Дмитрий Михайлович Балашов. Симеон Гордый
страница №2
...овгорода,торговый и ратный, старейший среди них всех, русских князей владимирских,
наделенный правами многими, понеже батюшке приходило некогда делить
великий стол с прежним, покойным, князем суздальским... Как он забыл о
том! А значит, и права Костянтина Васильича на великий стол бесспорны!
Вот и вылезла правда. Главная правда. Суздальский князь, Константин.
А ежели еще малые князья, стародубский, юрьевский, или все те, обиженные,
на чьи княжества отец скупал ярлыки у хана Узбека - белозерский, галицкий,
дмитровский, ростовский, потребуют себе в старейшие вместо него, Симеона,
маститого годами князя суздальского?!
И еще помыслить, что так же сейчас бояре суздальские толкуют о правах
господина своего и строят ковы противу Москвы...
И еще подумать: возня отца с ярлыками не отучила ли от представлений
о праве и правде? Как там по лествице надлежит, нынче и спросят навряд...
Да и по лествице, по древнему уложенью княжому, суздальскому князю, а не
ему, Симеону, власть великую имать надлежит!
Словно в тумане, услышалось: Нижний! Да, конечно, вновь правы
Сорокоум с Михайлой Терентьичем: не лезть пока в нижегородские дела,
уступить град Константину безусловно, а тогда... Но ведь получи Костянтин
Василич великое княжение, и им, московским князьям, самим не усидеть в
Нижнем ни дня, ни часу! Как еще качнут ордынские весы! И прав,
по-страшному прав отец: Товлубий, вот кто возможет! Убийца тверских
князей, кровавый союзник отца. И еще Черкас. Черкас, о коем и думать
соромно... И дары, дары! И сам Узбек. Тяжко ли болен повелитель? При конце
ли он дней своих? Сыновья, поди, ждут и точат ножи друг на друга! Подумал
- и стало страшно. У них, у него с братьями, к великому счастью (а тоже
заслугой родителя, его раченьем!), ничего похожего не сотворит... Иван?
Нет, никогда! Андрей? Нет, тоже нет! Однако надобно подторопить, пущай
едут за ним скорее! И надобен договор (это потом!). Не то, сами не
додумают, бояре подскажут. Пришлые. Тот же Алексей Хвост...
Он уже не пытался встревать в говорю своих бояр. Слушал яко молодший,
коим и был по опыту и возрастию своему. А они и Товлубия с Черкасом
помянули, и неравнодушие Товлубега к соколиной охоте (по пригожеству
придут терские красные соколы!), и любовь Черкаса к полонянкам с
золотистыми волосами... <Есть одна!> - Сорокоум кивнул. Афиней с Миною
переглянули. Симеону вдруг до боли стало жаль эту дважды проданную
четырнадцатилетнюю девчушку (он видел ее мельком), которая, может, и сама
не против того, чтобы попасть теперь в гарем всесильного бека ордынского,
ходить в шелках, объедаться сластями да сплетничать со скуки с прочими
женами и наложницами татарина. И все же... И все-таки! Соромно сие. И ни в
какую грамоту не впишется, потому - сором, стыд. Муж, воин, на рати должен
оборонять оружием от вражья глаза девичью красу, а не торговать ею на
ордынском базаре. И все одно нельзя инако. Нельзя выпускать Черкаса из
бережных, покойным родителем устроенных, объятий Москвы.
Но и за всем тем, и сверх, и посверх того - хан Узбек! Всем женам
которого - дары; беглербеку - дары сугубые; хранителю печати - тоже;
главному кадию - тоже, и сугубо, не оскорбляя веры врага! И за всем тем -
ждать милости или опалы, и ежели последнее - все дары и подарки ни во что
ся обратят!
А брата ярославского князя, и верно, уместно созвать в новогородский
поход... Ежели поход состоит, ежели новгородцы сами не дадут бора по
волости и отцовых, все еще не востребованных, двух тысяч серебра, ежели,
ежели, ежели... И всего наипаче, ежели хан Узбек утвердит его, Симеона,
великим князем владимирским!
ГЛАВА 7
Проходят, неторопливо разворачивая бахромчатую красоту вознесенных
над кручами боров, зеленые берега. От реки, понизу, струит не истраченным
еще зимним холодом. Давеча Симеон вышел было в одной шитой рубахе, постоял
и издрог, пришлось-таки вздеть зипун. А хорошо! Хорошо гляделась весенняя,
устроенная русичами, веселая, обжитая земля! От солнечного огня Ока
сверкала и плавилась. Серо-белые и красные коровы подходили к самому
берегу, долгим мычанием провожали расписные княжеские суда. Вода
стремительно облизывала затравеневшие берега, мыла осыпи, оплескивала
круглые камни и замытые в песок, изъеденные и изгрызенные временем и
влагою бревна, убегая вперед и вперед, туда, в объятия Камы-реки, после
чего, ополнев и усилясь, триединым могучим волжским разливом понесет их
еще дальше, в дали дальние, в дикую степь, в Орду.
Ах, не скоро станешь ты, Волга, до пределов своих великою русской
рекой! Еще не возникли города, еще не выросли храмы на кручах твоих. Где
там, за Нижним, за Сурой поганою, проглянет Русь? Разве полоняники пастухи
поглядят с обрыва на проходящие родные лодьи да смахнут непрошеную слезу с
выгоревших ресниц... И Симеон, прикрыв глаза, вновь и вновь проходит думою
эту дорогу, долгий путь в далекую, грозную Орду. (А тогда была осень и
мерзкий морок и хлад и Федор бешено колотил в ворота... Нет, не надо, не
надо сейчас! Еще вспомню тебя, там, в Сарае!)
Власть. Вот он плывет за властью! Власть не просят, берут. Всегда ли?
Ныне на Руси ее просят у чуждых стране насельников. Где твоя слава, Русь?
Где величие твое, редина? Кому отдала ты свою неземную красу?!
И, ежели подумать строго и честно, чем лучше он, на коем несмываемая
кровь и предсмертное проклятие Федора, чем лучше их всех, родичей, свояков
и соперников своих? И ему ли говорить днесь о христианской любви и
дружестве русичей перед лицом хана? Где тот, кто чист пред Господом, пред
кем можно пасть на колена и молить о милости и снисхождении? Где обещанный
Алексием святой? Или, как тот отцов пугающий старец, придет к нему токмо
перед последним днем, придет, дабы принять последний вздох или, напротив,
взглянуть с укоризною в очи? Как и умереть тогда и с чем умереть?
Его вновь стала пробирать дрожь. Он встал с раскладного стульца и тут
же позавидовал судовому мужику, что стоял у тяжелого правила засуча
рукава, с голою грудью, - распаренное чело лоснится и блестит на солнце.
Сесть бы за весла, поделать бы что! Нельзя. Он плотнее запахнул зипун, с
сожалением глянул на плывущие зеленые берега, толчком отворил дверь тесной
княжеской горенки, полез в безветренное тепло. Еще целых два дня плыть по
Оке до Нижнего!
В эту ночь он думал о том, что бояре его, везущие своего молодого
князя в Орду, по-своему правы. Грех, ежели он есть, лежит на нем, на самом
Симеоне, а не на всей русской земле. (А Новгород, на который он поведет
рати, а Тверь, а Нижний, Ярославль, Ростов и прочие грады, ограбленные
родителем, - не та же ли русская земля?) Почему же они столь тверды и
бестрепетны, бояра его государевой думы? Или возложили все на него одного?
А ежели не возможет он? Изберут другого и тоже повезут ставить великим
князем владимирским?! Так же вот, совокупною волей. А грех на мне одном?
На тебе одном! Виждь и поклони земно родителю твоему, он понимал это лучше
тебя. И, верно, всю жизнь понимал, сызмладу. И выбрал путь. А он? Ему путь
был предназначен батюшкой, не им самим. Но и он тоже выбрал. Когда же?
Тогда. В Орде. Когда сын Александра Михалыча Тверского, Федор, предсмертно
колотился в ворота, а он, Симеон, не отокрыл ему. И обрек на смерть. И
едет теперь получать ярлык на великое княжение владимирское.
А в чем вина его бояр? Боярам от его господарства корысть немалая! А
виноваты ли смерды? Что им, смердам, в том, будет ли он, Семен Иваныч,
главою Владимирской Руси? Им - тишина, от ратей и послов бережение, в
лихолетье защита и оборона. А холопам? Этим вот лодейным мужикам? Им -
сытный кус и гордость: мол, не простые мы, великокняжеские! И вот -
совокупная воля земли. А грех? А грех на мне одном! А рать, раззор,
скудота? То - на всех ляжет. И на смердов паче других. Стало, надобна была
и им смерть Федора? Стало - так! А грех? А грех неделим. Он на князе.
Почему, Господи? Потому, что решает князь, глава. Прежде всякого дела -
слово, волевой посыл. И слово исходит от него. И он должен дать ответ
Господу своему. Один. За всех. А ежели он будет мерзок, подл и слаб и от
него погинет земля? Земля, погинув, получит тем самым воздаяние свое.
Сгорят избы, осиротеют поля, жен и детей повлекут во вражий полон, бояр
расточат и предадут казням, кмети погинут на ратях... Земля, приявшая себе
главу недостойного, будет паки наказана недостойным повелителем своим,
наказана паче грозы господней! А грех пред Господом будет все одно токмо
на нем одном, на главе, на князе. С ним, с князем, которого в земном бытии
будут все едино спасать, лелеять и холить, каков бы он ни был, разочтется
Бог. В этом ли, загробном бытии - неважно. И тут вот - ужас власти. И
искус великий: не поверить в господень суд! Да, ты прав, батюшка, и
крестник твой, Алексий, прав сугубо: нужен святой! Земле, языку, боярам и
паче всего ему самому, московскому князю Семену!
Вздыхала и хлюпала вода, струисто обтекая смоленые борта. Река
полнилась туманом. Небо светлело. Протяжно перекликались кормчие на судах.
Близил рассвет.
В Нижнем догружали корабли. Город возник на горе светлым видением,
веселый, уже охваченный солнцем. Внизу, по берегу, тянулись нескончаемыми
рядами анбары, лабазы, лавки, целые хороводы судов, лес мачт, цветные и
рыжие паруса, и гомон гомонился, утренний гомон словно бы и вовсе
неусыпавшего торга.
Симеон стоял, ежась от веселого пронизывающего утренника, завистливо
любуясь раскинувшейся красотой. Вон там он поставил бы свой двор, вон там,
на самый глядень, вознес храм Богоматери... Вот эдак глядючи, без слова
понятно, почему столь долгая пря идет за этот казовый город!
Солнце, омытое утреннею росою, уже поднялось, выстало, достигло воды,
и река вся заиграла голубыми атласными переливами.
Вот и берег. Сейчас крашеный набой тупо стукнет о бревна причала. В
этот миг ему в очи бросились двое верхаконных, что стремительно, насколько
позволял крутой спуск, спешили с горы к московскому вымолу. Передовой,
левой рукою натягивая поводья, правою, сняв шапку, махал им издалека.
<Гонец! - Нехорошее предчувствие кольнуло Семена. - Что там у них
стряслось? Какая беда?> Он недовольно сдвинул брови. Учан шатнуло от удара
о берег. Подали чалки. Кто-то спрыгивал на вымол, кто-то, ухватясь за
поручни, лез наверх. Гомонили бояра за спиною, а Семен уже весь напрягся,
устремил взор туда, где, расталкивая толпу, пробивались к вымолу (он не
обознался-таки!) московские вестоноши.
Радости уже не было. Он хмуро перетерпел уставную суетню, принял,
наконец, свиток из рук боярина и, удалясь в корабельный покой, развернул и
медленно, дважды, перечел, обмысливая каждое слово. Шевельнулось и тут же
загасло суматошное желание пасть на коня, скакать в опор в Москву... С
пути не ворочают. Он свернул свиток, бережно опустил в ларец с грамотами.
Задумался.
В грамоте, привезенной примчавшим опрометью гонцом, сообщалось, что
умер великий боярин, старый тысяцкий Москвы, Протасий-Вельямин Федорыч. И
эта смерть, вторая после отцовой, совершилась без него! И неможно
воротить, отдать последний долг соратнику и другу отца и деда Данилы,
такого далекого, древнего до ужаса, которого, однако, старый Протасий
помнил еще живым и даже - что особенно удивительно и непонятно - юным.
Семен перекрестился. Кивнул слуге - созвать бояр. Следовало отослать
в Москву грамоту, подтверждающую права молодого тысяцкого, Василья
Протасьича, и другую, дабы паки подторопить братьев. Ночевать в Нижнем
отдумали. Смерть старого Протасия что-то сдвинула, подтолкнула, напомнив о
бренности и непрочности земного бытия, заставила сугубо спешить, словно со
смертью этой на плечи всех упал некий добавочный груз. Весь день и полночи
догружали суда, и первые лучи утреннего солнца уже осветили плывущий по
Волге караван. Прощай, Русь!
ГЛАВА 8
Старый Протасий умирал истово и спокойно. Он дожил до того редкого
возраста, когда смерть уже не страшит, не пугает, а приходит как отдых,
как заслуженный после тяжких трудов земных покой и сон.
В палатах жарко. Мерцают свечи. Окна завешены, и не чуется, что на
дворе весна, голубой, пьяный от солнца и ветра сияющий май. У мужиков -
седатого сына с ражими молодцами-внуками, у старшего ключника, конюшего и
двоих посельских, что каменно застыли на лавках, сложив тяжелые руки на
коленях и недвижимо уставя взоры в колеблемое свечное пламя, - на строгих
насупленных лицах росинки пота. Ради смертного часу торжественного вздели
суконные охабни: кто в белом, а кто и в черном, стойно монашескому,
одеянии. И вот молчаливо преют, перемогая духоту. И так же молчаливо
переминается толпа на сенях и во дворе боярского терема: холопы и вольные
слуги, оружные кмети, старосты ремественников и купцы, всяких чинов и
всякого звания люди, сошедшие сюда, заслышав о кончине великого тысяцкого
Москвы, коего знали все, при коем рождались и умирали, коего мнили почти
бессмертным, вечным хранителем родимого города.
Жонки неслышно входят и выходят (обе старухи дочери споро
приволоклись, прослышав о близкой кончина отца). Сейчас шепотом
переговаривают между собой и тем же хриплым шепотом строжат слуг.
Священник с дьяконом уже отошли от постели, причастив и соборовав, даже с
некиим страхом душевным, маститого держателя Москвы. Прочтены духовные
грамоты. Богоявленскому монастырю, в коем стараниями Протасия возведен
каменный храм, отходят по душевой село Вельяминово с мельницею на реке
Лизоборке и деревней Марфиной близ Москвы. Прочие села, поля, угодья,
заводы, необозримые стада кониные и скотинные, обширная вотчина в
Манатьином стану, на полдороге к Дмитрову, на реке Черной Грязи, и вотчина
на Яхроме, и села по Уче: Федоскино, Даниловское, Семенищево и прочие, и
вотчина под Вереей, в Гремичах на Протве, и вотчина под Коломною в
Левичине стану, в коей десятки деревень, и земли под Лопаснею, и села под
Волоком Ламским (сказочно богат тысяцкий града Москвы!) - то все достается
сыну Василию с внуками. Ему же, за выделом того, что отходит по смерти
замужним дочерям, вручаются порты многоценные, золото и серебро, драгая
посуда, кованые блюда и чаши, брони и колонтари, куяки и пансыри, шеломы,
мисюрки, рогатины, сабли и сулицы - весь обширный боевой запас, коим можно
оборужить и окольчужить целый полк ратников, коли придет к тому грозовая
нужа. От долгого чтения, от бесконечного перечня утвари и одежд у
внимающих кругом пошли головы: едва ли не богаче оказывал
Протасий-Вельямин великого князя самого!
Но вот и с этим покончено. Все земное устроение содеяно по правде и
по закону. Никто не обижен, никто не обнесен, и из старых слуг, холопов
верных, всякому дана награда: серебром ли, портами, али скотом - каждому
по его достоинству и выслуге. И теперь последнее остает пред тем как
покинуть мир - передать сыну слово напутное.
Глухой, приглушенный ковром ордынским топот ног: лишние, пригибаясь в
дверях, выходят из покоя. Протасий слегка приподымает плохо повинующиеся
веки. Озирает изложню. Одним движением глаз зовет сына. Василий - сыну уже
шестой десяток лет - старик! Старшему внуку, тоже Василию, и то за
тридцать.
- Васюту оставь! - шепчет задышливо старец.
Василий Протасьич кивает, и рослый, в породу, старший сын, склонив
голову, подходит к постели умирающего деда. Старый Протасий словно бы ищет
кого-то, зрачки беспокойно бегают.
- Никого нетути, батюшка! - поняв отца, отвечает Василий Протасьич.
Старик слегка кивает, прикрывает глаза, глубоко дышит, отдыхая.
- Ноги! - шепчет. - Не чую уже ног...
Внук готовно наклоняется, толстыми дланями, прихмуря чело, подымает
глиняный горшок с кипятком, устраивает в ногах у деда, отгибая край
собольего одеяла. Протасий молчит, потом слегка раздвигает морщины щек в
намеке на улыбку. Добро, проняло, кажись!
Он подымает веки, зорко оглядывает двоих мужей - наследников,
хранителей и держателей дома. Замечает седины сына, темный румянец
мужества на лице внука (уже и правнуки растут, Ванята с Микулою, шустрые
пареньки!). Разымчивая нежность чуть трогает старое сердце. Каменное лицо
старика добреет и отвердевает вновь.
- Грех на мне!
- Што ты, батя? - не понимая, Василий Протасьич наклоняется над
ложем.
- Грех на мне! - повторяет умирающий тверже. - Юрия Данилыча
покойного, - шепчет с одышкой, - я посадил, а Михайлу Святого отверг...
Старый ум мешается уже: не Михайлу, а Александра Данилыча, тоже
покойного. Сын знает всю эту, уже древнюю, быль и хочет поправить отца:
- Лександра Данилыча?
Старик, отрицая, поводит челом.
- Нет! Михайлу нать было! - повторяет с упорной настойчивостью. -
Михайлу! Тогда бы Тверь выстала... А ныне - Москва!
Умирающий смолкает и, переводя взгляд с одного на другого, проверяет:
дошло ли до них? Вняли? И видит хмурь на челе сына, а в глазах внука
недоумение. И потому, отдышась, вновь повторяет с упорною настойчивостью
(не сказать нынче - и никогда не сказать, и Господь не простит того, у
врат рая спросит: <Сказал ли, старый?>):
- Грех принял я на душу свою! Ради Москвы, ради люда московского,
ради вас всех... Не ведаю, к худу то али к хорошу вышло? Данилушку на бою
прибрал Господь. Чаю, за грех мой! Думал, навовсе, ан нет, теперича
блазнит, не вовсе расплатилси! Ищо придет на нас беда... Дак тово...
тово... - Умирающий смотрит на двоих у постели с промельком страха: мысли
мешаются, и неужели, неужели он не сумеет, не скажет им всего, что должно
сказать ему, прежде чем покинуть сей мир? - Москва! - одолевая себя,
шепчет, призакрыв веки, лишь бы не сбиться, не утерять мысленную нить. -
Земли устроение... Это от нас, наше... И грех, и воздаяние - нам! Тебе,
сын, и тебе... Берегите! Помните: мог! Я мог! Все переменить. И не было бы
Москвы. В роду нашем... Не упускайте! И князи московские власть свою
получали от нас, от Вельяминовых. Вам и держать! Ныне и впредь... Не
забывай! Помни про грех отца и про воздаяние помни! Правды... Правды не
изменяй! За правду не накажет Господь...
Голос старика потишел, пресекся. Скупая слеза осеребрила краешек
глаза. Василий Протасьич осторожно опустился на колени. Внук, помедлив,
встал рядом с отцом.
- Не ведаю, - шептал старик. - Тяжко будет... Босоволковых
берегись... Наша слава пришлым - што бельмо в глазу. Семен Иваныч
праведный, а как ищо в Орде повернет? Бяконтовых не отпихни, не остуди
чем. Алексий, чаю, станет митрополитом. С ним... И паче всего стой за
правду! Грех... искупить... Я там буду молить за вас, дети мои.
Василий Протасьич забрал в ладони холодные, уже почти неживые пальцы
отца, и внук, Василий Васильич, заботно заглянув сбоку в склоненный лик
родителя, увидел, что отец плачет. У него самого невольно жарко заскорбело
в глазах и от горя отцова, и от гордости - так понял он высказанные
умирающим слова о том, что они, Вельяминовы, поставили князей Данилова
дома и утвердили Москву, содеяв ее первым градом Залесской Руси. О грехе
(старом, дедовском, да и грех ли то был? Не стало б Москвы тогда!) Василий
Васильич не помыслил в сей час, а зря! Умирающий дед понимал то, что ему,
ражему, на возрасте мужику, еще и не блазнило в очи...
И, задумав, замечтав, Василий Васильич почти не услышал того, что
шептал умирающий его отцу. А тот, передохнув снова и слабо и сладко чуя
свои ладони в сильных сыновьих руках, вновь повел о грехе, давнем,
непростимом:
- Чем паче грех, тем позже и тем страшнее карает Господь! Помни!
Может, и не тебе отвечивать перед престолом вышнего, а ему, внуку, али
правнуку...
И еще об одном, совсем тихо, прошептал:
- Рот мне закрой, как помру! Пристойно чтоб...
Умирающий смежил глаза, задышал тише, тише... Вот бледный окрас жизни
начал уходить с костистого чела, широко открылись глаза и начали леденеть
и челюсть безвольно отвисла было, но Василий Протасьич вовремя подхватил,
не забыв просьбы отцовой, а другою рукою закрыл глаза родителю, и сам, не
в силах смотреть, смежил очи, шепча молитву.
- Отходит? - спросил вполголоса внук.
Василий Протасьич кивнул, двинув кадыком. Справясь с голосом,
повелел:
- Позови кого ни то! Жонок... Пелагею, тетку твою, она тут, за
дверьми... И Феону тож! - возвыся голос, договорил в сыновью спину.
И, пока не вошли, не завыли, не начали прибирать мертвеца, бережно
приложился губами, щекою, седой бородою своей к лику родителя. Всю жизнь
держал про себя, что любимый был не он, а тот, покойный, первенец Данила,
убитый на бою под Москвой. Всю жизнь отец держал его в требовательной
суровой строгости, словно испытывал; возможешь ли заменить того, мертвого?
И только сейчас вдруг почуялось, что отец - свой, близкий ему и любимый, а
он, хоть и седой и старый уже, а ма-а-ахонькой сейчас! Словно тот,
давешний детеныш, коему так хотелось порою (и так страшно было!)
прижаться, приласкаться к своему великому, грозному, для него и для многих
грозному и праведному в ровной суровости своей отцу.
А за окнами, на дворе, и на сенях, забитых народом, уже восставали
плач и голошение жонок, вызнавших у прислуги о кончине великого тысяцкого
Москвы.
ГЛАВА 9
Близит Сарай. Позади остались осыпи белых гор, леса и разливы, и уже
ровная степь протянулась до окоема, ежели выстать на любой берег великой
реки. Зверей, что везут в клетках, укачало, и слуги суетятся, обихаживают
бедных медведей: довезти бы целыми до Орды! Близит Сарай и тяжкий разговор
с Узбеком, а он все в мелких мыслях, все блазнит: как там, дома? Да скоро
ли прибудут братья? Да все ли благополучно на Москве? Отвлекись, забудь!
Помни одно, то, что ныне там, впереди! Думай о том, что решит властный и
капризный хозяин улуса русского! Соберись, как собирал всего себя отец,
подплывая к ханской столице! А - не думается. Не текут, не копятся мысли.
Весенний ветер шевелит волосы, не дает забыть, что тебе всего двадцать
пять лет! И рабыня, золотоволосая девочка, что везут Черкасу на постелю,
которая сейчас, застенчиво взглядывая на молодого московского князя в
красивом травчатом белошелковом зипуне, стоит, опершись о поручни, и то
поглядит в бегучую синюю воду, то, сощурясь, в ширь дальней луговой
стороны, а то вновь, чуть вспыхивая ждущим, раскованным взором юной
женщины, на молодого князя московского, который нравится ей куда больше
далекого и страшноватого (верно, старик, толстый и злой!) татарского бека,
который - когда еще будет! И князь тоже вспыхивает, гневает, закусывает
губу, стараясь не глядеть на девочку, обряженную в иноземные шелка и
парчу... (Ежели бы э т о произошло, после отдать ее Черкасу вдвойне
позорно! И как все будут глядеть на него? Сорокоум скажет, отводя глаза:
<Дело житейское!> И как он посмотрит потом в глаза Настасье... Нет, нет и
нет!) А она вздыхает, чуть разочарованно опуская синие очи... Вот так бы и
плыть. Бесконечно. В далекую даль, туда, куда спешат легкие волнистые
облака по безмерному окоему неба. И смотреть, как идут друг за другом,
уменьшаясь в отдалении, распустивши расписные паруса и изредка вспенивая
воду, паузки, учаны и насады княжого поезда, и чуять на себе зовущие
тревожные взгляды золотокосой красавицы, и никогда-никогда не довезти ее
до места, до душного гарема знатного татарина ордынского! А Сарай близит,
и надо что-то решать. Впервые самому, без батюшки. И все иное забыть! Даже
и девочку эту, что пойдет в тяжкой ордынской игре наравне с конями,
серебром и медведями в клетках...
Нет! И здесь, под безмерным окоемом незнакомого неба, вдали от
родины, он несвободен так же, как и там! Незримый гнет батюшковой воли
держит его словно в когтях. Гнет власти, врученной ему (и еще не
полученной!), бремя навычаев родного народа, от коих освободись он
перестанет быть тем, что он есть, и сделается совсем другим людином, вовсе
без корней, словно перекати-поле, и потому он и сам не хочет избавить себя
от этого бремени! И от власти, и от заветов предков, и от своей почему-то
так и не сложившейся семьи, и от державных забот - не хочет он избавленья!
И будет стоять, вдыхая воздух воли. Воли, которая ему не нужна. И
синеглазая девушка с золотыми волосами, что зазывно взглядывает на него,
чая хотя короткой дорожной любви, мимолетной ласки припутной, так и
пойдет, не тронутая им, в гарем убийцы Черкаса... Воля! И ничего неможно,
нельзя и не хочется даже изменить!
Солнце низит над степью. Пахнет далеким дымом. Неотвратимо близит
Сарай, столица Золотой Орды.
Шалый, с весенними бездонными глазами, Симеон спустился в тесноту
корабельного чрева. Отбросил дверь, и жарко овеяло стыдом. За низким
стольцом сидели его бояре. Михайло Терентьич неспешно писал большим
лебединым пером. Запасные перья торчали в устье узорной медной
чернильницы, ждали своей очереди, вбирая бурую железистую жидкость.
Сорокоум с Афинеем и Феофан Бяконтов столпились со сторон, подсказывая и
споря. Александр Морхинин, сидя прямь писца, громко перечислял порубежные
тверские села - видимо, толковня шла о князе Костянтине Михалыче. Пока он
там предается безделью и греховным помыслам, его бояре трудятся не
разгибая спин, верно обмысливают очередную хитрую уловку, дабы улестить,
остеречь или удоволить чем возможного тверского соперника.
Александр Морхинин первым увидел князя, бояре завставали было, но
Симеон торопливым движением руки вновь усадил их по местам. Михайло
Терентьич глянул скоса, хотев что-то прошать, но, видно, понял по лицу
молодого князя, по шалым его глазам, что прошать не стоит, ухмыльнулся
едва-едва, молвил:
- Дела, вишь!
- Да, дела... - отмолвил Семен с растерянною улыбкой. - А я... -
хотел покаяти в безделии своем, но сдержал слово. Князю невместно. Строго
свел брови. Попытал вникнуть в то, что почали объяснять ему в два голоса
Сорокоум с Морхининым. Слушал, кивал, а не понимал ничего. В глазах все
мрела приманчивая синева, покамест жаркая волна гнева на себя не заставила
стряхнуть наваждение. Он крепко сел на скамью, повелел в уме: <Внять!>
Попросил, залившись нервным румянцем, повторить сказанное. Михайло
Терентьич одним еле видным прищуром глаз одобрил молодого князя. Сорокоум
посопел (не любил, когда его плохо слушали).
- Софья Юрьевна, толкую, не ко времени умерла, царство ей небесное!
Московской узды на Костянтина не стало! Дак вот, смекаем тута, с
племянником у их не все ладно, со Всеволодом, да и кашинский князь тово...
Словом, понимай сам, княже!
(Кашинский князь, Василий Михалыч, самый младший из сыновей Михайлы
Святого, замученного в Орде, жил до недавней поры в Твери. И теперь что ж?
Надобно ссорить его с родным старшим братом Костянтином? Возможно ли сие?
Тем паче без тетки Софьи? И само-то оно таково пакостливо, брр!)
Спросил отрывисто:
- Кашинский князь тоже в Орде?
- То-то и оно, что нет! - раздумчиво протянул Сорокоум. - В Орде-то
их свадить не дорого б стало...
Вновь началось то, из крови и грязи сотканное, что именуют делами,
трудами и заботами господарскими, а позже назовут греческим словом
<политика>, и смысл чего - борьба за земную власть.
ГЛАВА 10
Мелкая речная волна лижет истоптанный песчаный берег, упорно замывает
отбросы и сор, все, что накидали тут походя, словно хочет смыть поскорее с
себя людскую скверну земли. Татарские курдючные овцы стоят и глупо
смотрят, уставясь, на пристающие суда. Тут бы и сказать, к слову: как
бараны на новые ворота! Он невесело усмехнулся. Утрело. Над огромным
ордынским городом разгоралась заря. Какая-то уже не такая, как дома. Не
было медленного чуда преображения: червонного светоносного меча над лесом,
яснеющих далей, мягкого золота первых лучей. Тут вмиг охватило полнеба
рассветным пожаром, и вот уже кратко вспыхнули дальние берега, и
полированной сталью одело Итиль, и прошло, промелькнуло, окончило. И
горячее солнце уже высоко зависло над землею. Степь! Все тут иное... И как
пуст теперь этот глиняный город с яркими пятнами бирюзы - ордынской
голубой глазури! Как пуст без отца, без князей-соперников, Александра с
Федором... Словно выжгло, выгорело, и осталась одна сухая скорлупа...
Вон! Уже встречают! И наши, и ордынцы... Никак сам Товлубег? И снова
будет золотой трон, и стареющий Узбек на троне в окружении жен и
вельмож... Что скажет ему Узбек? Что он сам ответит Узбеку? (<А ведь и не
знаю!> - как-то вдруг остро и беспокойно вспыхнуло в мозгу и пробежало
неприятною дрожью, или то ночная уходящая сырь так пронзила его, пока он
стоял тут, и глядел, и думал недвижимо?) И сказать надо уже теперь,
особенно ежели Товлубий... Нет, не Товлубий, кажется! Да уже не Черкас ли
сам? Нет, и не Черкас... А, видел, знаю! Знакомец старый! И уже машет,
щурясь приветно, словно умильный кот. Как же его? Айдар? Ибрагим? Да,
кажется, Ибрагимбег! (Не ошибиться бы только при встрече!) Надо прошать
Сорокоума! Но старый боярин и сам не умедлил, уже подсказывал, стоя за
плечом:
- Князь ихний. Послали встречать. Величают! Кабы только потом...
Мягко стелют ежели...
Не дослушивая ворчаний старика (верно, и тут прав, недаром Сорокоумом
прозван!), твердо соступил на сходни. Склонив голову, по-восточному прижал
руки ко груди, отвечая на приветствие. Потом прямо глянул в веселые (и
верно, насмешливые!) глаза татарина. Сказал татарское, заученное:
<Здравствуй!> Выслушивая многословное цветистое приветствие, опять опустил
глаза. (Спросить про Узбека? Нет! Да и... здесь ли Узбек? И вообще - жив
ли Узбек?! Не потому ли так весел и цветист татарин, что его, Симеона,
ожидает беда?)
Вмешались бояра. Феофан Бяконтов, отвечая на восточную лесть
украшенным византийским славословием, велеречиво осведомился о здоровье
<повелителя вселенной>. Тут только и вызналось, что угадал: Узбека не было
в Сарае. Уехал на летние кочевья - так было, во всяком случае, сказано - и
сожидает урусутских князей к себе. Однако нет худа без добра. Русские
князья еще не покинули Сарая, и открывалась возможность потолковать с
каждым из них в особину, допрежь ханского (возможно рокового) решения.
Все это уяснело ввечеру. День же был хлопотлив и суматошен.
Сгружались. Волокли, расталкивая толпы любопытных, клетки со злосчастными
зверьми на подворье, сводили, коней, тоже словно пьяных после водяного
странствия, бережно несли сомлевших терских соколов и чилигов, возили
поставы сукон, кули, бочки, кожаные кошели с разноличным княжеским добром.
Устраивались, топили баню. Михайло Терентьич с Федором Акинфовым тут же,
не стряпая, отправились покупать татарских коней в дорогу, ладить телеги,
на что потребны были местные русские мастера.
К первой выти все были умучены всмерть. Не ели - жрали, почти не
разговаривая. Семен, коего труды дорожные задели боком, - опытные бояра
все делали сами, без него, - сидел сейчас во главе стола и озирал свою
посерьезневшую дружину, с сугубым вниманием вгрызавшуюся в курящую паром
баранину, с хрустом и чавканьем уминавшую гречневую кашу, запивая варево
квасом и огненной рыбной ухой... Сидели не в хоромах, а прямо во дворе,
вытащив, ради летнего жаркого дня, столы и лавки наружу. Тут - старшая
дружина боярская, а там, за теми столами, - простые кмети и молодшие:
конюшие, детские, лодейные мужики, холопы, дворовые и прочая московская
чадь. Старики вкушали вдумчиво, и Михайло Терентьич, облизывая узорную, с
рыбьим хвостом новогородскую ложку, толковал Сорокоуму про какого-то
дивных статей тоурменского жеребца, виденного им в торгу. И значило это,
что все идет ладным побытом, не то бы Михайло Терентьич пасмурно молчал и
сидел бы, строго уставясь в мису с едой, не глядючи ни на кого. Смекнув,
что уже изучил иные повадки старика, Семен невесть с какой радости великой
повеселел и сам. От сердца отлегло немного. Вот все они тут, и молодшие и
старейшие, с завтрашнего дня станут хлопотать о нем, о его успехе у хана,
суетиться, недосыпать, выдумывать все новые и новые затеи. (А ту,
золотоволосую, уже завтра передадут Черкасу, и он только мельком узрит ее
в волоковое окошко верхних хором, и все. И ничего больше... Знала бы
Настасья, о чем он думает днесь!) А степь цветет, и даже сюда, сквозь
запахи навоза, пыли, чадящего кизяка, доносит томительный, с легкою
полынною горечью, аромат...
Ростовский зять приехал в Сарай вместе с женою, Семеновой сестрой,
что очень помогло и разговору, и родственному неотяготительному свиданию.
Встретились в тот же вечер, после бани, и Маша первая кинулась Семену на
шею: <Сема!>, этим детским именем враз разорвав кольцо грудного,
сложившегося за прошедшие годы господарского нелюбия. Потом, конечно, и
ссорились, и даже кричали друг на друга - по-родственному.
Сестру Симеон не видел давно. Она, раздалась, огрузнела, немного
словно бы уже и отцвела. Гляделась не прежнею девочкой с узкими
прохладными ладошками, а зрелою женщиной, женой, и только во взоре нет-нет
и вспыхивало прежнее, озорное, и тогда только он вспоминал, как бегали с
нею вместе в горелки, как лазали, обдирая колени и локти, по пыльным
чердакам княжого дворца...
Сидели в горницах. В отодвинутые окошка задувало - чужой Итиль нес
сюда запахи рыбы и гниющих водорослей, - и потому было не жарко. Неспешно
вкушали, от разварного осетра, баранины и сорочинской каши с изюмом уже
перейдя к вяжущим восточным сладостям, сушеной дыне, изюму и орехам.
Умеренно отпивали русский, настоенный на травах, мед. Избранные бояре,
человек десять с той и другой стороны, переговаривали о делах. (От
московитов были Михайло Терентьич с Сорокоумом, Феофан, Бяконтов, строгий
Александр Морхинин и осторожно-внимательный Дмитрий Зерно.)
Бояре уже успели перетолковать о порубежных селах, о данях, что брали
допрежь непутем, о татебном, мытном и весчем. Маша уже успела накричаться,
укоряя покойного батюшку за лихое самоуправство в ростовской земле.
Возмужавший Константин почти весь вечер молчал, коротко взглядывал на
московского шурина, прикидывал, решал что-то про себя... Тут, наконец,
когда дошло дело до ордынских выплат, и он решился подать голос. Симеон
было вскипел, Сорокоум остерегающе глянул на него со своего места, но
князь уже и сам сдержал себя. Только брови свело татарским излучьем.
- За ярлык, Костянтин, плачено московским серебром! А выход надо
давать в срок все одно! Что ж ты, хочешь сам грабить свою землю?! - И
подчеркнул, возвыся голос, слова <сам> и <грабить>. Те и другие бояре
полуобернулись, тревожно поглядели на княжеский конец стола. - Бремя сие
не легко и для меня, - домолвил Симеон тише, - но пременить батюшкову волю
теперь нельзя! - Слово <теперь> он произнес с легким нажимом, а <батюшкову
волю> было сказано для сестры.
- Ярославль... - начала было Маша.
- Ярославль - да! - прервал ее Симеон строго. - Торговый город! А вам
самим выхода в срок не справить!
Сестра с тревожною неуверенностью переглянулась с мужем. Константин
поднял обрезанный взор:
- А вам, значит, грабить Ростов мочно?
- Нас и проклянут! - мрачно отмолвил Симеон.
- Брат, - вдруг спросила сестра очень негромко, дабы не услыхали
бояре в конце стола, - ты порешил взвалить на себя батюшкову ношу, да?
- Да.
- Не сломишь ся?
- Не ведаю, Маша. Это мой крест, подвиг и долг. - Он помолчал и
присовокупил, опустив очи: - Передо всею землей!
<Земля> в лице избранных бояр своих сидела тут же, в одном застолье.
И толковня на том конце стола продолжалась прежняя. А тут стало тихо.
Константин в задумчивости катал хлебные шарики. (Перекупить ярлык? Не на
что! Спорить о ярлыке перед ханом? Поддержать Костянтина Суздальского?
Опасно. Костянтин Василич, того и гляди, учнет ратиться с Ордой! И
Мария... как она...) Он уже уступал, отступал перед мрачной решимостью
московского шурина. И Калита еще так недавно умер, еще и понять
освобождающее значение смерти сей было немочно!
- Я верю тебе! - говорит Маша вполголоса вздрагивающим голосом. - В
память нашу с тобой, в память отца... Пусть все по-прежнему! И поход
новогородский, и ярлык... Токмо от лиходейных дел своих московитов ты нас
опаси!
- Знаю. О том у моих бояр с вашими говорка была. Афинеевых и Мининых
молодцов отзываю, пошлю кого потишае. И ты верь мне, сестра!
Бояре на конце стола тоже, видимо, поладили, наконец, друг с другом.
Послышались шутки, смех. По разрешающему знаку Симеона впустили в горницу
певца и гудошников. Кто-то предложил выйти под звезды, в теплую южную
ночь, продолжив застолье в саду, и там уже слушать скоморохов. Поднялась
суета, слуги понесли столы, скамьи и блюда. Симеон, выходя, поймал Машину
ладонь и молча пожал, благодаря за все. И она чуть повела головою в ответ,
тихо зазвенели серебряные кольца: знаю, мол, не боись, не изменю!
Ночь была бархатная, дышала сухим теплом. Засыпающий огромный
разноязыкий Вавилон приутих, открыв очеса мерцающему величию вселенной...
Ветви яблонь, привезенных сюда из Руссии, черным прорезным узором лежали
на глубокой восточной синеве темных и чуждых небес. И голос родного певца
звучал непривычно и странно под бесерменскими звездами.
Прощаясь, Симеон вновь облобызался с Машею, а затем, помедлив, они
крепко, по-мужски, обнялись и расцеловались с зятем. В конце концов
Костянтин и сам должен был понимать, что в борьбе за великий стол он уже
не соперник Москве.
ГЛАВА 11
Ехать в степь - надобны возы, кибитки, разборные вежи, целый табун
лошадей, ордынская охрана, наконец. (Впрочем, ханский ярлык, или <опас>,
проездную грамоту для урусутского князя, Узбек изготовил заранее.)
Медведей, посовещавшись, решили в степь не везти, ограничившись одним
балованным и совершенно ручным медвежонком. Но и для ловчих соколов, собак
и коней тоже нужна была немалая свита. А тут - раздача подарков вельможам,
кто не уехал вослед царю, а тут опросы слухачей, тайные, как при отце,
ночные пересылы. Кабы не бояре, Симеон разом запутал бы и погиб во всей
этой ордынской возне. За суетою никак не удавалось потолковать келейно с
прочими князьями-соперниками. Костянтина Михалыча Тверского дак, попросту
рещи, пришлось ловить. Он поначалу явно уклонял от прямой встречи с
Симеоном. Едва уломали.
И вот они сидят за пиршественным столом, два князя, главы
городов-соперников. Костянтин, заметно постаревший, сухо-поджарый, почти
ничего не ест (мается печенью). Симеон тоже едва притрагивает к закускам.
В нем все кипит и напряжено до предела. Костянтина Тверского он втайне
презирает - за дряблый норов, за трусость перед покойною женой и отцом - и
гневает ныне тем паче, что нынешнее упрямство Костянтина также не свое, а
заемное, по явному, как можно предполагать, наущению суздальского
соперника! Тверич мямлит, митусит, смаргивая, то глядит, то не глядит...
Но, чуется, уже поговорил кое с кем. Или с ним кто переговорил допрежь?
Толкует о Новгороде, доходах... <Жаль, что батюшка твой не возмог>... -
бросает он походя Симеону.
- Новогородский поход не отменен! - нарушая все правила вежества,
рубит сплеча молодой московский князь. - И лучше тебе, Костянтин, с
Москвою идти на Новгород, чем с Суздалем противу Орды! Забыл Шевкалову
рать?!
И Константин, решивший было до поры не говорить ни да ни нет, тут,
поглядев в неумолимые глаза Симеона, отступает, струсив, как трусил о сю
пору перед его отцом, Калитой, и, мало поупиравши еще, соглашается
возобновить ряд с московитом и подтвердить старые порубежные грамоты.
Бояре шепчут остерегающе, но он уже сдался, уже махнул рукою и согласен на
все, что потребуют от него москвичи. Согласен дать клятву, что не станет
просить великого стола под Симеоном даже и для суздальского князя.
(Повернет по-иному судьба - станет! Порушит и клятву!) И все-таки это
победа, вторая победа, и немалая по днешней неверной поре!
Самым трудным ожидался третий разговор - с Васильем Давыдовичем,
ярославским зятем, коего отец оскорбил до зела, до взаимной при перед
ханом. Обид накопилась тьма, почему толковня предстояла тяжелая.
Давыдовича, впрочем, также сумели зазвать к себе. Дома, как известно,
и стены - помога. Семен во все время трапезы всматривался в полузабытые
черты зятя, стараясь определить, в духах ли упрямый родич и с какого конца
начинать с ним княжескую толковню. Он больше помнил Василия татарином.
Теперь же узрелось, что в зяте татарского - чуть, черты лица были русские;
не зная об ордынской бабке, неможно было бы и сказать, что в ярославском
князе монгольская кровь.
Василий, приметив сугубый Семенов пригляд, усмехнул криво (и в
усмешке выказалось вдруг степное, чуждое).
- Што вглядываисси? Да! Мы татары! - сказал, и в голосе просквозила,
в обиде явной, тайная гордость и надежда на милость ханскую.
- Да нет! - возразил Семен, покачивая головой. - Супротив того,
гляжу, не находишь ты на татарина!
Зять, промолчав, ответил усмешкой и взглядом. И во взгляде опять
выказалось ордынское, диковатое, степное. И еще вспомнил Семен, что
Василья Давыдовича кличут у себя Грозные Очи. Лукавить с зятем не имело
смысла, и Симеон, решась, заговорил прямо о деле, и о деле тоже прямо, без
уверток.
Прищурясь, глядя Семену в глаза, Василий слушал, не дрогнув бровью,
виду не показав, и про великий стол, и про Костянтина Васильича
Суздальского, и про торговые споры. И не понять было, согласен ли с тем,
что ярославскому княжеству не поднять бремени вышней власти на Руси, а раз
так, то и для них и для московитов лучше сохранить то, что было при
Калите, не кидаясь в неверные объятия суздальцев, которые, осильнев, могут
тотчас рассорить с Ордой. Слушал молча, и Семен продолжал говорить,
выкладывая разом все, надуманное допрежь: и про новогородский поход, и про
то, что намерен пригласить в долю брата Васильева, Михаила, князя
моложского. Только тут рысьи глаза Василия омягчели и по каменно застывшим
чертам прошла тень удовольствия. Семен в душе немного даже погордился
давешней своею придумкою. Ясно стало, во всяком разе, что ежели воля
ханская не изменит Симеону, ярославский зять пошлет свои полки в
новогородский поход. А о прочем приходило отлагать до решения ханского. И
то было благо!
Последнего же из князей-соперников, и самого опасного из них,
Константина Васильевича, повидать так и не удалось. Не урядивши с Семеном,
суздальский князь укатил вослед за Узбеком в степь.
ГЛАВА 12
Солнце плавится, истекая жаром, почти над самою головою. Марит.
Дрожит, переменяясь, степная даль. В вышине, недвижно распластав крылья,
парят коршуны.
Скоро посохнут травы, и тогда виднее станут белые, омытые дождями
верблюжьи и конские костяки. Порою промелькнут на урезе травы и неба
степные елени - сайгаки, промаячат островерхие шапки татарских наездников,
и вновь никого, ничего. Курганы, небо, ковыль. Редкие высокие облака, как
далекий привет с родины. Тысячи поприщ пути, непредставимые дали, откуда
пришли на Русь коренастые узкоглазые всадники на мохнатых неутомимых
конях. Здесь каждый пастух - воин, каждый - стрелец. Вмиг собираются рати
и текут неодолимо, жадные до чужой беды. А дома мужики, скотина в хлевах,
пашня, от которой не враз оторвешь пахаря, деревянные города, каменные
храмы, ремесла, торг, монахи, купцы и бояре, обжитая земля, трудно и не
враз подымаемая на брань. Земля, чающая обороны от лихого ворога за
стенами городов, за излучьями рек, в лесах, где можно укрыть себя от
нахожего конника... И вот он, князь лесной русской страны, едет степью
просить милости у татарского царя. И отец это понял. И принял. И завещал
ему. А там, на западе, Литва. Непонятный Ольгерд. (Почему именно он? А уже
многие бают: самый опасный из детей Гедиминовых!)
Литва. Это второе, после хана, наследство, оставленное ему отцом. Мог
ли батюшка посадить Наримонта на виленский стол? Он, Симеон, не сможет.
Отец бы попробовал. И не сумел бы тоже. Литва, возможно, страшнее Орды.
Страшнее настолько, что подумать - и сложить руки, и ждать конца. Но никто
не думает так. Хлопочут, строят, спорят и ладят жизнь. Гордость?
Надменность ума? А может быть, в этом спасение? В том, что мыслию не
помыслят о конце своем, что упрямо созидают жизнь и укрепу земли?
Голову жжет даже через войлочную шапку. Пот щекотно течет по спине,
кажется, даже седло размякло от пота. И негде разоболочить себя, негде
помыть мокрое тело, выполоскать задубелые, ломкие от соли порты. В редких
озерцах, ильменях, обманчиво прозрачных, горько-соленый настой. Не надо
варить, выпаривать, как делают на Руси, где соль дорога и редка. Здесь ее
- бери, не хочу!
Орду начали нагонять на третий день пути. Вытоптанные до голызины
травы, конский навоз и трупы павших животных - все говорило о близости
главного юрта. Приметно густели татарские разъезды. К ним то и дело
подскакивали, требуя пайцзу и опас. Осмотрев то и другое, с неохотою
отъезжали и, резко ударив плетью, с горловым заливистым кличем пускали
вскачь. Семен невольно придерживал коня, не позволяя себе, как прежде,
отъезжать посторонь: не то и ограбят непутем!
- А цесарь-то, видать, с персицким царем ратитьце собралси! Вона куда
правит, за Ахтубу, к Аралу! - толковали бояре в обозе и, щурясь от солнца,
озирали из-под ладоней степной простор.
Узбек, и верно, вел Орду непривычным путем, скудною ковыльною степью,
- едва ли не вновь ладил воевать Хорезм. Пока же Орда медленно переходила
с места на место, охватив широким полумесяцем степь и выедая травы. А с
нею двигалось разноплеменное купеческое скопище, подвластные князья,
перекупщики, слуги, рабы. И уже вставала пыль, и уже глухо гудела земля
под тысячами копыт, и уже вдали завиднелись округлые шатры ханской ставки,
где его, Симеона, ожидала пока еще неведомая судьба.
Пока мокрые, захлопотанные слуги ставили вежу, Симеон слез с коня,
прошелся, разминая затекшие ноги. Он просто устал. И с удовольствием
забрался, наконец, в тень шатра, пал ничью на кошмы и замер. Даже страшно
помыслить, что когда-нибудь русичи возмогут прийти и сюда, где нет ни
прохлады леса, ни хором, ни текучей светлой воды, под это жгучее солнце. А
ведь придут! - подумал, зло скрипнув зубами. Одолеть бы только Орду!
Распашут степи... И тотчас усмехнул про себя: не скоро еще! Не при нас...
Теперь надо скинуть горячие сапоги, переменить сорочку. Он рывком сел
на кошме. Сейчас войдут! Угадал. В вежу пролез Михайло Терентьич,
умученный, с обгорелым до коричневизны ликом, прохрипел:
- Выдь, княже! Товлубег до твоей милости!
Симеон, сидя на стульце, торопливыми пальцами уже застегивал
звончатые пуговицы выходного зипуна. Слуга натягивал ему на ноги сапоги
красной кожи. Мокрый - от воды, не от пота - полотняный плат освежил лицо.
Он встал, пристукнул каблуками востроносых сапог. Свел брови.
Товлубия надо встретить, не роняя достоинства княжого. Выпрямил стан и на
миг, только на миг, прижмурил глаза: началось!
ГЛАВА 13
Слуга, почтительно склоняя голову, приподымает полу юрты:
- Прибыл коназ Семен!
Пестро-золотое изваяние в глубине, на цветных кошмах, среди шелковых
подушек, слегка шевельнулось. Бесстрастный голос произнес:
- Да.
- Покойный коназ Иван прочил сына в свое место...
- Да, знаю! - в голосе дрогнуло сдержанное нетерпение.
- Повелитель мира не переменит прежнего решения?
Голос властителя звучит уже гневно:
- Я буду думать. Ступай! (И этому заплачено русским серебром!)
Слуга исчезает. Узбек недовольно морщит брови, косится на узорную
курильницу, куда толстая, набеленная и накрашенная старшая жена
подкладывает ароматный сандал. Жена бесстрастна. Ее плоское лицо с мешками
подглазий не выражает ничего. Словно бы и не слыхала неприличной
настырности раба. Узбек вздыхает. Прячет руки в рукава. Да, Иван умер! Вот
приехал его сын, и, значит, все верно. Умер, исчез, отпал и не воскреснет
уже!
Когда он впервые услышал про эту смерть, в душе настало великое
освобождение. Точно камень отвалили от сердца. Коназ Иван вечно просил и
всегда умел получать просимое: ярлыки, княжества, головы своих врагов... А
серебро, проклятое урусутское серебро, исчезало тотчас, рассасывалось,
словно вода в жарком песке; будто и не привозили этого серебра в тяжелых
кожаных мешках, будто и тут коназ Иван, обманывая его, подсовывал вместо
дорогого металла обманку, ложный блеск, подобный тающим льдинкам, так же,
без останка, исчезающий в сжатой руке...
И вот Иван умер! Сам. Никем не отравленный. Умер, освободив его,
Узбека, от неотвязной урусутской тени. Никого! Теперь никого из
московского дома, ни сына, ни свата, больше не хочет он, Узбек. Довольно!
Ах, зачем убил он молодого тверского коназа Федора! Зачем поверил Ивану!
Это они, они виноваты! Наушники! Шептуны! Но теперь пусть услышат твердое
слово Узбека! Он решил! И скажет! Он в пыль обратит Москву!..
Но шли дни, превращаясь в недели, и Узбек все еще не сказал своей
воли, а слова шептунов текли и текли ему в уши, слова купленных покойником
вельмож его непомерно разросшегося двора... И ныне он снова не знал, что
сказать, что содеять. Кому из них, князей урусутских, отдать власть в
русской земле?
Тень Калиты продолжала незримо реять над ним, отравляя волю
повелителя вселенной. Коназ Иван не пожелал умереть раньше! Теперь у него,
Узбека, нет уже сил даже для того, чтобы по-настоящему чего-то хотеть...
Он глядит угрюмо и брюзгливо, как толстая, с бесстрастным накрашенным
лицом, увешанная золотом женщина, мать его старшего сына, накрывает низкий
арабской работы столик, расставляет чашки с пловом, режет беш-бармак и
хурут, наливает кумыс из кожаного бурдюка. Давно уже он не спит с нею в
постели и даже забыл, когда и как это было у них, и приходит в юрту к жене
только ради чести, соблюдая обычай, ибо иначе тень отчуждения ляжет и на
Тинибека, коего пр...


