сергию в его лесу важно было знать все эти
животрепещущие новости... А на прощании вдруг упал в ноги и попросил:
- Прими ты, племяш, меня, старика, к себе, хошь дьяконом! Я-ста
сам-один ныне, и жисть немила, а в лесе тебе пригожусь: и топором владею
ищо, с батькой твоим мы вдвоем по молодости баловались, баловались тою
работой! Прими!
Сергий поднял старика, успокоил. Просил подумать, а уж ежели надумано
крепко, приходить по весне, как сойдут морозы и мочно станет срубить новую
келью...
В то, что Онисим придет к нему, поверил не очень и - ошибся
вдругорядь. Онисим пришел-таки и не поминал, что родня, и начавшим
сходиться к Сергию инокам не баял о том, а все ж по родне-природе пришел,
хоть и сказано: оставь род свой, отца и матерь свою... По роду начал и
Сергиев скит полниться братией...
Онисим добрался к нему по ранней весне, едва лишь протаяло, и круто
начал рубить себе келью, отмахиваясь от племянниковой помощи. И служил
истово. Сергию сперва дивно было видеть Онисима в церкви своей, а потом
привык, понял, что старику монастырь не причудой пришел, а, и верно, жить
стало нечем. Дочерь померла у старого, и ничто не держало в миру. И
разговорами не донимал (чего втайне боялся Сергий), молился долго и
истово, стряпал, кору драл, ковырял огород. По весне и игумен Митрофан
стал наведываться почаще. И уже втроем правили они тогда полную службу, со
святыми дарами на престоле, причащением и отворением царских врат, по
полному чину литургии Василия Великого.
А в мае среди веселого зеленого плеска молодых берез, птичьего щебета
и щекота весело застучал в лесу новый топор - третий брат рубил себе келью
неподалеку от них. Сергиева пустынь начинала наполняться народом.


ГЛАВА 89



Весь низменный луг за Неглинной, до самых Воробьевых гор, затопило
водой. Вода стояла под Кремником, облизывая потопленные причалы. Редкие
льдины бились в стены подплывших амбаров. По Москве несло бревна, сор,
ошметья старого сена, вырванные с корнем дерева. На той, низкой стороне, в
Замоскворечье, обширные луга до Данилова превратились в целое скопление
озер и луж, съединенных протоками, и Кремник высил над разливом, словно
сказочный город неведомой южной страны. С той стороны и сюда пробирались
на лодках. Неглинную всю подтопило паводком, нарушив две княжеские
мельницы. Половина Подола купалась в воде, и жители возили скарб в лодках,
спасая от потопления скот - лошадей и овец.
Татарский посол Коча, стоя на стене Кремника, удивленно цокал языком,
разглядывая водяное море. Посла чествовали, поили и кормили, одаривали
многоразличными подарками. Посол был важный, от переговоров с ним зависело
многое, и Симеон старался задобрить татарина изо всех сил.
Мария выказала свои хозяйственные таланты, приобретенные дома, и
Семен с удивлением и благодарностью следил, как быстро налаживает она
большое хозяйство княжеского двора, где только кормилось до шестисот душ
ежеден, как ловко ублажает татар, как строго отчитывает ключников,
житничьих, постельничьих, стряпух, медоваров, конюших...
Мария сразу же заставила старшего ключника перекрыть заново, промазав
жидкою глиной, прохудившую соломенную кровлю житничного двора на
боровицком спуске (благо уже отдали холода), пустить на корм скоту
зачервивевшую ржаную муку, вымести и просушить весь двор, поделав новые
сусеки для овсяной и пшеничной - толченой и крупитчатой - муки, для
толокна, солода, пшена и гречи, приказала ячмень, отруби и овес, как и
рожь, хранить отдельно, в иных дворах, набить новым льдом погреба, где
хранились сотни пудов масла, кислых и сметанных сыров (битое масло, что
начинало горчить, перетапливали и развозили по монастырям). В кладовые с
разноличною овощью - моченой и квашеной капустою, яблоками и огурцами,
репою, редькою, луком и чесноком, ларями и кадями сушеных, моченых и
варенных в меду груш, вишен и слив, привозного изюму, вяленых дынь и
винных ягод, с бочками малины, брусницы, клюквы, грибов, орехов и прочею
многоразличною лесною и огородною снедью, что идет на квасы, начинки
пирогов и во всякое варево, глиняными бутылями и корчагами с уксусом,
горчицею, перцем и имбирем, многое из чего за протекшие месяцы незаботного
Евпраксиньина хозяйствования забродило, перекисло или заплесневело, -
Мария вовсе не допустила князя Семена даже и заглянуть, твердо заявив, что
это ее забота и ее вотчина; и уже десятки дворовых девок и баб принялись
под доглядом новой хозяйки хлопотливо таскать, сушить, переваривать,
опруживать и шпарить кади и кадки, ваганы, туеса и коробьи. Тверянка
навела порядок на поварне и в хлебне; в медовуше вовсе переменила половину
прислуги, перешерстив медоваров и сытников, заставила Семена вызвать и
строго отчитать бортников из Добрятиной борти, Рузы и Звенигорода за
недоданные пуды меда, повелев недостачу довезти тотчас, не ожидаючи
осеннего медосбора. К удивлению Семена, бортники, уверявшие до того, что
год был <неспособный>, поглядев в глаза новой княгине, тотчас доставили
требуемые с них шестьдесят пудов старого меда. Залезла Мария и в
бертьяницы, на первом весеннем солнце заставив перетрясти и пересушить
счетные связки бобров, куниц, красных и бурых лис, соболей, горностаев и
белок, барсучьих, рысьих, волчьих и медвежьих шкур, переписавши все заново
на вощаницы; портняжный и ткацкий дворы взяла под свой догляд, велев
купцам с торга впредь со всеми продажами и покупками холста, сукон,
паволок, зендяни, атласа и прочего приходить прямо к ней, не тревожа более
жоночьими заботами великого князя московского. Она проверяла, вызывая к
себе, сама или вместе с Семеном, тетеревятников, бобровников, сокольников
и осетрников, велела по-новому оснастить амбары, где хранилась рыба,
отделив сушеную и вяленую от сырой и соленой; и уже холопы катали бочки
белужины, сиговины, ладожины, щучины, мокрых осетрьих теш и мокрых пупков,
привозной датской сельди, луконной и паюсной икры, освобождая место для
связок вязиги, клейменых косячных волжских и шехонских осетров, белужьего
прута и вяленой белорыбицы, связок сушеных судаков, лещей, воблы и лукнов
с вялыми белозерскими снетками... Мария объясняла житничьему и ключникам,
что делать, дабы не мокла соль и не задыхалось зерно, оставив самому
Семену догляд только за оружейною палатой и коневым двором, да и то, как
видно было уже сейчас, до времени: попросту руки еще не дошли. Во всяком
случае, послушав Машины рассуждения об аргамаках, иноходцах и
проиноходцах, Семен понял, что и эта мужеская забота ей по плечу.
Этих талантов он и не подозревал в своей идеальной, придуманной им
самим жене, и теперь рядом с благодарным удивлением все росло и росло в
нем чувство устойчивого семейного покоя. Дом становился воистину домом, в
нем появилась рачительная госпожа, и можно было забыть об иных суедневных
дворцовых нуждах, отринуть их от себя, отдавшись всецело разнообразным
делам правления.
Посла отослали наконец в Орду, вдосталь задарив и потешив. Унялась
паводь, река вошла в свои берега, оставя на заиленных отмелях кучи сора,
ошметья старого сена, вздутые трупы утопшей скотины и зверей, сдвинутые с
мест, полуразрушенные клети, развороченные пристани, и уже звонкие топоры
древоделей принялись латать, поправлять и заделывать протори, нанесенные
городу паводком.
Над полями стоял голубой пар, горячее солнце жгло влажную землю,
лопались почки, щебетали птицы, кони катались по рыжей траве - шла весна.
Симеон теперь полюбил проводить вечера дома. Целый день проходил на
людях: толпы слуг, холопов, молодшей дружины, многоразличных торговых
гостей, которых князь обязан был принимать, давая, с рассмотрением,
грамоты на право торговли и провоза товаров через свои земли; княжеский
суд, сиденье с боярами; толковня с посельскими, ключниками, старостами
(часть этих забот, слава богу, Мария взяла на себя); переговоры с братьями
о смесных судах и поземельных тяжбах; распределение вир, продаж, даней и
кормов. Сверх того, частые поездки в Переяславль и Владимир, отсылки дани
и грамот в Орду, переговоры с младшими князьями и опять ссоры из-за
ярлыков, приобретенных отцом, из-за раскладки ордынского выхода; причем
даже то, что решали его бояре, князь должен был проверять сам, прилагать
печати, ведать переговорами, следить, строжить и направлять... Словом, дел
хватало! Но теперь в конце многотрудного дня, после прилюдных обедов с
боярами, гостями, послами и дружиною, наступал у него тихий час, когда
князь сидел за налоем, разбирая остатние грамоты (он не любил диктовать
писцу, сбивалась мысль, лишенная нужного уединения, и обычно прочитывал и
писал черновые грамоты сам).
Мария сказывала, что содеяла по хозяйству, расчесывая косы ко сну. Он
слушал краем уха, поглядывая искоса, как волосы, весь день скрытые под
повойником, освобожденною волною окутывают стан и плечи жены. Помечал
себе, чтобы не забыть, что ордынский выход по Манатьину стану и
Дмитровской волости поступил не полностью, что опять задержана ростовская
дань и Ярославль тоже не спешит с выходом. Ярославскому князю должно
завтра же напомнить о дани, а в Ростов послать... Послать... Хотя бы и
Дмитрия Минича!
Его еще ждала цареградская грамота, переданная Алексием со словесным
изъяснением, что патриархат уважил просьбу великого князя. Грамоту он
приберег как подарок для жены.
И потом будет ночь, и ее строгое, с сомкнутыми веками лицо, и счастье
пополам с горечью... Ей, как кажет, все еще приятней вести хозяйственные
дела, чем делить постель с мужем... Любил ли он Айгусту? Баяла, умирая:
<Воспомнишь, полюбишь меня!> А Машу он любит. Знает это твердо и не умеет
ни приласкать, ни разбудить ее, ни повестить о своей любви.
Мария (он видит краем глаза) что-то задумалась с гребнем в руках.
Глядит в пустоту. Он не любит этого ее взгляда, приходит в отчаянье, когда
она начинает глядеть мимо него, сквозь стены. Тогда Семен начинает думать,
что где-то там, вдалеке, оставлен ею любимый, втайне любимый ею боярин ли,
ратник иль князь, а он - лишь докука, помеха на пути.
Он сдвигает брови. Гневает на себя. Старается не глядеть на Марию.
Тянет руку к дорогому цареградскому свитку. Грамота писана по-гречески, но
- о счастье! - тут же засунут и перевод, сотворенный Алексием.
Маша неслышно подходит к нему сзади, клад°т руки на плечи,
заглядывает в грамоту. Он еще не перестал гневать и потому говорит кратко:
<Чти!> И пока Маша читает, шевеля губами, ловит ее твердую, прохладную
после мытья руку и прикладывает к своей щеке. И сам вновь перечитывает
греческое послание, упиваясь долгожданной победой. Закрыта, <яко суетная
новизна>, галицкая митрополия, а великому князю владимирскому, <понеже не
имут детей>, разрешается развод с женою и третий брак.
Маша вдруг тихо ойкает. Семен, уронив свиток, бросается к жене:
- Ты что? Что с тобою?!
Маша сидит, скорчившись, держась за живот.
- Порченые грибы? Стерлядь? Знахаря кликнуть? Али кого?
Она отрицательно трясет головою, молча и крепко держит его, схватив
за руку. Согнулась вновь, передохнув, отмолвила:
- Тошнит! Ничего, ладо, никого не зови... Дай аржаного хлеба с
солью...
Он опустился на колена рядом с женой, радостный, заглядывает ей в
лицо: неужели да?
- Да... - отмолвила она шепотом, на миг приникнув к нему головою. -
Скорее подай!
Все-таки ее стошнило. Кликнули девку, отпаивали квасным настоем.
- Данилою назовем, по деду! - сказал он, когда Марии стало полегче и
девка ушла из покоя с лоханью грязной воды.
- Я хотела... Мишею...
- Второго Михайлою назовем! - молвит он, как о давно порешенном,
целуя жену в потный горячий лоб, и на миг сжимает ее плечи в благодарном
объятии. - Они дружили, дедушко Данило с Михайлой Святым! Пусть в наших
детях снова...
- Я боюсь! - жалобно отвечает Мария. - Не было б худа - зачали дите
без благословения!
Но ведь благословение (без которого они отлично обошлись) - вот оно!
Здесь! - молча отвечает Семен. В этом дорогом цареградском пергамене! И
добыл его он! Или, лучше, вернее сказать, Господь в велицей милости своей
узрел, смилостивил, постиг его жажду и боль и отчаянный зов сердца! Я не
могу объяснить этого тебе, ибо не от холодных раздумий, не от мудрого
предведенья, не от искусного господарского расчета взял я тебя, тверянка,
дочь Александра, сестра Федора и внука Михайлы Святого, в жены себе! Я
ходил неистовый, я - месяцы - жил только тобою; мне единый твой взгляд, и
эти слова, сказанные негромко, с девичьим придыханием, и единое касание,
легкое, чуть заметное, касание, пронзившее меня точно копием, - да, точно
копием на кресте висящего! И вытекли разом вода и кровь, вода слез и кровь
желаний моих! И я не богохульствую днесь, Мария! Да, я висел на кресте! Я,
коего зовут за спиною Гордым, коего теперь будут, быть может, называть
развратным или буйно-безудержным в страстях, я жил и плакал и казнил себя
той, давнею, отцовой бедой, я помнил, помнил всегда, яко причастен к
убийству есмь! Да, я отверг брата твоего и брата своего во Христе пред
казнью, не пожелав принять его последних, отчаянных слов! Да, сто раз могу
и хочу сказать, что отец виноватее меня во сто крат, ибо он творил, а я
лишь допускал творимое... Но я допускал! Я принял! Я, как Пилат, умыл руки
перед толпой! Я захотел быть чистым, стоя по колена в крови, и запах
трупов преследует меня по пятам! Да, да, да! Благо земли моея! Благо
народа русского! Токмо не окажет ли века спустя благо это ужасом русичей?
Не придет ли иной, который станет губить души одну за другою из одного
вкуса, запаха крови (и ему будут сладки и кровь, и трупный дух!)? Не
придет ли иной, что моими словами о благе земли и племени покроет такие
злодеяния, пред коими мой грех покажет не более голубиного, и даже вовсе
не узрят греха во мне, ни воздаяния не назначат? И не он ли, не Господь ли
в мудрости своей отнял у меня благо наследования крови, не дал сына от
чресл моих, не дал продолжения рода крови моей? И вот еще почему, и вот
еще для чего, - но не думай, не думай, Мария, что лишь для этого только,
нет! Я и не мыслил об этом тогда! Попросту это во мне кажен миг, кажен
час... Быть может, надеялся я, наша с тобою кровь, слившись в любовном
соитии, переможет, искупит, передолит мою роковую судьбу? Быть может,
злоба наших домов прекратит и угаснет с тобою рожденными детьми? Быть
может, сыновья тверянки и москвитянина, внуки отцов, искавших взаимной
крови, угасят злобу сию и господень лик не отвратится от них!
...Я сам скакал к тебе с тем гонцом, сам сватал тебя с боярами; не
победи Кантакузин в Царьграде, я бы не отступил все равно, ибо ты - и
любовь, и спасение мое!
Скажи, что он будет, что он наследует стол и съединит братски нашу
многострадальную родину, скажи, что с ним угаснут ссоры и свары князей и
восстанет великий народ вновь в христианской любви к ближнему своему, и
уже не резать, не теснить будет русич русича, а токмо помогать, и спасать,
и беречь так, как простая черная баба в избе при дороге во всякой час
пустит путника к себе, обогреет и накормит, разделив с ним последний
ломоть хлеба и последний лепт; точно так, как в лесу ли, в поле, в путях
русич не покинет русича, вытащит, вынесет на себе, трижды, четырежды
обругав, но подымет с вьюжного пути, и не даст упасть, и доведет до
ночлега! Точно так и мы, властители, коим должнее прочих любить и беречь
ближнего своего! (Да, требовательно любить, ты прав, мой покойный
родитель! Но - любить! Любить и верить брату своему, быть может - из
последних сил!)
Скажи, что все будет так при нем, еще не рожденном, и я с улыбкой
умру у ног твоих и буду счастлив, умирая, и ангельские хоры споют мне свою
песнь, егда душа моя учнет исходить из тела!
Да, я люблю тебя, Мария! Люблю и по-прежнему молча беседую с тобой, с
живой, как и с тою, с призрачной, не размыкая уст, и сердце полнит горячею
болью, так, словно, отвори ему двери, и горячим потоком жертвенной крови
истечет оно у ног твоих! Скажи! Вели! Что содеять мне и что совершить,
дабы ты услыхала, вняла бреду моих неслышимых слов, дабы ты узрела, что
весь я - жертва причастная, преображенная кровь у престола твоего! Мария!
Маша! Любимая моя! Несказанная радость сердца и несказанная боль!
Симеон валится на колени, на ковер, рядом с нею, и обнимает, и гладит
жадною и робкой рукой, и мнит защитить ее, земную и смертную, смертными
руками своими от незримой слепой беды, от зла, разлитого окрест,
проходящего стены и затворы, от наваждения сил пустоты, лишающих радости и
смысла живую жизнь созданий господних...
- Я боюсь! - шепчет Мария. - Боюсь за него и за себя! Поспешили мы,
все одно неможно было спешить перед Господом!
- Воля его! - отвечает он смиренно. - Воля его! (И я стану молить
вышнего, да накажет единого меня, ежели наказание неизбежно! Пусть
карающий меч архангела с выси горней поразит воина и мужа, а не дитятю
сего и не матерь его, чьей вины несть пред Господом! Боже! Услышь меня!
Тебя молю и к тебе прибегаю!)


ГЛАВА 90



И вот еще один мирный год вырван у времени. Тишина. Зреют хлеба.
Зреют дети в животе матерей.
Семен едет шагом, опустив повода. Слушает высокого жаворонка. Думает.
Маша подурнела, стала полнеть. На лице и руках появились коричневатые
пятна беременности. Он бережет ее как может, унимает свое нетерпение,
унимает ее рачительную ретивость. Сколь просто зачать дитя, и сколь долог
и труден этот путь созреванья и рождения плода! На сколько веков еще или
тысячелетий хватит извечной бабьей жалости и терпения?
После, тридцати лет кончается возраст юности. Пир жизни позади, не
так слышишь ветер и заречную песнь, ночью тянет ко сну, а не в туман за
околицу на зазывный голос жалейки. И уже все чаще, все настырней
поглядываешь на сына: каков растет? Каков будет в труде и на ратях? Одюжит
ли, не посрамит ли рода своего? Много не повезло тому, кто, как и он, за
тридцать токмо еще ожидает наследника!
Облака ползут над землею. С полугоры, под которою вьется речушка,
перегороженная мельничною запрудой, видно далекое поле ржи, усатое, будто
тканное шелком, и шелковые волны бегут по нему от легкого пробегающего
порывами ветерка. А там - груда крыш и большой, верно боярский, дом-двор,
крытый дранью. А там, дальше, опять лес неровною зелено-голубою бахромой и
над ним опять небо, в редких барашковых облаках, бирюзовое вдали, лазурное
ближе и темно-синее в вышине, над головой.
Звон донесся издалека. Семен остановил коня, прислушался. Замерла
дружина в отдалении, за спиною князя. Неужели и сюда доносят новые
московские колокола? Доносят! Вот старик, бредущий с посохом, снял шапку и
перекрестился. И князь сделал то же. И вслед за князем обнажила головы,
осеняя себя знамением креста, и вся дружина. Нынче подобный колокол звонит
и у суздальского князя! Мастер один и звон один - колокольный звон,
съединяющий землю! Теперь Алексий поставил своего епископа Суздалю. Он или
я решительнее объединяем страну?
Где-то здесь, по этой дороге, и была та деревня, тот двор, - верно,
вон за тем леском, за тем поворотом пути, - где его напоила молоком
доброхотная баба... Князь пришпорил коня. Деревня была, но изменила свой
вид, и дома он не узнал, или словно?.. Симеон соскочил с седла, не
коснувшись плеча стремянного. Баба вышла из-за угла клети, похожая, да не
та. Заулыбалась:
- Жили, жили, как же! До пожогу! А как сгорела деревня, и съехали!
И-и! Живы! К матке еговой подались! Тудыт-то! - показала рукою. - К
заричанам! А не худо живут! Да молочка-то не желашь ли холодного, с
погребу, али, може, топленого? Счас вынесу! - Побежала, не слушая отказов.
Показалась вновь уже с крынкою. Раскрасневшийся от волнения отрок нес
глиняные кружки, и князь, почти неволею, принял из рук парня посудину и
смотрел, как льется в нее розовое горячее молоко с румяно-подгорелою
пенкой.
- Кто будешь-то? Боярин какой али князь?
- Князь я! - ответил, выпив и обтерев усы. - Великий князь
московский, Семен!
Отрок, взглядывая на него любопытно, обносил молоком дружину,
попрыгавшую с коней. Хозяйка степенно поклонилась, сложив руки на груди.
- Слыхала, баяли! Поминала тебя! Ну что ж, и до нашей избы зайди,
хошь порог переступи, все память будет!
Семен, усмехнувши, подошел. Пролез, пригнувшись в дверях, в жило. И
тоже было выскоблено внизу и черно вверху, и тот же чистый стол, и мед в
сотах поставлен был перед ним, и так предложено отведать, что и отказать
не сумел. Присел на лавку, обвел глазами полутемную избу, в которую яркими
брызгами пробивал сквозь волоковые оконца слепительный здесь, в полутьме,
солнечный свет.
- Баяла, баяла! Кто из-жонок и нявгал на ее, мол, брешет! Передам,
передам! И привет, и ласку! Как же нет! А теперя и сама погоржусь перед
людями! И моему хозяину докука, в поле теперича он, дак придет, похвастаю:
князя великого принимала!
Она открыла ларь, достала, низко склонясь, вынула и, развернув на
руках, поднесла князю полотенце:
- Мастерица я! Дак прими! Не в стыд и тебе, княже! - И опять
поклонилась в пояс, уставно, но и с достоинством.
Широко раскинувшие хвосты птицы-павы, и вправду дивной работы,
явились во всей красе на развернутых концах полотна. Семен принял рушник,
ощутив прохладную ласку льняной ткани, всмотрелся в узор:
- Чем и отдарить, не ведаю...
- Ето к счастью, на свадьбы дарят! Ты с молодою женой, дак потому! -
пояснила баба, складывая руки на груди. Сказала так, что понял: предложи
серебро в отдарок - обидит, да и не возьмет все равно.
- Как звать-то тебя?
- Марьей!
И еще понял: зайди он в другую, третью, четвертую избу - всюду напоят
молоком, вынесут бадью воды для коня, всюду зазовет к себе ласковая
хозяйка и его, князя, и того странника в порыжелой свите, с клюкой, и
проезжего гонца. И всюду накормят и не уронят достоинства своего перед
гостем, кто он ни буди... Чем заслужил? Чем заслужить, имея такой народ?
Он уже сел на коня. И поднял руку, прощаясь, и те же слова: <Заезжай,
рады всегда, гость дорогой!> - услыхал, что и в прежний раз.
Дареное полотенце спрятал за пазуху, как простой кметь, хоть и надо
было передать слуге. Но не хотелось, чтобы через чужие руки. Так и вез до
Москвы, так и берег и уже поздним вечером, со смущенною улыбкою, передал
Маше.
Она приняла, развернула, потупила взор и вдруг расплакалась, рушником
вытирая слезы.
- Седни вызнала, вызывают тебя в Орду, молчал почто?! Ты уже баял с
Алексием!
Долго утешал, целовал руки:
- Не хотел беспокоить до времени...
- До времени! Мне зимою родить.
- Бог милостив, Маша! А в Орду надобно ехать! За мною - земля. И не
токмо Русь. Само православие сейчас может погинуть, ежели мы, земля
владимирская, не найдем в себе силы защитить заветы Христа! Так говорит
Алексий.
- Твой Алексий страшен. Он знает все наперед! - тихо пожаловалась
она.
- Да, Маша, да! - отвечает он, целуя ее руки. - И потому подобает нам
верить ему нерушимо!
- А как же я? Как же тогда?! - спрашивает она с дрожью в голосе.
- Я люблю тебя! - отвечает ей Симеон.


ГЛАВА 91



Русь и степь! И поднесь еще не написана совокупная история наша -
история горечи и любви!
Прошли века, и просвещенным вельможам Российской империи в пудреных
париках роскошных екатерининских времен или в мундирах <серебряного века>
- дней Александровых - стали казаться некими дикими чудовищами канувшие в
Лету степные кочевники, а само их государство на Волге, Золотая Орда, -
жестоким порождением <варварского> Востока.
О древних культурах восточных стран плохо помнилось в ампирных
кабинетах, плохо и выговаривалось на культурном французском наречии.
Собственные крестьяне и те казались варварами, так что уж и говорить о
степняках! Даже и в церковь православную ходить почиталось зазорным, иные
тайком принимали католичество, а вездесущие иезуиты, с благословения
графов российских, начали все смелее проникать в гостиные столичных
городов. И как там шла реальная, не выдуманная нашими <западниками>, не
кабинетная история? Да полно, вспоминал ли когда просвещенный
екатерининский вельможа Юсупов о своих татарских предках? Тем паче что
были и кровь, и слезы, и разорения городов - все было... А об итогах, о
следствиях веков протекших, о самом бытии нации думалось ли в те поры?
Но века протекли. Жестокие века, как видится нам в отдалении лет
минувших (ибо жестокость, отличная от нынешней, кажет сугубою жестокостию
единственно по непривычности к ней современного человека). Века протекли,
и возникла великая страна из той малой, окраинной части обширной Киевской
державы, коея еще в двенадцатом столетии звалась <украиной>, то есть краем
земли или Залесьем, где еще только строились города и едва утверждалось в
борьбе с мерянским язычеством греческое православие. Здесь остались храмы
и книги, былинный эпос и писаная история, здесь сохранились святыни,
перенесенные из поверженного Киева, и сочинения древних книгочиев...
Именно здесь, где верховная власть почти три века принадлежала Золотой
Орде!
Но что произошло с той другой, срединной и главной частью державы
Киевской - с правобережьем Днепра, густо заселенными и благоденственными
Галичем и Волынью? С Черной Русью и Турово-Пинским княжеством? Что
произошло с территорией, где были восемь епархий, города и храмы, святыни
и книги, узорочье многоценное, науки, ремесла, развитая великая
литературная традиция, одни осколки которой и те ослепляют поднесь своей
гордою совершенною красотой? Часть эта - сердце и центр Киевского великого
государства - попала с конца четырнадцатого столетия под власть сперва
Литвы, а затем Польши и с нею - под власть католического Запада. Уже в
пятнадцатом столетии русские дружины начали понемногу возвращать этот край
в лоно государства Российского. И что сохранилось, что осталось тут за
полтора-два века католического господства от великой киевской старины? Ни
храма, ни книги, ни единой летописи, ни даже памяти народной, изустной
памяти в великом прошлом своем! Словно огонь выжег все и дотла. И стала
колыбель страны уже теперь сама зваться украиной, окраиной, краем земли...
Вот что дала Руси католическая власть, и не было бы ни страны, ни
державы, ни кабинетов гордых вельмож, ни даже пудреных париков, и не
состоялась бы страна великая, обратясь в окраинное захолустье Европы,
ежели бы католический Запад простер руку свою и далее, на всю землю,
восточных славян. Не подняться бы нам из праха порабощения уже никогда, и
не больше бы осталось памяти о нас, чем о славянах поморских, в жестокой
борьбе полностью уничтоженных немецкими рыцарями.
Вот о чем не думалось совсем в ампирных кабинетах ученых
<западников>, но чего никак не должно забывать нам поднесь.
Несомненно, что хана Джанибека с сыном Калиты, князем Симеоном,
связывало нечто большее простого политического расчета. Восемь поездок в
Орду дали Симеону и Москве невероятно много. Можно сказать, что дело
Калиты не погибло и Москва состоялась как столица Руси именно потому, что
Джанибек, вопреки даже интересам государства-завоевателя, вопреки принципу
<разделяй в властвуй>, постоянно помогал московскому князю укреплять свою
власть и тем готовить грядущее освобождение Руси Великой.
Надобно в этом случае говорить о дружбе и даже любви, чувствах
глубоко интимных, личных, редко имеющих ощутимый вес в политических
расчетах государств и государей. Не забудем, что против всякого личного
мнения, личной привязанности одного человека, слишком противоречащей ходу
истории, подымаются такие противоборствующие силы, противустать которым
бессилен самый упрямый правитель. Тем паче ежели речь идет о действиях и
поступках, продолженных в грядущие века, переданных по цепочке поколений и
странным образом не угасших и там, в этой череде отдаленных веков.
Вельможи и беки Джанибека, как и бояре князя Семена, не позволили бы ни
тому ни другому слишком любить векового врага, ежели бы личная
привязанность двух людей в этом случае не опиралась на подоснову давних
исторических связей, о которых, с высоты и отдаления протекших столетий,
не должен забывать ни историк, ни романист, ни даже политический деятель.
Прапредки славян - арьи иранской ветви арийских племен, той самой, к
которой принадлежали знаменитые скифы, создавшие в начале первого
тысячелетия до новой эры в причерноморских степях великую кочевническую
державу. В русской культуре столько явных следов скифского влияния (даже
имена солнечных и огненных божеств Хорса и Сварога пришли оттуда), что
мысль о давних связях праславян со скифами напрашивается сама собой.
(Скифы были светловолосы и голубоглазы, видом очень схожи с русичами). Про
те далекие века трудно сказать что-либо определенное.
Исторические свидетельства внятно говорят о славянах только с рубежа
новой эры. Именно тут, в I - II веках, начала создаваться, возникать новая
славянская нация, позднейшая Киевская или Днепровская Русь. Эти новые
славяне ощутимо умели ладить со степняками. Росомоны (народ русов) спорили
с гетами Германариха, но когда явились гунны, славяне стали их союзниками,
геты - врагами.
Тацит писал, что восточные германцы (под именем этим он разумел
славян) постоянно вступают в межэтнические браки с сарматами -
кочевниками, сменившими скифов в причерноморских степях.
Позднее были жестокие войны с обрами, хазарами, печенегами, были и
одоления и поражения, и платежи даней <по беле от дыма> - все было в
киевские времена! Но и дружили, и соседили, осаживали на своих границах
многочисленные племена торков, черных клобуков, берендеев, и те, с
течением времени, становились русью. Шла торговля, меняли соль и скот на
хлеб, ткани и железо, и уже причерноморская степь начинала говорить на
русском языке - так было удобнее в купеческом торговом обиходе.
Явились половцы и после первых жестоких набегов включились и сами в
тот же, веками налаженный оборот торговли, союзов и брачных отношений.
Русские князья охотно брали в жены дочерей степных ханов - <красных девок
половецких>, а половцы принимали крещение и ходили в походы уже в союзе с
русичами. (Да и на Калку русские вышли защищать половцев от татар, не
забудем того!). Так и шло, с явным перевесом в русскую сторону, пока не
явились монголы.
Киевская Русь к XIII столетию достигла своего конца. Закат великой
державы был пышен и красив. Неслыханная роскошь знати, рост городов и
ремесел, тонкость культуры, потрясающее ювелирное дело, литература,
способная производить шедевры, подобные <Слову о полку Игореве>... Но уже
в могиле был последний сильный киевский князь Владимир Мономах; уже не
было ни сил, ни желания сговориться, объединить страну; уже шло то,
страшное, называемое на ученом языке обскурацией, когда свои стали чужие,
а чужие - свои. Ростовщичество съедало целые города, бояре требовали новых
и новых даней, ставили угодных им слабых князей, а те постоянно ссорились
друг с другом. И в мелких спорах, в грызне, в бурлении страстей, где уже
веяло новым, уже проклевывались ростки будущих новых наций, - хотя пока и
невидно, и незаметно для спесивой верхушки великой страны, - во всем этом
пестром и разноликом кишении не узрели, не поняли, не постигли грозной
опасности, внезапно нависшей над Русью. Нации стареют, как и люди. Приди
монголы раньше или позже на полтора-два столетия - и страна устояла бы на
своих древних рубежах.
На Калке русских с половцами было восемьдесят тысяч, монголов -
двадцать. Чем объяснить полный и позорный разгром русского войска?
Бездарностью? Трусостью? Увы, были и мужество, и талант. Не было согласия
русичей. Один князь на бою не помогал другому, спокойно взирали на разгром
соседа - и погибли все. И грозный урок, грозное предупреждение это пропало
втуне.
С Батыем Владимирская Русь дралась отчаянно плохо. Рязанские князья
не поладили с пронскими, не знали, выступать или нет. (Героическая повесть
о Евпатии Коловрате возникла почти столетие спустя, когда уже росли силы
для новой борьбы). Вывели рать в поле, оставив Рязань без защиты и не
получив помощи от владимирского великого князя Юрия... А этот трусливый и
ничтожный правитель не только Рязани не помог, но и сам бежал, бросив
семью во Владимире на произвол судьбы и оставив стольный город без всякой
защиты, почему он и был взят в один день.
Поволжские грады сдавались без бою, и ни во что пришли мужество и
героическая смерть ростовского князя Василька, город которого сдался Батыю
и был пощажен победителем. На Сити не было жестокого сражения, было, увы,
избиение беглецов...
Мужественно оборонялись только два города: Торжок, отчаянная
десятидневная оборона которого спасла Новгород, и Козельск, под которым
монголы простояли полтора месяца. Козельск был укреплен не хуже и не лучше
других средних городков тогдашней Руси, и уж несравненно хуже Владимира
или Рязани. Нетрудно представить, что было бы, ежели каждый город дрался
хоть в половину того, как Козельск! Монголам едва ли удалось бы
продвинуться дальше Переяславля.
Зло коренилось не только и не столько в жестокости завоевателей, зло,
как червоточина в яблоке, коренилось в самой Руси. А с Батыем, оказавшимся
на Волге почти без войск после возвращения в Монголию приданных ему
туменов, вполне удалось поладить, что и сделал Александр Невский, понявший
в ту пору, что агрессия Запада куда страшнее для судеб страны, чем Орда, а
для того чтобы вновь обрести независимость, надо прежде дождаться
появления новых сил, желающих бороться с врагом, а не друг с другом, и
объединить страну.
И опять спросим: почему Александру удалось это? Почему поладили? Сами
стали собирать дань, тихо-тихо теснить татар, сколачивать воедино уделы и
княжества... Непросто было! Зело непросто! Тем паче когда на Волге взяли
перевес бесермены. И все же, почему удалось? Почему даже и после принятия
мусульманства Ордою московские князья по-прежнему использовали власть
золотоордынских ханов в своих интересах и в интересах собирания страны?
Тысячелетний опыт сживания со степью стоял за плечами русичей. Потому
монголы-несториане и бежали на Русь. Потому распрямившаяся после Куликова
поля Россия и шагнула сразу в Сибирь, подчиняя себе бывшие земли улуса
Джучиева, и не остановилась, пока не дошла до иного <последнего моря> - до
берегов Тихого океана и крайней оконечности Азии... И не просто дошла, а
стала обживать и осваивать Сибирь, мешаясь с местными <инородцами>. Что
толкало? Что двигало? Что помогало обихаживать и заселять? Опыт, опыт
тысячелетнего сживания с Востоком. Иначе, ежели бы одна нажива, - ушли.
Ограбили и ушли! Но остались. Пахали. Женились на бурятках. Рубили
города...
Этого еще нет, пока нет, и будет очень нескоро! Еще едет московский
князь Симеон на Волгу, в чужой и далекий город Сарай, к хану Золотой Орды.
Едет, гадая вновь и опять: как встретит его Джанибек?


ГЛАВА 92



Семен тянул сколько мог, дождался осени, уверился, что ни от Литвы,
теснимой Орденом, ни от иных сторон не сожидается ныне никакой тайной
пакости. Урядил землю. Отдал наказы боярам. Ивана оставил в Москве, Андрея
(о его правах на Галич шел спор) взял с собой.
Осень уже щедро обрызгала золотом березовые рощи. Заголубели,
заяснели дали. Солнце, еще горячее, но уже без душной летней жары, широко
и далеко раздвинув окоемы, освещало осеннюю, приготовившуюся родить землю.
Он обнял жену, тяжелую, орыхлевшую, - и ей родить, и ей принести
плод! Сел на коня. Спускались берегом Москвы до Коломны, и Семен не
пожелал ехать в возке: тряско, да и воздух осени был на диво свеж и терпок
и пахуч, и хотелось надышаться им про запас, на память, на весь долгий
срок ордынской гостьбы.
Андрей резвился, горячил коня, скакал наперегонки с кметями. Семен
глядел на брата остраненно, издали. Рубеж возраста, уже почувствованный
им, отдалял его от юношей братьев больше, чем нужное великому князю
почтение окружающих.
И был ветер родины. Ласковый, родной. И будет там, за Доном, сухой,
обжигающий, степной. И будет ледяной зимний ветер в Сарае над простуженной
Волгой, над вонючим разноязычьем гигантского города-торга, города-химеры,
где в грязи и навозе - дворцы и у дворцов - нищие с отрезанными носами,
без рук, колченогие; жирный плов, дымящаяся баранина на вертеле и битвы
собак с уличными попрошайками из-за брошенной в пыль обглоданной кости.
Там не позовут к столу, не обогреют странника, как в степи, в татарском
кочевье, или в русской деревне, в любой избе, где от сердца подадут
прохожему и ломоть хлеба и мису горячих щей? Что же так жесточит и уродует
человека?
Мог ли хотя Андрей убить меня в борьбе за престол? Верно, нет. А
Джанибек зарезал братьев своих и - прав. И все в Сарае считают: раз
победил - прав! И это страшно. Это страшно всегда. Ибо как ни гадок, ни
подл, ни пакостен человек, хочет он, хочет, чтобы хотя не у него, у
другого были бы и стыд и совесть в душе. Иначе нельзя, иначе не на кого
положиться, некому доверить свою жизнь, имущество, даже сон - зарежут и
убьют ночью! Должна быть вера, вера, а не холодный расчет. И должна быть
совесть у людей - не польза, нет, не благо, а совесть: что вот этого
нельзя, вовсе нельзя. Никогда нельзя. И ни с кем. Иначе люди не смогут и
не могут ни жить, ни созидать, ни оставлять детям, а значит, и водить
детей не замогут! Не замогут и верить в грядущее, а без этой веры человека
нету совсем. Исчезнет он, истребится, изгинет до последнего кореня. Ибо не
зверь, а человек и не может жить звериным побытом. Ибо искушен, отравлен
тайною знания, тайною добра и зла.
Господи! Не отврати лица твоего от меня, грешного, не дай мне исшаять
в словах, ничего не свершив и следа не оставив после себя! Дай мне и там,
в Орде, и пред ханом чужим, боронить и пасти землю русскую! Ибо ее нужно,
надобно ныне спасать, иначе погинет она, хотя имеет силы и крепость
духовную в себе и токмо одного, того, в чем упорен я, не хочет принять -
единства власти! Или хочет, но не того, что ей предлагаю я и что в веках
обернет тяжкими ковами, подобно произволу кесарей византийских? Не ведаю!
Алексий, хозяин души и воли моей, ответь ты на этот вопрос! Мое же дело -
земля и одержание власти!
Над далекой стайкою желто-зеленых березок небо было таким
омыто-чистым и ясным, что Симеон, глядючи, даже прослезил, удивленно
почуяв нежданную влагу в ресницах...
Кони шли доброю рысью, переходя в скок. Остановились только в
Бяконтовом селе, далеко назади оставив обозы. Посажались на свежих коней.
И снова дорожная пыль, и ветер, и тревога далекого пути...
А сам он каков к Джанибеку? Добр ли, хорош, любит ли, ненавидит хана,
хитрит ли, как хитрил отец с Узбеком всю жизнь?
И что ему, князю русичей, толпа арабских ученых, поэтов и суфиев у
ханского трона? Что ему славословия, пусть и справедливые, расточаемые
бесерменами своему господину? Да, пока хан миловал его. Помогал. Хотя и не
позволил удержать Нижний Новгород. Или не смог позволить?
Скорей, скорей скачи, конь! Мимо Руси, мимо деревень и городов моего
княжества, туда, в далекую степь! Ведаешь ли ты, конь, какой там простор?
Ведаешь ли, что там, в мареве, мнятся горы Кавказские, что в степной пыли
встают виденья далекого прошлого, что костяки монгольских коней оживают
там по ночам и тихо ржут, подзывая умерших ханов? Что ветер, жестокий
ветер, веет там из самых глубин Азии, из степей мунгальских, неведомых,
непредставимых уже, - знаешь ли ты это, мой конь?! Скачи! За этою
устроенною землею пойдет дикая степь, земля незнаема, дорога народов, где
пылью заносит скелеты погибших, никем не схороненных русичей, где ворон,
да коршун, да степной хохлатый орел одни и царят в вышине, высматривая
добычу, да травы по грудь коню, да пески... Что я забыл, потерял ли, что я
жажду понять в той дикой, чужой стороне?


ГЛАВА 93



...Сарай был нынче тих и безлюден. Еще не затянуло прокатившей над
ним черной беды, еще многие домы стояли полуразвалившими, утерявшими
владельцев своих. Но по-прежнему шумел торг, ревели верблюды, теснились
отары овец, кричали купцы и конные татары в дорогих халатах лениво
проезжали, расталкивая разноплеменную толпу торгашей, зорко следя, нет ли
где татьбы и разбоя.
На великокняжеском подворье от старой обслуги в живых остались лишь
два-три знакомых лица, прочие были новые, но истопленная баня ждала князя,
как и прежде, и стол был накрыт к приему почетных гостей, и батюшка
встретил князя с крестом и в облачении, благословил, пристойно прочел
молитву.
Уже смывши с себя многодневную дорожную пыль, распаренный, тихий, в
одних вязаных узорных носках князь прошел к налою, прошептал <Отче наш>
перед образом, истово перекрестил чело. Лег, притушив свечи, закрыл глаза
- и побежала, раскручиваясь, дорога, березовые колки, курганы, пыльные
ордынские города... Бежала, бежала дорога, а князь спал и думал, гадая во
сне: как-то и с чем встретит его Джанибек?
В ближайшие дни началась беготня, объезды вельмож. Подступил и прошел
день торжественного приема. Опять парча и шелка, опять оглушительная
музыка, чаши с вином и кумысом, разглядыванье золотого трона. К себе
Джанибек созвал далеко не сразу. Ехать пришлось далеко, за город, и еще за
день пути от Сарая, в степь. Уже дули холодные ветра, но хан собирался на
охоту и созывал князя Семена с собой. Приглашение тут равнялось приказу.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Сидели в простой белой юрте, на плотном, но тоже простом войлочном
узорном ковре. Угощение было подано на кожаных плоских четвероугольных
тарелях. Входили и выходили рабы и рабыни. Толмачи смирно сидели по углам
ковра.
- Здрастуй! - сказал хан по-русски. - Соскучал по тебе!
Пили вино. Мусульманам ханефийского толку пить разрешено, но Джанибек
пил много, излиха много, хотя, быть может, почти непьющему Симеону только
казалось так.
- Урядил брата Ивана, теперь хочешь Андрея тоже в место свое? Ежели
Иван умрет? - протянул, сощурил глаза. <Умрет>, даже и по-татарски
сказанное, прозвучало странно, с темным нехорошим намеком. Но Семен не
поспел возразить, хан засмеялся опять: - Я знаю, у вас не убивают братьев!
Не всегда убивают! - прибавил опять двусмысленное, и вновь улыбка, хорошая
улыбка; из-под длинных ресниц смотрят на князя прежние, почти прежние
застенчивые глаза.
Хлопнул в ладоши. Вышла девушка в браслетах, в серебре, в прозрачном
муслине видная вся донага. Подрагивая бубном, начала танцевать. Семен то
прятал, то неволею подымал глаза. Было непривычно и стыдно. Он со,
смятением подумал, что ему возразить, ежели после пляски хан вот так
возьмет и предложит ему эту девушку. Глаза у красавицы были грустные, а
тело словно бы без костей, и в танце была своя зазывная, змеиная прелесть.
Кончив, она склонилась, сложилась вся, поникнув до земли, ладони прижав ко
лбу, и так замерла.
- Ну, иди! - разрешил Джанибек, словно освобождая от наказания, и
когда плясунья поднялась, бросил короткое: - На! - Девушка схватила почти
на лету жирный кусок баранины, стрельнула глазами с детским любопытством в
сторону урусутского князя, исчезла.
- Таких у тебя нету! - довольно выговорил Джанибек. - Привезли!..
Слыхал, - начал он вновь погодя, - женился ты? Третий раз? И святой поп
разрешил? Вторая плохая была? Говорил я тебе: мало одной жены! - И вновь,
не давая Семену ответить, рассмеялся довольно, откидываясь на узорные
подушки. Сузил глаза, погасил улыбку. - Уезжать будешь, подарок отвезешь
жене. От Тайдуллы! - сказал и вновь хлопнул в ладоши: - Пляской думал тебя
развеселить, теперь развеселю музыкой!
Семен думал узреть вновь полуобнаженных красавиц, но вошел пожилой
зурначи, за ним еще какие-то с домрой, с бубнами, еще с чем-то вроде
сопелей. Молодой остролицый певец уселся с краю ковра.
<Завоет сейчас!> - подумал Семен и почти не ошибся. Певец запел,
заведя глаза под веки и раздувая горло. В музыке было все: и вправду вой,
и тонкие переливы ветра в сухих травах степи, и жалоба, и тягучий,
бесконечный, как караванный путь, зов, и томительный танец прежней
красавицы, и глухая дробь, точно тысячный топот далеких копыт...
Семен даже слегка позабыл, где он и с кем сидит, прикрыл глаза,
слушал; не понимая - понимал. Это было свое, степное, местное - нет, уже и
не только степное! Здесь была и прихотливая вязь древних городов Азии,
некий сплав, про который нельзя было сказать, хорошо или плохо, но слушая
который, прикрывши глаза рукою, можно было одно понять: это Азия! Это
степь. Это путь верблюда и ход коня. Это кирпичные, покрытые глазурью
дворцы, восстающие в мареве пустыни...
На прощании Джанибек поднял остро отрезвевший взор:
- Угодил тебе тем, что дал тверской стол Всеволоду? Не угодил? Будешь
теперь прогонять?
- Не буду, - отмотнул головою Семен. Пояснил глухо: - Пущай сами ся
разбирают!
Хан чуть насмешливо склонил голову, промолчал. Глаза у него снова
осоловели от выпитого, в них появился недобрый тупой блеск. Семен
приготовился услышать упрек в том, что мало пьет (хотя в голове и у него
шумело). Но Джанибек, молча покивав чему-то своему, поднял на него тяжелый
взгляд. Вымолвил глухо:
- Юрта готова для тебя, князь! Ступай! Горские князья, приходя от
меня, пьют и поют веселые песни, ты же, я знаю, будешь молить своего Ису и
спать. Не позабудь! Завтра едем с тобой на охоту!


Ветер с мелким сухим и колючим, точно песок, снегом больно хлестнул
лицо. Семен круче надвинул шапку на лоб, сощурил глаза. Здесь, в степи,
нетрудно было понять, почему ворот у монгольской рубахи съехал на сторону.
Грудь секло ветром, и никакая самая плотная застежка не спасла бы горла от
ледяных кинжалов вот так, на скаку. В снежном дыму над клубящейся седою
травой промелькнуло размытою тенью стадо джейранов. Звери будто летели над
травой, несомые бурей, закинув рогатые головы и не касаясь земли. Семен
помчал наперерез, пригнувшись к луке седла и зная, почти с отчаянием, что
опоздает опять. Вот джейраны, точно сломавшись в беге, замерли в воздухе,
круто сменив путь, и начали исчезать, уходя в снежную заверть пурги. Конь
храпел и хрипел, билась под ногами земля, мокрые струи текли по горячему,
иссеченному ветром лицу. Пришлось умерить конский бег, остановить,
оглянуть кругом.
Выбираясь из снежной каши, с увала скатился всадник в мохнатой лисьей
шапке, подскакал, показывая в улыбке оскал зубов. Семен удивленно узнал
Джанибека. Хан был один, нукеры отстали, растерялись в нежданно налетевшей
метели. Здесь, в западинке, было тихо. Конь стоял, поводя боками, шумно
дыша. Джанибек подъехал шагом, не слезая с коня, потянулся к Семену, обнял
и стиснул за плечи.
- Как тогда! - сказал по-татарски, но Семен понял, кивнул. - Не
убьешь меня, князь? Это тоже понял Семен, отмолвил

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися