Дмитрий Михайлович Балашов. Симеон Гордый

страница №13

ГЛАВА 62

С князем Семеном Иванычем Калика встретился в тот же день, ввечеру.
Торжественная встреча была назначена на завтра, и принимал Симеон
Василия Калику келейно, в том, избранном еще Калитою, высоком (недавно
вновь отстроенном) покое Богоявленского подворья, невдали от Троицких
ворот Кремника, куда князь, при нужде, проходил незамеченным дворами и
крытыми переходами прямо из своих теремов.
С князем лишь двое бояр - Михайло Терентьич и Феофан Бяконтов.
Феогноста нет, он завтра будет вручать Калике священные крещатые ризы.
Присутствуют зато Алексий и Лазарь, доверенный грек новогородского
архиепископа. О встрече этой не всем надобно знать, хоть тут и не решают
зело важных дел господарских. Решается здесь другое. Душевное
благорасположение великих лежит ныне на незримых весах времени.
Постаревший и от старости еще более легкий, почти невесомый Калика
остро и светло вперяет взор в лик московского князя и говорит, говорит...
То просто, то витиевато, уснащая книжную речь милым его сердцу и почти уже
неотрывным от него самого новогородским просторечием. А князь Семен
слушает, точнее - внимает ему, почти не притрагиваясь к трапезе, и тоже
безотрывно глядит в светлое лицо Василия Калики. Ибо не угрозу литовскую,
и не посягательства свейского короля, и даже не упорство орденских рыцарей
надлежит ему понять ныне, а вот это: можно ли доверить себя этому легкому,
точно птица, и мудро-лукавому архипастырю, можно ли полагать, что не
предаст, не изменит, не отворотит лица своего от православной Москвы, что
не впадет в гибельный для Руси союз с латинскою церковью? Вот что должно
сейчас понять Симеону, вот почему и почто митрополит Феогност подносит
крещатые ризы владыке Василию. В том и признание исключительности церкви
новогородской, в том и знак неотрывной ее связи с Москвой.
И знает ли сам Василий, что именно теперь, при жизни его, будет
решена судьба, на века и века, Господина Великого Новгорода? И решена так,
что не распадет Русь надвое и останет целою в великих пределах своих? И
оттого вся судьба великой страны пойдет так, а не инако, и создастся
держава, в которой народы, связанные единством исторической судьбы, в
отличие от латинского Запада и вперекор враждебным находникам от стран
полуночных, с юга и востока, сольются в единое государство, с единым
законом и властью и равным уважением ко всякому населяющему эту державу
языку...
И понимает ли даже и Симеон всю огромность того, что встает за этою
встречей? Понимает ли, что на весах судьбы - тысячелетие России и сама
она, такая, какой стала спустя века?
Да, он понимает, что нельзя, неможно отдать Литве, Ордену или шведам
ни Новгород Великий, ни Псков, и понимает, что оружием не добьется сего,
скорее напротив, отпихнет, отторгнет от себя упрямые вечевые города. Да и
сам он не любит и не хочет союза, скрепленного кровью, союза-одоления. И
потому крещатые ризы, и нынешняя встреча, и звоны колокола, и внимательный
взгляд в лицо. Калика ему полюби и по нраву. Он сердцем все более понимает
хитрую правоту Василия и сам молча молит того: пойми и ты меня! Я, как и
отец мой покойный, не могу иначе! Но все, что могу, дабы не было крови,
гнева и слез, сделаю для тебя!
Будут в веках и кровь, и слезы, и жестокость напрасная; и край будет
отдан шведам, беспощадно вырезанный своими же. Но то будет в немыслимом
еще далеке, и не ему и даже не потомкам его грядет совершити такое.
Не обманывает ли Симеон себя и Калику? Не мягко ли стелет новогородцу
жесткую постель времен Иоанна Грозного? Нет, не обманывает! Страна,
раскинутая окрест и далее, еще не завоеванная, или, вернее, еще не
отвоеванная и не обихоженная, страна, дабы не умереть, не погинуть пред
ликом густонаселенного, воинственного и хорошо вооруженного Запада или
грозного, многолюдного Востока, страна эта должна иметь власть единую,
иметь власть - или погинуть в потоке времен. Дай же князю Семену творити
потребное, не прибегая к силе меча! Дай Василью Калике понять наконец, кто
перед ним, и, поняв, смириться, перестать хитрить и метаться меж Литвою и
Русью, хотя бы ему одному, ибо слово архипастыря тяжко весит в Новгороде
Великом!
- Достоит тебе, владыко, умирити град свой со Псковом! - говорит
Семен, и Калика, вздыхая, опускает очи:
- Непоклонливы плесковици-ти! Литовски князи тож православны,
Наримонта твой батюшка в правую веру окрестил! Есчо и затем приехадчи к
тебе, княже, заутра повторю, а ныне реку: поезди к нам на стол, покажись,
тово! Есчо ить и не был в Нове Городи, батюшко! Есь цего показать, есь цем
поцванитьси, есь цем и встретить гостя дорогого! Не гребуй нами,
господине, приезжай не стряпая! Мне-ста, старику, легце будет твою руку
держать опосле того!
И тут вот в голосе Калики и прозвучала усталость давняя от нестроений
градских, и понял князь, что днесь не лукавит пред ним Калика и что надо
ехать ему самому, сажаться на стол новогородский, поклон за поклон
воздать!
- Много промеж нас нестроенья и нелюби, княже, и обиды ти помнят
новогородчи крепко, не посетуй на слово праведное! А вера одна,
православная, ее же обереци надобно от латинов и немечь! Пото и смиряю
себя, и ты смирись князюшко, приеди, посиди, погости у нас!
И такая истомная усталь вдруг прозвенела в голосе Калики, что за
столом примолкли невольно, и князь, посупясь, опустил чело.
- Приеду, владыко! - отмолвил тихо. И вновь поглядел, и вновь кивнул.
А Лазарь, почуяв истому Василия, подал голос в свой черед, и речь потекла
складная, плавная речь о Византии, где гибельное разномыслие паче, нежели
на Руси, губило страну, захватываемую турками, и где сама вера, древняя
вера Христова, едва лишь была спасена двумя Григориями, Синаитом и
Паламою. Теряя плоть, умирая, Византия спасала предсмертно свой дух, то, с
чем и на чем возникла она и со славою полторы тысячи лет несла светоч
истины сквозь века, войны и наплывы жестоких врагов. Несла, падая и
воздымаясь вновь, и в мерзостях и в славе своих кесарей, и теперь,
умирающая, жаждала передать свет в иные, живые руки, сберечь дух и слово,
спасшие человечество от гибели.
И о том тоже кто понимает днесь, в тесном покое Богоявленского
подворья? Разве молчаливый Алексий смутно догадывает о величии часа сего.
И посему молчит. Слушает, внимает и смотрит, ибо иногда и слова бессильны
и даже ненужны, ненадобны. А так вот посидеть рядом, почуять друг друга,
уверясь в себе и в госте своем, и после вновь разойтись к многотрудным
делам правления, к тому, что есть <плоть>, омрачающая <дух>, и строго
блюстись, дабы не впасть в <ересь манихейскую>, не усомниться хотя на миг
в красоте и величии мира сего.


ГЛАВА 63



Праздник Богоявления в этом году отмечали на Москве особенно пышно.
Службу, литургию Василия Великого, правил в Успенском храме Кремника при
гигантском стечении народа сам новогородский архиепископ Василий Калика в
подаренных ему Феогностом крещатых ризах и омофории.
Стефан, уже извещенный о том, что вскоре после празднеств состоит его
посвящение в сан игумена, прислуживал Калике на проскомидии и выносе
святых даров.
Торжественно и величаво звучал хор мужских голосов, прерываемый
дивными возгласами глубокого дьяконского баса. Калика, не оставшись в
долгу перед митрополитом, привез на Москву и передал Феогносту дьякона
Кирилла, про коего московский летописец писал впоследствии: <Его же глас и
чистота язычная всех превзыде>.
Стефан, трое суток уже почти не спавший, был как в восторженном сне
или бреду. Он не ходил, а плавал, совершая все должное по чину. Волны
звуков накатывали и проходили через него, как валы морские. Вздохи
плотной, плечо в плечо, толпы москвичей и согласное вздымание рук в
двуперстном крестном знамении сотрясали его до дна души. И то, как служил
Калика, с нежданною, дивною, до сердца хватающею простотою и искренностью
обращения к Богу, тоже поражало и несказанно умиляло Стефана. Он не чуял
временами ни ног, ни рук, ни даже тела своего, и казалось тогда: вот он и
улетит, пронизанный лучами незримого света, или падет бездыханным с
улыбкою на устах...
После литургии духовные и часть мирян остались в притворе - вкусить
обрядовую трапезу. Ломоть хлеба, горсть орехов, моченое яблоко - вместо
фиников и смокв - и чаша с медом или красным вином были поставлены перед
каждым на самодельных столах вдоль лавок, обогнувших стены притвора.
Монахи, испив и поев, расходились по кельям для безмолвной, вплоть до
вечерни и навечерия, уединенной молитвы. Стефану же и тут неможно было
даже присесть, но он был доволен и этим. Праздничное, волшебное,
полубредовое состояние не кончалось в нем. Он едва слышал негромкую молвь
трапезующих, их неложные хвалы голосу новогородского дьякона Кирилла и
толки о том, кто из великих бояринов где стоял во время богослужения.
Испив глоток вина и откусив хлеба, он, даже не притронувшись к прочему,
пошел готовить потребное к водосвятию.
Во льду Москвы-реки под Кремником с вечера Сочельника уже была
вырублена огромная иордань в виде креста, края которого москвитянки
окрасили в алый цвет ягодным соком.
Водосвятие должно было состояться вскоре после литургии, еще на
свету. И скоро уже золото-серебряная, алая и голубая процессия с пением
стихир и тропаря <Во иордани крещающуся> двинулась долгою змеею вниз,
вдоль стены Кремника, к реке, остолпленной уже тысячами народа. И ясно
звучали в морозном воздухе высокие, ладные голоса. Толпа, не глядючи на
мороз снимая шапки, валилась на колени, и сам митрополит Феогност с
Каликою попеременно троекратно погружали кресты в воду, и Стефан,
пребывавший все в том же своем восторженном состоянии, читал ектению,
почти на срыве, почти на едином вздохе, видя лишь размытые пятна сотен и
сотен лиц перед собою, растворяясь и сам, почти до конца, в трепетном
молитвословии.
Сейчас клир церковный пойдет по домам, освящая святой водою хоромы и
скот, а тут начнут, скидывая шубы, прыгать в ледяную воду, невзирая на
вечер и трескучий мороз, и в сумерках ранней зимней ночи толпа гомоном и
веселыми криками учнет приветствовать храбрецов, а высокие промороженные
звезды - с любопытством глядеть на удалую потеху православных, содеявших
обрядовое купанье в иордани не в теплых южных водах, а у себя, во льду и
снегах сурового севера. А Стефан, не вспоминавший о младшем брате во все
эти суматошные дни, станет на молитву, с поздним раскаяньем припомнив
Варфоломея-Сергия, одиноко встречающего сейчас праздник Крещения у себя в
лесу.
Торжества, пиры и службы продолжались еще два дня, а на третий
новогородский архиепископ тронулся в обратный путь. Отныне крещатые ризы
станут надолго гордостью и отличием новогородских иерархов, и владыка
Моисей, пересидевши-таки Калику и вновь заняв владычную кафедру, тотчас
пошлет в Цареград, дабы получить и себе крещатые ризы, а еще позже будет
сложена повесть о белом клобуке и крещатых ризах, якобы освятивших
духовное первенство церкви новогородской.
Но и то надобно изречь и отметить в хвалу и честь князю Симеону с
митрополитом Феогностом, что церковного отделения новогородской епископии
от владимирской митрополии, отделения, которого так жаждали и Литва, и
Свея, и Орден, не произошло ни тогда, ни впредь. И Русь не была расколота
надвое, несмотря на все усилия инакомыслящих и на Руси, и за рубежами
страны.


ГЛАВА 64



Сергий - он уже начал привыкать понемногу к своему новому монашескому
имени, забывая порой, что еще недавно звался Варфоломеем, - с натугою
отворил пристывшую дверь кельи и стал на пороге, ослепленный и оглушенный
метелью. Шумно качались ели, снежные вихри били ему в лицо, белым морозным
дымом заволокло всю округу, так что ни зги было не видать уже в двух
шагах. От тропинки, прочищенной утром, не осталось и следа. Ветер выл на
разные голоса, то грозно и высоко, то визгливо и печально, тяжким гулом
отвечал ему лес, и казалось в вое и свисте метели слышатся иные голоса: то
бесовские хоры не одоленной им еще нечисти кружат свои вьюжные хороводы,
то хохочет леший, хлопая в ладоши, и звери, забившись в чащобу от
непогоды, начинают выть, почуяв лесного хозяина. Чьи-то глаза мелькают в
кромешной тьме, какие-то тени проносятся в струях метели...
Он отлепился от двери, шагнул во тьму, тотчас утонув по колена в
снегу, и теперь въяве узрел длинную серую тень с парой горящих глаз,
плеснувшую через дорогу. Волки! Бледнея, он протянул руку к поленнице,
прихватив так кстати забытый там с вечера топор, и так, с крестом в одной
руке и с топором в другой, двинулся в снежную тьму в сторону церкви.
Несколько серых теней ринули к нему. Сергий поднял медный крест,
волки отпрянули на миг, но, стоило ему шагнуть дальше, вновь кинулись на
человека. Он взмахнул топором, отбив обухом серого негодяя. Волк, клацнув
зубами и взвыв, откатил во тьму, а на его место тотчас выскочил второй,
впившись ему в толстый рукав грубого суконного вотола. Сергий вновь поднял
топор и хватил волка между глаз обухом. Лезвием рубить было бы вернее, но
он невольно пожалел серого разбойника, и рука не поднялась попросту убить
зверя.
Так, отбиваясь и обороняясь, он дошел, наконец, до бревенчатой
церковной стены и оперся о нее спиной. Волки с воем отхлынули посторонь, и
Сергий сумел невредимо долезть до крыльца. Пятясь, он отворил дверь, в
которую вместе с ним тотчас ворвались вой ветра и бешенство метели, и,
захлопнув ее, весь оснеженный, долго стоял, полузакрыв глаза, опоминаясь.
Потом прошептал: <Господи, воля твоя!> - сбил снег с вотола и лаптей,
постоял еще, мысленно собираясь, сосредоточиваясь к молитве, прошел в
темный холод церковного нутра, ударив кресалом, возжег трут, от него
свечу, последнюю, береженую ради нынешнего двунадесятого праздника
Крещения Господня, вставил в светцы приготовленные лучины, возжег и их и
прошел в алтарь.
На аналое и престоле тонкой мертвою пеленой лежал снег. Белая морось,
пробиваясь откуда-то с потолка, сеялась и сеялась в неровном свете лучин,
незримо осыпая пол церкви. Выло и гремело снаружи, царапая когтями дверь,
словно бесы, объединившись с волками, рвались к нему, дабы помешать
молитвенному бдению. Ни Митрофан, ни иерей, посланный от него, не могли бы
дойти к Сергию в такую метель и совершить проскомидию. Посему Сергий
удовлетворился черствым кусочком антидора, припасенным с прошлого
посещения обители священником, и, став пред алтарем (с коего сперва
смахнул снег, после чего разложил, развернув, антиминс и поставил на него
деревянную дарохранительницу), начал читать по памяти часы. Ему очень
хотелось самому совершить, хотя бы и для себя одного, всю литургию Василия
Великого, на что. он, однако, не будучи рукоположен в священники, не имел
права. Пришлось удовлетвориться чтением тринадцати паремий и пением
тропаря. Странно звучал его одинокий голос в вое и свисте метели,
казалось, заполнившей все пространство над церковью и вокруг нее.
- Царю небесный, утешителю душе истины! - читал Сергий. - Иже везде
сый и вся исполняяй, сокровище благих и жизни подателю, прииди и вселися в
ны, и очисти ны от всякия скверны, и спаси, блаже, души наша!
А в дверь царапало и скребло - не то волки, не то ветер. Струи метели
ледяной крупою били в бревенчатую стену церкви, и серебряный тонкий снег
оседал и оседал на антиминс престола и аналой...
- Слава в вышних Богу, и на земли мир, в человецех благоволение! -
возглашал Сергий, а слитный тяжкий гул леса и бешеный ветер, несущийся в
безмерных ледяных просторах над оснеженною землей, отвечали ему:
- Нет, война! Война и лютая злоба! - И выло, ревело, плакало,
сотрясая невеликий храм, в котором одинокий голос упорно повторял заветы
истины и любви.
Потрескивая, горят лучины, заботно вправляемые вновь и вновь
недреманной рукою Сергия. (Свеча загасла, потушенная его пальцами. Авось
да завтра, ежели утихнет метель, явится к нему на лыжах священник из
Хотькова и совершит литургию по полному чину, с дарами на престоле и
причащением хлебом и вином, плотью и кровью Христовыми.)
Воет метель. Словно бы мир уже исчез, погребенный снегами, словно бы
все живое и мыслящее умерло уже, и только в малой точке земной, в тесной,
сотрясаемой ветром церковке, в неровном светлом круге двух горящих лучин,
молится, стоя на коленях, единый святой муж и один не дает умереть земле,
поддаться и отдаться на милость стужи, мрака и ветра.
Он поет, под вой метели, коленопреклоненный, и вставляет, возжигая,
лучины, и кладет поклоны, прикасаясь лбом к оснеженному ледяному полу, и
читает <мирную> ектенью, прося мира всем христианам - мира, а не войны, -
и ветер злится и ропщет, стараясь перекричать упрямство монаха, поющего
теперь праздничные антифоны в честь Святой Троицы. Но он не слышит гнева
метели, не чует холода намороженного храма. Весь в трепетном круге света,
он поет и читает псалмы, славит Господа с глубокой верою и восторгом пред
величием Божества, дозволившего ему славить себя здесь, в этом лесу и в
этой беснующейся стихии, среди гласов которой тонет, не пропадая, и все
виясь и виясь, и его слабый голос, и его дар великому создателю всего
сущего.
Приблизил ли он к монахам святой Афонской горы? Достиг ли умной
молитвы? Узрит ли он, как они, Фаворский свет в келье своей? Сергий не
думает сейчас об этом. Он вообще не думает такое и о таком. Сейчас он
славит Господа и будет славить его по всяк час - в келье и в лесу, на
молитве и за работой, с водоносами или топором в руках, - его и пресвятую
Богородицу, извечную заступницу сирых. И вой ветра, и волки, и снег, и
стужа отступят от него, утомясь, обезоруженные упорством монаха.
Воет ветер. Высоко и жалобно гудит, проносясь над мертвой землей.
Сергий тушит огарки лучин, опуская их в снег, потуже затягивает пояс.
Теперь надобно дойти до дому, совершить скудную трапезу, истопить печь и,
вновь перейдя из хижины в холодную келью, творить молитвы, вслушиваясь
безотчетно в затихающий метельный вой.
После, перед сном, прежде чем прикорнуть на мал час на своем твердом
ложе, он еще помянет за здравие всех близких, и особо брата Стефана с
чадами, и за упокой - родителей своих и Машу, супругу Стефана. С утра
опять надо чистить снег, чинить огорожу, принести воды и топтать дорогу в
лесу: авось да до него доберется, хотя к вечеру завтрашнего дня, иерей из
Хотькова!
А ветер воет в безмерных просторах вселенной, приходя из неведомых
далей и уходя в вечность, воет и плачет, оплакивая все живущее на земле, и
злится, сотрясая затерянный в лесу крохотный храм, и яро засыпает снегом
хижину с кельей, в коих один неведомый почти никому монах молит Господа, и
благодарит, и славит мир, созданный величавой любовью, словно бы незримые
токи мировых энергий взаправду пересеклись и скрестились именно здесь и
именно в нем, дабы воплотиться впоследствии в свет, осиявший русскую
страну и поднявший ее из праха порабощения к вершинам мировой славы.


ГЛАВА 65



Все же лишить Настасью, вдову великого брата, ее родового места в
тверском тереме Константин не сумел. Вмешались духовные лица, поднялся
ропот бояр и купецкой старшины. Пришлось уступить. Память Александра,
князя-мученика, вослед отцу загубленного в Орде, была по-прежнему дорога
тверичам. И теперь, когда Тверь готовилась встречать на проезде в Новгород
великого князя владимирского, Настасья вновь хлопотала на своей половине,
готовя встречу и угощение высокому гостю.
Старопрежний гнев противу московского князя поутих за прошедшие годы.
Нынче новая беда застила свет - самоуправства деверя, что совсем уже лишил
ее и детей тверских доходов, полагавшихся им по завещанию покойного.
Короткий мир с Костянтином Настасья торопилась использовать, чтобы хоть
как-то ободрить своих бояр, изнемогших от княжеских поборов, поддержать
старшего сына Всеволода и вызвать из Нова Города младшего, Михаила,
который должен был летом, окончив ученье, воротиться домой.
Подрастали Владимир с Андрейкой. Володе исполнилось одиннадцать,
Андрейке - девять лет, давно и постриги справили обоим. Рос, так и
прибившись к Настасьиной семье, Сеня, Семен, сын покойной московки.
Подрастала Ульяна, сейчас уже обещавшая стать красавицей, когда наступит
ее пора. Подымалась упрямая поросль Александровых чад, и казалось - только
и надобно перетерпеть, выстать, выдержать, а там и дядья не возмогут
преградить пути наследникам Александра!
С заневестившейся Машей были долгие ночные разговоры: любит ли тайно
кого, скрывая от матери? Почему не идет замуж?
- Не хочу, мамо! Мне, как и тебе, родовая честь дорога! Лучше в
монастырь!
Да дело и пахло монастырем. Те годы, когда очертя голову рвутся абы
за кого, лишь бы выйти, давно миновали. Потишела, осерьезнела ликом,
тверже стала походка, темнее и глубже взор. Нет, никто не сушил девичьего
сердца, само оно сохло в одиночестве и заботных трудах. И тяжко было
представить, как без помощи Маши учнет она управлять с великим домом
своим, и сердце болело: неужто единому богу невестой останет ее дорогое
дитя?
А теперь все в разгоне, все в хлопотне и трудах - встреча великого
князя! Пасть бы в ноги Семену Иванычу: <Защити!> Да слишком явно мирволит
Москва старшим Михайловичам, утесняя чад Александровых... Не защитит!
Токмо хуже б не стало...
На поварне стряпали, варили, пекли. Ворочаясь в терем, горячая от
огненного печного жара, присаживалась на час малый и снова с усилием
вставала: теперь в челядню, после в медовушу. Да всюду Костянтиновы холуи!
Муки путем не отсыплют, масла не дольют! Деверь будто не слышит, не видит.
Князь тверской! Нявга, не князь!
Отяжелела с годами, и прямая складка уже не сходила со лба.
Дотерпеть! А до чего дотерпеть? Обводила глазами свое и не свое уже жило,
поставцы с расписной глазурью и иноземным веницейским стеклом, ордынские
сундуки, ковры и камчатные завесы, поминала дорогое оружие, забранное
Константином. Не ровен час, Авдотья, змея, и в скрыни залезет, выгребет
родовое, береженое: аксамиты и бархаты, атласы и персидские шелка,
фряжскую парчу и лунские сукна, серебро и жемчуг - все, накопленное за
годы спокойной жизни и сохраненное от прежних великих лет. (Тогда были
страхи и охи, а ныне та пора кажет золотой и светлой, точно
весеннее,солнышко!)
Маша вошла в покой, подошла к матери, потерлась щекой, точно кошка.
Настасья огладила дочерь рукой:
- Потерпи! Ужо встретим - и назад, к себе, за город.
- Я не хочу... Отпусти, мамо!
- Нельзя! Што ты! Нам огорчить великого князя - вовсе не жить!
- Не заметит он!
- Сам не заметит, бояре подскажут! Скрепись, доченька! Одна ты у меня
опора, хозяюшка, одна! Скрепись! Братья-то у ево женаты, вишь, оба, не то
бы...
- Не надо, мамо! Все равно мною не купишь мира с Москвой! Кто бы и
был... Слишком много крови пролито меж нами!
Ничего не отмолвила Настасья, только крепче обжала дочерние плечи.
Так и посидели молча обе несколько долгих минут.
- Пора! - Встала, надобно было поглядеть, каково тесто для, пирогов:
князь уже вот-вот, почитай, уже за Дмитровом! Даве бирючей навстречу
услали... Костянтинова Авдотья нос-от дерет, а как до дела - золовушка,
помоги!
- Скажи мужикам, готовили б платье цветное, в грязь лицом не ударить
пред князем! Всеволод, тот и сам уж поймет, а за Володей с Андрейкой ты
пригляди!
Услала дочерь и сама потащилась в хлебню. Кончен перерыв, краткий
отдых на дороге жизни...
Костянтин встретился чопорный, исподтиха злой, прошал, готово ли все.
Прошла, лишь вздернула подбородок:
- У меня завсегда порядня. Скажи холопам, не чинили б пакости людям
моим, соли и той не допросишь у их!
Сама покаяла после, что сорвалась, а и остановить себя некак: даве
опять с Бартенева-села рождественский бор Костянтиновы холуи наездом
взяли; в оружии, яко на рать, наехали! Воины, тьфу! Под тем селом дедушко
великую победу над ворогами учинил, доселева помнят! (В гневе уже и
Костянтина не считала за сына Михайлы Святого. Сама понимала, что не
права, а все одно - обида застила свет.)
Наконец, близко к вечеру, показались конные бирючи:
- Едут!
И - заспешило все. Явился епископ Федор, с клиром, в облачении и с
крестом в руках - благословлять князя Семена на встрече; выстраивалась
вдоль пути почетная стража; звонари уже зашевелили тяжкие языки колоколов.
Россыпью побежали, засуетились холопы и кмети. Всеволод, чуть
побледневший, замкнутый, в цареградской парче, вывел принаряженных
братьев. Все трое, ради встречи великого князя, посажались на коней и вот
уже гуськом, вслед за сухопарым деверем, выезжают из ворот. Настасья,
охнув (забыла, что сама в затрапезе), побежала переодевать летник и саян.
Заскочив в тесную спальную горенку, торопливо разоболоклась до рубахи;
дочерь Маша тут как тут: подает, не прошая, праздничные бусы, колты,
янтарное ожерелье, розовые новогородские жемчуга. Мигом натянула
темно-синий атлас в серебряных, звончатых, от горла и до полу круглых
пуговицах сканого дела с гремками внутри, вздела парчовый коротель. Дочерь
помогала застегивать саян, заплетать косы, подала праздничную головку.
Скоро срядилась, глянула в иноземное зеркало - хороша! Глянула на Машу:
- А ты что ж?
- А я и так, мамо! - отмолвила твердо и губы поджав, не переспоришь.
- Хоша летник накинь!
Достала шелковый голубой летник, сверх буднишного сарафана накинула
на плечи дочери. У Маши шея обтянута простым белым полотном с черною
вышивкой, одна нитка янтарей на шее, лицо строгое и повойник темный, в
редких жемчугах, - словно молодая вдова, право! Ну и пусть... Князь-от
женатой все одно, некого ей собою прельщать!
Вышли обе неспешно, а уж у Спаса вверху били колокола, и далекий шум
на дороге, куда ушли многие горожане вослед своим боярам и князьям,
возвещал, что едут, близко уже!
Настасья со старшею дочерью остановилась в верхних сенях, у
мелкоплетеного слюдяного окошка. Отселе весь двор - как на ладони.
Подрагивая - в сенях было прохладно, - плотнее укутала плечи в пуховый
плат, глянула на Машу. Та ждала отрешенно, застыв, точно неживая. Вот
раздалось издали, сквозь тяжкое буханье колоколов, заливистое пение
поддужных и шейных колокольцев, звонче, звончее, сильней, и вот
разубранные кони, роняя пену с удил, врываются в опор на широкий двор
княжого дворца. Горохом сыплют с седел, выстраиваются в ряд кмети, ржут и
топочут кони, гомонят холопы у крыльца, враз становится людно и суматошно
внизу, на дворе. И вот! Вот он! Верхом, не в возке, честь блюдет! Стойно
покойному Саше или Михайле самому - тот, бают, завсегда на кони верхом
въезжал во Тверь, когда из походов ворочалси!
Красивый конь легко поднес всадника ко крыльцу. Симеон соскочил
наземь, чуть-чуть не доезжая. Спешивался приотставший Костянтин,
спешивался Всеволод. Младшие, видать, не поспели. Спешивалась, посверкивая
оружием и гомоня, дружина. Великий князь ступил на расстеленное сукно,
одернул на себе долгий дорожный охабень, легко и прямо пошел ко крыльцу.
- Надоть встретить! - вздохнув, молвила Настасья и, кинув плат в руки
подбежавшей сенной боярыне, пошла-поплыла павою вниз по ступеням, заране
скрестив руки в белопенном шелке на высокой груди. Маша, нагнув голову,
тронулась вслед за матерью.
Князь уже восходил по ступеням. В полутьме сеней, освещенных
трепещущим свечным пламенем и скудным светом из зимних заиндевевших
окошек, неспешно подала, склонив голову, хлеб-соль на серебряном подносе,
услужливо всунутом ей прямо в руки старшею из боярынь.
Семен Иваныч с того последнего наезду возмужал, острожил, глядел
прямо и властно - обык, верно, началовать, начал вести! А поклон отдал не
скупясь, во весь пояс поклонил. Настасья даже радостно вспыхнула - честь!
Мог бы лишь головою кивнуть... Хлеб-соль мало подержав, передал старшому
дружины и словами поздравствовал. На Машу глянул бегло и вроде удивленно,
прираспахнувши ресницы. Глянул - и тотчас отвел глаза. Заметил ли, нет, и
не понять было. Настасья повернула голову, подозвала взглядом. Девушка,
опустив подбородок, стеснительно сделала шаг вперед.
- Дочерь! Мария, Маша! - сказала Настасья. - Поздравствуй князя
Семена Иваныча!
Маша вскинула голову, вперила взгляд, глаза в глаза, побледнев и
отемнев взором, кивнула с медленною натугой, сказала-прошептала
приветствие. Князь Семен глядел, полураскрыв рот. Запоздало, когда девушка
уже отворотила лицо, нетвердо, будто бы с удивлением, произнес:
- Здравствуй!
<Что ето с им? - подумала Настасья. - Словно оробел перед чем?> Но
Симеон уже овладел собою, свел брови, выпрямил стан, густая кровь прилила
ко щекам. Оглянул на бояр и дружину, прошел-прошествовал в покои, куда уже
звал его, приглашая, князь Костянтин...
Пока там приводили себя в порядок с дороги, чистились, вздевали иные
порты, омывали под рукомоем лица и руки, в обширной повалуше уже накрывали
камчатными скатертями столы, разоставляли серебряные и резные из капа
солоницы, вносили блюда с хлебом, подносы с холодными закусками. Уже с
поварни, продев шесты в проушины котла, четверо слуг готовились нести
дымящую паром уху из волжских стерлядей, уже и скоморохи в углу палаты
приударяли по струнам - за хлопотами Настасья и думать забыла о странном
погляде московского князя на встрече в сенях. Думы теперь были о пироге,
кулебяке, да не подгадили ли Феня с Малушею, что осаживали и раскатывали
давеча тесто, да не подвела ли старая печь в хлебне... Когда начали
наконец заходить за столы, воздохнула обреченно: ну, теперь, ежели и
неметно што, не исправишь уже! Отерла лоб и щеки, оправила повойник и плат
- не стряпухою же на люди себя являть!
И только за столами, когда пошли перемены за переменами и чаши
вкруговую заходили повдоль столов, кинулось в очи, что князь Семен
безотрывно глядит все на Машу и не ест и не пьет почти... Женатой мужик, и
на-поди! Расстроилась даже... А Маша-то на него словно и не смотрит,
умница! Ладно, пущай полюбует! Завтра уедет в Новгород, там уж и не бывать
ему боле! Только успокоила сердце, а Семен-от Иваныч што и выдумал!
Золотую чару легкого меду налил да и послал: Марии, мол, Александровне,
прошу принять да выкушать! Тут уж (да через руки, от одного ко другому
пошла чара-то, и кажной те слова повторит!) и Маша неволею глянула вновь
на князя. Приняла гордо так, наклонила головку, отпила глоток, поставила
перед собой. И князь с места воздал поклон, руку к сердцу приложил,
благодарит... Сором! Покаяла, что и дочерь-то на пир пригласила;
по-московски-то надоть было - одних мужиков созвать! А то за столами
насупротив бояр - боярыни великие, новогородским побитом, да и сама, со
змеей-Евдокией, тоже присела за столы. Все одно сором! Хошь и князь
великий, дак и еще того боле сором!
Едва дотерпела до конца столов. Поскорей бы увести Машу в
опочивальню, подале с глаз! А князь и тут подошел-таки и таково опрятно,
негромко, с печалью высказал: просит-де не виноватить, ежели невольное
грубиянство учинил; не хочу, мол, иньшей вины пред семьей князя
Александра, и так премного виноват, и еще раз просит простить его и не
поминать лихом. Маша побледнела, голову подняла, ноздри раздула, воздохня,
и тихо так в ответ:
- Прощаю, князь! - И руку с платком белым приподняла, не то защищаясь
от него, не то прощаясь с ним, а князь тоже приподнял пальцы и, уж не
углядела Настасья, вроде слегка тронул ее за кисть - и тотчас руку отвел и
голову наклонил. Тут уж Семена толпою оступили бояре, кмети, чужие и свои.
Машу поскорей увела от греха, у самой сердце билось непутем: стыд-то, в
самом деле!
Маша на пороге опочивальни на материны покорные слова остановила,
поглядела словно бы мимо лица:
- Матушка, сама ведь прошала, выдь да выдь ко князю великому! - И,
губку прикусив: - Поди ко гостям! Я сама...
Так и не поняла ничего толком Настасья: было ли что промеж них али не
было ничего и ей попритчилось только?
А Семен этою ночью не спал совсем. Ворочался на постеле, откидывал
душное пуховое одеяло, лежал, распахнув ворот нижней рубахи, слепо глядя в
потолок, слушая, как темная кровь толчками ворочает сердце...
Скакал уже от Дмитрова, словно на волю вырвавшись из тюрьмы,
блазнило: чудо какое впереди, на дороге! Думал - Новгород, ан, чудо
оказалось здесь, в тверском терему... Ране того видел ли Марию, нет ли? И
не вспомнит путем! Здесь же - как ослепило. На сенях, в темном повойнике,
и ворот простой, черным узором обведен. Сперва, как подошла, чуть отворотя
плечи, глянулся гордый очерк лица, точеный нос, и подбородок нежный,
девичий, и долгие ресницы; а поглядела прямо - узрел широковатое лицо
девушки, взрослое и детское одновременно, и большие беззащитные глаза - и
утонул, умер, погиб. На руках бы унес, в терем посадил, на золотую
постелю, и сам с мечом всю жизнь у порога простоял, охраняя ото всякой
беды! Птицу бы Сирина добыл из земли индийской, камень Тирон или иное што!
Такая-то вот, как в сказке молвится: заплачет, так бесценные жемчуга
покатят из глаз... Всю жисть! Да иньше тово! И до жизни самой, еще тогда,
когда душа токмо ждала воплощенья в телесном естестве, в тех мечтах, что,
полузабытые, после, всю долгую земную стезю, снятся и помнятся и тревожат
неземною усладой, - в тех еще мечтах ждал ее и чаял ее! И глазами теми,
еще тогда, до начала времен, трепетно глянул на него один из серафимов
божьих! И когда вздохнул и аромат ее тонкий, незримый вдохнул в себя,
понял, что встретил, обрел и - теряет теперь, опоздав! Как он поспешил,
зачем поспешил с этим нелепым смоленским сватовством! С Тверью, с
роднею-природою загубленного Александра, с сестрою Федора... Господи,
почто не дал ты мне сего искупленья в непростимом моем грехе!
И с чашею, и потом, после... Не мог не коснутись ее, хотя пальцем, и
палец тот свят, и словно отверзлось што и молнийным током прошло от пальца
того по руке, к сердцу, и сердце дрогнуло и остановило, замерло на миг и,
с болью в груди, забилось опять, точно стиснутое от влажной прохлады ее
ладони, от несказанной нежности мгновенного касанья сего...
Он лежал, сцепив зубы и смежив глаза, и только что не стонал,
перекатывая горячую голову по взголовью. Жизнь наполнило смыслом,
счастьем, и - поздно, поздно, поздно!
Каркает ворон над падалью, расхристанные струи дорог, ветер и тьма.
Поздно, поздно, поздно! Кар-р-р! Кар-р-р! Кар-р-р! Объеденный лошадиный
костяк, волчьи тени и вой в придорожных кустах, и конь, что несет в опор,
оборачивает морду и смотрит безглазо, и кости лошадиного черепа белеют
сквозь черные дыры изъеденного лица, выклеванных воронами глаз. Поздно,
поздно! Ты опоздал все равно! Смерть, а не конь несет тебя в вихре дорог,
и гнилое мясо свисает с твоего чела. Смерть гонит тебя к последнему
рубежу! И не будет золотого терема, не будет околдованного стража у ворот,
не будет красы несказанной, не будет больших, беззащитных, испуганных
нездешнею бедою глаз, ни детского чистого лица, ни нежного подбородка, ни
ресниц, ни ускользающей, льющейся стройноты девичьей спины, затянутой в
полотно и атлас, ни вильнувшего, оставившего по себе ветер надежды подола
с мелькнувшею узорною тимовой новогородской выступкой; и шаг был колеблем
и легок, и словно по воздуху шла, не касаясь тесовых половиц... Ветер,
ветер! Рвет и мечет желтые листья, ветер осени и тоски, сырой и холодный
ветр одиночества...
Он спал, разметав руки, тяжко ворочая воспаленное чело, спал и плакал
во сне.


ГЛАВА 66



Светило солнце. Ледяной ветер пахнул весной. Он был молод, неистово
молод! Тридцать лет, казавшиеся ему еще недавно возрастом старости, сейчас
наполняли силой и волей все его существо. Он скакал, не слезая с седла,
забыв про княжеский возок, тащившийся где-то назади, нюхал талый воздух,
щурил глаза от весеннего сверкания снегов. И тени от берез были особенно
сини на снегу и, промытое влажное небо - безмерно широким, и облака
наплывали из дали далекой, от сказочных небывалых земель, и конь, чуя
своего господина, нес его какою-то особенною танцующей рысью. И были
сказочны рубленые, красиво оснеженные, с мохнатыми опушками кровель
новогородские рядки и крепостцы, набитые товарами и народом, бойкие
придверья великого торгового исполина.
В Бронницах поезд московского князя встречали новогородские бояра,
представители разных городских концов, в чем Симеон еще плохо разбирался,
ведая только, что <концы> Господина Великого Новгорода зачастую несогласны
друг с другом и этим завсегда умело пользовался покойный батюшка. Впрочем,
бояре ехали с Симеоном опытные и про каждого <новогородчя> могли сказать,
кто он и чью руку держит - Москвы, Литвы или князя Костянтина
Суздальского. Остафей Дворянинец, осанистый, густобородый, строгий,
решительный враг Литвы и уже по тому одному сторонник князя московского,
понравился ему.
Его приветствовали, подносили хлеб-соль. С новогородцами прискакал
наместник - сказать, что городищенские хоромы приготовлены к приезду
великого князя владимирского. Все было торжественно, уставно, чинно. На
подъезд бояре поднесли Симеону жемчуг, вино и рыбий зуб.
Поздно вечером, уже когда все разошлись почивать, Симеон один,
стараясь не разбудить стремянного и бояр, с коими ночевал в одной
хоромине, накинув охабень и шапку, вышел во двор. Прошел в слепой северной
темноте по расчищенному до глубокого снега до каких-то промороженных
колючих кустов. Все спало, лишь сторожевой за спиною у крыльца тихонько
кашлянул, давая знать, что бодрствует, охраняя господина. Переступил с
ноги на ногу и затих, понял, видно, что великому князю приспела надобность
побыть одному.
Семен раздвинул кусты, влез на какой-то оледенелый бугор. Небо в
тучах плотно придавило темную землю. Окружный лес стоял неясною зубчатою
чередой, уходя вдаль, к померкшему, утонувшему во тьме окоему. Лишь смутно
серела снежная пелена впереди него да вдали, над черною полосой леса, на
краю неба, все не мерк и не мерк недвижный призрачный свет, словно там, за
окоемом, был волшебный дворец чудо-девицы с жар-птицею в заколдованном
саду, сказочная земля или тот писаный лазорью, светящий Спасов лик у
земных ворот рая, про который толковал ему давеча на беседе Василий
Калика...
Тянуло морозным ветерком, от ног, сунутых в тонкие домашние сапоги,
подымался, охватывая колени, ледяной холод, молчала ночь, а небо так же
сквозисто светлело, маня в неведомую, небылую страну, и он, как во сне,
теснее и теснее запахивая полы охабня, все стоял, цепенея, чуя
пронзительный холод одиночества, и тоску, и надежду, и светлую неземную
печаль восторженного отречения. Жизнь, ежели и была, только теперь
наполнилась восторгом, цветом и запахом - или он только теперь, тридесят
лет оставя за спиною, народился на свет? Вот сейчас он выстанет повыше на
цыпочки - и улетит неслышимо и незримо куда-то туда, за тот светящийся
окоем, и будут мудрые кони на зеленой бирюзовой траве, круглые ордынские
юрты, дымы, и он пройдет по острым вершинам трав, не сгибая и не тревожа
серебряные метелки ковыля, а она наклонит кованые кувшины, черпая поду,
разогнет стан, облитый алою татарской рубахой, откинет косы, поглядит
испуганно беззащитным взглядом больших распахнутых глаз, и широковатое
юное лицо дрогнет, бледнея; и не поймет, и подымет руку, хоронясь
призрачной тени, и подумает, что то облака, пятная землю, ползут в вышине,
и подымет нежный подбородок, поглядит вверх, и голубые светы пройдут по
нежному лицу, и растает сама - приснившаяся, далекая, неземная... И будет
неведомый город из одних дворцов и палат, и он проплывет в вышине,
разыскивая то окно, тот лик, и не сможет найти, и отчаяние холодом,
текущим от ног, леденя и усыпляя, начнет подбираться к самому сердцу, дабы
разъять, погасить, погрузить в холодную дрему смерти, и только кувшины -
или серебро колец в головном уборе? - все звенят и звенят: ищи, найди!
Где-то там, в неведомом далеке...
Ратник назади вновь хрипловато прокашлял. Замерзший князь,
опомнившись, на застывших, неловких ногах проковылял ко крыльцу, оглянул
еще раз со ступеней в немеркнущий свет, в холод неведомой дальней судьбы,
в тоску дорог и путей, в свое одиночество в этом суровом мире, в боль
сердца и слезы, застывающие льдинками на ветру...
Печное тепло жарко натопленной горницы, дыхание спящих бояр и густой
храп стремянного, запахи конского пота от седел и попон, сваленных в
углу... Его била дрожь. Уже утонув в перинах, замотав ледяные ноги в
курчавый мех шубного овчинного одеяла, князь с трудом начал отогреваться,
и с теплом, с дурманом дорожной дремы вновь начали наплывать на него
образы-воспоминания, и тверская княжна встала пред ним, недоступная и
прямая, в белополотняной, отороченной по горлу черною вдовьей вышивкою
рубахе, с бледным северным ликом, точно восходящая ввысь луна, и дремотный
негаснущий свет вечерней зари отемнил голубою тенью дорогое лицо...


Новгород, показавшийся ввечеру, был как рождественская сказка.
Розовые оснеженные храмы в море изузоренных бревенчатых хором, вышки
теремов, каменные прясла стен, возведенных владыкой Василием, кипение
улиц, высокие звоны колоколов.
Василий с клиром, в крещатых ризах, встречал князя на волховском
мосту.
Тесно застроенный, сплошь замощенный деревом Детинец в сумерках ночи
ошеломил, принизил Симеона с его бревенчатою, вечно расхристанною, то в
сугробах, то в лужах Москвой. И даже храмы Кремника перед каменным
новогородским изобилием, перед величием древней Софии умалились и
померкли.
Семен стоял в соборе, слушая торжественную службу, весь в
попеременных волнах радости и отчаяния, воспринимая все окрест так остро и
ярко, как, кажется, было лишь в раннем отрочестве. После службы, несмотря
на все настойчивые зазывы Калики, надумал тотчас скакать к себе на
Городец, отложив все торжества и встречи до утра, - больше все от той же
сжигавшей его лихорадки чувств, чем от мудрого господарского расчета;
хотя, верно, так и должен был поступить. И уже в полной тьме опрометью, не
жалея коня, летел сквозь гордый город и застойную тьму до княжого городка
над Волховом, до высокой тени выстроенного его иждивением и доселе не
виданного им собора Благовещения, до истопленных княжеских хором, ночной,
с факелами, слегка суматошной суеты встречи, до торопливого ужина и -
никого и ничего больше! В постель!
Чтобы хоть тут заснуть и не мучать себя! И, смяв подушку под головой,
сцепив зубы, утонуть лицом в пуховом взголовье, чтобы начала вновь кружить
и длиться дорога, чтобы скакал и скакал призрачный конь и легкая девичья
тень опять подступала настойчиво и незримо к возглавию княжеской
постели...


ГЛАВА 67



Утром он встал раньте всех, оделся, ополоснул лицо. Не будя прислуги,
в потемнях, не давая себе опасного безделья, решил обозреть городищенские
хоромы.
На дворе прихватив с собою дьякона и нескольких случившихся в стороже
бессонных кметей, велел открыть храм Благовещения и возжечь свечи, обошел
весь каменный обвод стен, проник в алтарь и дьяконник, влез по тесной
лесенке на хоры. Когда спускался с хор, внизу уже ждал его наспех одетый
наместник. Пошли по стенам, влезли на крайний к реке костер. Сонный
Новгород посвечивал в отдалении редкими, там и сям, огнями. По темной
дороге гнали к открытию торга скотинное стадо. Слышно было, как во тьме
глухо мычали коровы. До вершины костра доносило слитный глухой шум многих
копыт и щелканье бичей. Семен быстрыми твердыми стопами сбежал вниз по
ступеням, потребовал открыть погреба, бертьяницы и анбары. В мечущемся
огне факелов и свечей оглядывал груды товаров, связки мехов, круги воска и
кули с низовским хлебом, привезенным на продажу в Новгород. Велел показать
казну, проверил вощаницы с записями, нашел два-три наместничьих огреха,
приказал перевесить вновь воск и серебро.
Уже засерело и засинело небо и далекие звоны из Детинца донесли до
князя, что Великий Новгород проснулся и ждет его к себе, когда Симеон,
бегло проверив последний лабаз, твердым шагом прошел в хоромы, распорядил
дневными делами, озрел уже готовых к путешествию бояр, выпил, не
присаживаясь, чашу горячего топленого молока с медом и приказал седлать.
Сбираясь на пир к архиепископу, есть дома не имело смысла, даже и в чаянии
долгого торжественного богослужения.
Княжеского коня покрыли шелковою белою, в травах, попоной, одели ему
на грудь чешму ордынской работы, густо украшенную бирюзой, натянули
налобник с алмазами на высоких качающихся тычинках, подвесили к удилам
серебряные сквозные цепи сканого дела, от которых исходил тихий
непрестанный звон. Сам князь вздел зеленые, шелками шитые сапоги,
травчатые сарафан и легкую, на соболях, отороченную бобром и крытую парчою
шубу с завязанными назади рукавами, натянул перстатые зеленые рукавицы,
вдел ногу в стремя и уже с седла озрел искоса своих принаряженных бояр -
не уступили б новогородской господе! Тронул коня.
В Новгород въезжали шагом. Толпы горожан теснились по обочинам, с
любопытством и без страха озирая великого князя московского. Город в
розовом свете дня показался еще краше, чем давеча, и Симеон вновь напомнил
о своем колокольном мастере Борисе: как-то он тамо? Велено было (негласно
велено, но мастер понял похотение князя) превзойти всех и вся, что было
доднесь, дабы звоны Москвы являли всякому издалека, что город его -
столица Владимирской Руси. Каменным зодчеством, понял это теперь
окончательно, ему не превзойти Нового Города да и не досягнуть даже...
Быть может, в грядущем... И, помыслив о том, что настанет после него,
Симеон опять невольно помрачнел челом...
Теперь он, поводя взором семо и овамо, уже начинал узнавать ведомые
по слухам и восторженным откликам знатцов храмы и терема великого города.
Подивил торгу (и так захотелось слезть с коня, пройти по рядам,
высматривая многоразличные диковины, из разных земель навезенные, -
нельзя!), шагом, под клики толпы, вступил опять на Великий мост и уже по
сукнам ехал до самого Детинца, где спешился, обнажив голову, и взошел в
собор, отрешенно озирая толпу и клир и драгое убранство церковное. Будто
бы один князь Симеон шел неспешно, ведомый под руки, с боярами впереди и
позади, с почетною стражей из <детей боярских> - молодых ратников из
нарочитых московских боярских родов, а другой глядел на него с высоты,
озирая валившую Детинец толпу, и сверкающую одеждами вятшую господу, и
главы, и колокола, и подобные княжому дворцу хоромы архиепископа, и слушал
шум, и ропот, и пение, и клики, и внимал всему, словно бы откуда со
стороны, из дали дальней, от иной земли и языка иного, дивясь и наблюдая
чужую непонятную жизнь.
Гласы хора в новогородской Софии были отменны, Калика и тут сумел
превзойти москвичей! Семен сосредоточенно слушал, стараясь понять, в чем
же сила новогородского хора. Он уже не рассматривал себя со стороны,
прилежно внимая и все боле и боле сдвигая брови. Сила хора была не в
созвучии, не в чистоте и мощи голосов - всего этого с избытком хватало и
на Москве, а в гордом, да, в гордом осознании себя самих великими и
неподвластными чуждой воле! И то же было во властном красном фоне больших
образов новогородского письма, в суровых ликах святителей. Власть духа и
сила власти! И надобно было спросить себя, додумать до самого конца: что
же есть красота? И какова красота истинная? И можно ли содеивать
прекрасное и великое в искусстве, не содеяв великого и прекрасного в жизни
сей? Но и так ли проста сия связь, сия цепь, съединяющая зримую жизнь духа
с земною жизнию плоти? У него нынче должны были заканчивать подписывать
храмы, и он ревниво думал о том, равняются ли хоть сколько его изографы
новогородским. И хотел, и боялся озреть на досуге внимательно местные
храмы, дабы сравнить - быть может, и со стыдом, - сравнить, и взвесить и
вновь потщиться понять: что есть в жизни сей красота, являющая нам
отверстый лик вечности?
За думами Семен едва не пропустил конца службы и мига, когда Василий
сожидал благословити князя на новогородский стол.
Потом к нему будут подходить посадники и старшина, торжества
продлятся в палатах архиепископа и окончат на Городце, где Новгород
Великий признает его наконец господином себе, уже не через наместника и
бояр, а лично, от лица к лицу, всем синклитом своей вятшей господы.
Симеон вряд ли предполагал, что творилось в эти дни в Новгороде
Великом, какие страсти бушевали на уличанских и кончанских сходбищах, о
чем толковали и спорили бояра по теремам, с чем и для чего прибегали в
Колмицкий монастырь, к прежнему владыке Моисею, почто там и тут
повторялось по улицам упорно, одно и то же имя: Ольгерд! Скинуть
московский хомут, не давать черного бора князю Семену, свободить себя
вовсе от ордынского выхода! Хан был далеко и навряд теперь пошлет ратную
силу к Нову Городу Великому! Хватает забот и с Литвой! Да и далек Сарай,
далека Золотая Орда! А Москва, почитай, рядом. Вот она, в городе самом, и
берет за горло налогами, бором, царевым выходом; мало што бояра там
удумали, а мы - не хотим!
Ничего этого не знал, не ведал великий князь владимирский. Оружные
кмети в бронях провожали его с пира на пир. Тароватый Новгород щедро поил
и кормил князя и его дружину. От обилия блюд и питий, от блеска посуды
разбегались глаза. В голове шумело от речей заздравных, от похвал и лести
хозяев великого города, а вечером являлся озабоченный Михайло Терентьич с
сумрачным наместником Борисом и с преданно взирающим в глаза Иваном
Акинфичем, разводили руками: не приемлют новогородцы суд наместнич, и
на-поди! И про

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися