Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк. Три конца

страница №8

- Да ведь ты сам же хвалил все время орду, этово-тово, - накинулся на
него Тит, - а теперь другое говоришь...
- Балакали, сват, а як набигло на думку, так зовсем друге и вийшло...
Оце велико лихо твоя орда!
Ходоки упорно стояли каждый на своем, и это подняло на ноги оба
мочеганских конца. В спорах и препирательствах сторонников и противников
орды принял деятельное участие даже Кержацкий конец, насколько он был
причастен кабаку Рачителихи. Ходокам делали очные ставки, вызывали в
волость, уговаривали, но они продолжали рознить. Особенно неистовствовал
Тит, так и наступавший на Коваля.
- Отчепись к нечистому! - ругался Коваль. - Казав: не пойду у твою
орду. Оттак!..
Туляки стояли за своего ходока, особенно Деян Поперешный, а хохлы
отмалчивались или глухо роптали. Несколько раз в кабаке дело доходило до
драки, а ходоки все стояли на своем. Везде по избам, как говорила Домнушка,
точно капусту рубили, - такая шла свара и несогласие.
- Выведу в орду всю свою семью, а вы как знаете, этово-тово, -
повторял Тит.
- А я зостанусь! - повторял Коваль. - Нэхай ей пусто будет, твоей
орде.
Сколько ни бились старички с ходоками, но так ничего и не могли с ними
поделать. Решено было свести их к попу и к приказчику, чтобы они хоть там
повинились и сказали настоящее. Не доверяя ни попу, ни приказчику, старички
улучили минуту, когда поп прошел в господский дом, и повели ходоков туда
же. Пусть вместе говорят, тогда будет видно, кто говорит правду, а кто
обманывает. Ходоки, когда пришли в господский дом, имели вид подсудимых.
Ввиду важности дела, Петр Елисеич позвал всех в залу. О.Сергей сидел на
диване, а Петр Елисеич ходил по комнате, размахивая платком. Старички
подталкивали ходоков, чтобы те начинали, но ходоки только переминались, как
лошади в станке у кузницы.
- Пусть Коваль говорит наперво, этово-тово, - заявлял Тит. - От него
вся смуть пошла.
- А чого ж я буду говорить, сват? - упирался Коваль. - Лучше ж
послухаем твои викрутасы, бо ты кашу заварил... А ну, сват, тоби попереду
говорить, а мы послухаем, що из того выйде.
Нечего делать, пришлось первому говорить Титу: переупрямил его хитрый
хохол.
- Все мы обсмотрели, все обследовали и в орде, и в казаках, и в стене,
- заговорил Тит. - "Глянется, говорю, сват?" А сват хвалит... И землю
хвалит, и народ хвалит, и уж местечко мы обыскали, этово-тово, штобы свой
выселок поставить. Только идем это мы назад, а сват все орду нахваливает...
Ну, все у нас согласно. Только, этово-тово, стали мы совсем к дому
подходить, почесть у самой поскотины, а сват и говорит: "Я, сват,
этово-тово, в орду не пойду!" И пошел хаять: воды нет, лесу нет, народ
живет нехороший... Теперь к вам пришли, штобы вы урезонили свата, потому
как он совсем неправильные слова говорит и во всем в отпор пошел... От
него, этово-тово, вся смута!
- Ну, а ты что скажешь, Дорох? - спрашивал Петр Елисеич.
- А то и кажу, що зостанусь здесь... Пусть сват еде у эту пранцеватую
орду!
- Нужно как-нибудь помириться, старички, - советовал Петр Елисеич. -
Не такое это дело, чтобы вздорить.
- Да я-то враг, што ли, самому себе? - кричал Тит, ударяя себя в грудь
кулаком. - На свои глаза свидетелей не надо... В первую голову всю свою
семью выведу в орду. Все у меня есть, этово-тово, всем от господа бога
доволен, а в орде лучше... Наша заводская копейка дешевая, Петр Елисеич, а
хрестьянская двухвершковым гвоздем приколочена. Все свое в хрестьянах: и
хлеб, и харч, и обуй, и одежа... Мне-то немного надо, о молодых стараюсь...
Маленькое сморщенное лицо у Горбатого дышало непреодолимою энергией, я
в каждом слове сказывалось твердое убеждение. Ходоки долго спорили и опять
ни до чего не доспорились.
- Треба еще жинок да парубков спросить, може вони и не захочут
твоего-то хлеба, сват! - кричал охрипшим голосом Коваль. - Оттак!..
- И спрашивай баб да робят, коли своего ума не стало, - отвечал Тит. -
Разе это порядок, штобы с бабами в этаком деле вязаться? Бабий-то ум, как
коромысло: и криво, и зарубисто, и на два конца...
Отец Сергей тоже предлагал ходокам помириться, но ему верили еще
меньше, чем приказчику. Приказчик жалованье из конторы получает, а поп
голодом насидится, когда оба мочеганских конца уйдут в орду.
Домнушка и Катря слушали этот разговор из столовой и обе были на
стороне старого Коваля, а Тит совсем сбесился со своею ордой.
- Уведет он в эту орду весь Туляцкий конец, - соболезновала Домнушка,
качая головой. - Старухи-то за него тоже, беззубые, а бабенки, которые
помоложе, так теперь же все слезьми изошли... Легкое место сказать, в орду
наклался!
- А пусть попытают эту самую орду, - смеялся дома старый Коваль,
покуривая трубку. - Пусть их... Там и хаты из соломы да из березовых
прутьев понаделаны. Возьмут солому, помажут глиной - вот тебе и хата
готова.
Старая Ганна была совершенно счастлива, что Коваль уперся. Она про
себя молила бога, чтобы туляки поскорее уезжали в орду, а впереди всех
уезжали бы Горбатые. Тогда свадьба Федорки расстроилась бы сама собой.
Материнское сердце старой хохлушки так и прыгало от радости, что она
рассватает Федорку и выдаст ее замуж куда-нибудь в Хохлацкий конец. Пусть
за своего хохла выходит, а в больших туляцких семьях снох со свету сживают
свекрови да золовки. Ганна особенно часто ласкала теперь свою писанку
Федорку и совсем не бранилась, когда старый Коваль возвращался из кабака
пьяный.
- А то проклятуща, тая орда! - выкрикивал Коваль, петухом расхаживая
по своей хате. - Замордовал сват, а того не знае, що от хорошего житья
тягнется на худое... Так говорю, стара?
- А то як же, Дорох? Почиплялись за орду, як дурни.
Хитрый Коваль пользовался случаем и каждый вечер "полз до шинка",
чтобы выпить трохи горилки и "погвалтувати" с добрыми людьми. Одна сноха
Лукерья ходила с надутым лицом и сердитовала на стариков. Ее туляцкая семья
собиралась уходить в орду, и бедную бабу тянуло за ними. Лукерья
выплакивала свое горе где-нибудь в уголке, скрываясь от всех. Добродушному
Терешке-казаку теперь особенно доставалось от тулянки-жены, и он спасался
от нее тоже в шинок, где гарцевал батько Дорох.
- Ведмедица эта самая Лукерка! - смеялся старый Коваль, разглаживая
свои сивые казацкие "вусы". - А ты, Терешка, не трожь ее, нэхай баба
продурится; на то вона баба и есть.
Гуляка Терешка побаивался сердитой жены-тулянки и только почесывал
затылок. К Лукерье несколько раз на перепутье завертывала Домнушка и еще
сильнее расстроила бабенку своими наговорами, соболезнованием и
причитаньем, хотя в то же время ругала, на чем свет стоит, сбесившегося
свекра Тита.
- Тебе-то легко, Домнушка, - жалились другие горбатовские снохи. - Ты
вот, как блоха, попрыгиваешь, а каково нам... Хоть бы ты замолвила словечко
нашему Титу, - тоже ведь и ты снохой ему приходишься...
- И скажу! - храбрилась Домнушка. - Беспременно скажу, потому и Петр
Елисеич не одобряет эту самую орду... Самое, слышь, проваленное место.
Прямо-то мужикам он ничего не оказывает, а с попом разговаривают... и
Самойло Евтихыч тоже не согласен насчет орды...
- Поговори ты, Домнушка! - упрашивали снохи. - С тебя, с солдатки,
взять нечего.
Разбитная Домнушка действительно посыкнулась было поговорить с Титом,
но старик зарычал на нее, как зверь, и даже кинулся с кулаками, так что
Домнушка едва спаслась позорным бегством.
- Я вот тебе, расстройщица! - орал Тит, выбегая на улицу за Домнушкой
с палкой.
Но черемуховая палка Тита, вместо нагулянной на господских харчах
жирной спины Домнушки, угодила опять на Макара. Дело в том, что до
последнего часа Макар ни слова не говорил отцу, а когда Тит велел бабам
мало за малым собирать разный хозяйственный скарб, он пришел в переднюю
избу к отцу и заявил при всех:
- А я, батюшка, в твою орду не поеду.
- Что-о?
- Не поеду, говорю... Ты меня не спрашивал, когда наклался уезжать, а
я не согласен.
- Да ты, этово-тово, с кем разговариваешь-то, Макарко? В уме ли ты,
этово-тово?..
- Из твоей воли не выхожу, а в орду все-таки не поеду. Мне и здесь
хорошо.
Произошла горячая семейная сцена, и черемуховая палка врезалась в
могучее Макаркино тело. Старик до того расстервенился, что даже вступилась
за сына сама Палагея. Того гляди, изувечит сбесившийся старик Макара.
- Твоя воля, а в орду не пойду! - повторял Макар, покорно валяясь на
полу.
- Я тебя породил, собаку, я тебя и убью! - орал Тит в бешенстве.
Сорвав сердце на Макаркиной спине, Тит невольно раздумался, зачем он
так лютует. Большак Федор слова ему не сказал, - в орду так в орду. Фрол
тоже, а последыш Пашка еще мал, чтобы с отцом разговаривать. Сам-третей
выедет он в орду, да еще парень-подросток в запасе, - хоть какое хозяйство
управить можно. А Макарка пусть пропадает в Ключевском, ежели умнее отца
захотел быть. О двух остальных сыновьях Тит совсем как-то и не думал:
солдат Артем, муж Домнушки, отрезанный ломоть, а учитель Агап давно отбился
от мужицкой работы. Раздумавшись дальше, Тит пришел к мысли, что Макар-то,
пожалуй, и прав: первое дело, живет он теперь на доходах - лесообъездчикам
контора жалованье положила, а потом изба за ним же останется, покосы и
всякое прочее... Всего с собой не увезешь, а когда Артем выйдет из службы,
вместе и будут жить в отцовском дворе.
"Оно, этово-тово, правильное дело говорит Макар-то", - раздумывал Тит,
хотя, с другой стороны, Макарку все-таки следовало поучить.


VII



Таинственное исчезновение Аграфены и скандал с двором брательников
Гущиных как-то совсем были заслонены готовившимся переселением мочеган. И в
кабаке, и в волости, и на базаре, и на фабрике только и разговору было, что
о вздоривших ходоках. Не думала о переселении в орду только такая
беспомощная голь, как семья Окулка, перебивавшаяся кое-как в покосившейся
избушке на краю Туляцкого конца. Появление Окулка и его работа на покосе
точно подразнила эту бедность. Когда с другими разбойниками Окулко явился с
повинной к Луке Назарычу, их всех сейчас же засадили в волость, а потом
немедленно отправили в Верхотурье в острог. Старая Мавра опять осталась с
глазу на глаз с своею непокрытою бедностью, Наташка попрежнему в четыре
часа утра уходила на фабрику, в одиннадцать прибегала пообедать, а в
двенадцать опять уходила, чтобы вернуться только к семи, когда коморник
Слепень отдавал шабаш. За эту работу Наташа получала пятнадцать копеек, и
этих денег едва хватало на хлеб. Поднятая в Туляцком конце суматоха точно
делала семью сидевшего в остроге Окулка еще беднее.
- Богатые-то все в орду уедут, а мы с кержаками и останемся, -
жаловалась Мавра. - Хоть бы господь смерть послал. И без того жизни не рад.
Сборы переселенцев являлись обидой: какие ни на есть, а все-таки свои
туляки-то. А как уедут, тут с голоду помирай... Теперь все-таки Мавра
кое-как изворачивалась: там займет, в другом месте перехватит, в третьем
попросит. Как-то Федор Горбатый в праздник целый воз хворосту привез, а
потом ворота поправил. Наташка попрежнему не жаловалась, а только молчала,
а старая Мавра боялась именно этого молчания.
- Што ты все молчишь, Наташка? - спрашивала она дочь. - Точно пень
березовый.
- О чем говорить-то, мамынька? - сердито отвечала Наташка. - Замаялась
я, вот што... Поясницу ломит. Вон ступни* новые надо покупать, варежки
износились.
______________
* Ступни - башмаки. (Прим. Д.Н.Мамина-Сибиряка.)

- Ну, ты у меня смотри: знаем мы, как у девок поясницы болят... Дурите
больше с парнями-то!.. Вон я как-то Анисью приказчицу видела: сарафан
кумачный, станушка с кумачным подзором, платок на голове кумачный, ботинки
козловые... Поумнее, видно, вас, дур...
- И пусть будет умнее.
Старая, поглупевшая от голода и болезней Мавра пилила несчастную
Наташку походя и в утешение себе думала о том, что вот выпустят Окулка из
острога и тогда все будет другое. Он и дровец навозит, и избенку починит, и
за хлебом по соседям не придется бегать... Небойсь этакой могутный мужик
без работы не останется. В последнее время Мавра придумала не совсем
хорошее средство добывать деньги на хлеб: отправится к Рачителихе и начнет
расписывать ей свою бедность. Не любила кабатчица вечно канючившую старуху,
но слушает-слушает и пожалеет: то хлеба даст, то деньгами ссудит, а сама
только вздохнет. Мавра, конечно, знала о несчастной любви Рачителихи и
по-своему эксплуатировала эту привязанность. Зато, когда узнала Наташка об
этом, у них вышла крупная ссора.
- Умирать, што ли, с голоду? - кричала обозленная Мавра.
- Последнее это дело! - кричала Наташка. - Хуже, чем по миру идти.
Из-за Окулка же страмили на весь завод Рачителиху, и ты же к ней идешь за
деньгами.
- Ну, и не пойду... Помирайте все голодом! Один конец.
- Ведь не померли, слава богу, и не помрем раньше смерти.
Обойденная со всех сторон отчаянною нуждой, Наташка часто думала о
том, что вот есть же богатые семьи, где робят одни мужики, а бабы остаются
только для разной домашности. Она завидовала отецким дочерям, которые
никакого горя в девках не знают, а потом выскочат замуж и опять попадут на
хорошее житье. А вот ей, Наташке, ниоткуда и ничего, да еще мать корми...
Вон у Ковалей засиротела внучка Катря, так сейчас в господский дом ее
определили на легкое житье, потому у богатых везде рука. Живет эта Катря в
светле да в тепле и никакого горя не знает, а она, Наташка,
муку-мученическую на проклятой фабрике принимает. Мужики одни чего стоят:
проходу не дают - тот щипнет, другой облапит, третий нехорошим словом
обзовет. Хоть бы час так-то прожить, как другие девки. Единственным
утешением для Наташки оставался пример других поденщиц, которые
околачивались вместе с ней на фабрике. Ни от кого-то она доброго слова не
слыхивала, кроме солдатки Аннушки Чеботаревой, которая всегда сама такая
веселая.
- Перестань ты думать-то напрасно, - уговаривала ее Аннушка где-нибудь
в уголке, когда они отдыхали. - Думай не думай, а наша женская часть всем
одна. Вон Аграфена Гущина из какой семьи-то была, а и то свихнулась. Нас с
тобой и бог простит... Намедни мне машинист Кузьмич што говорил про тебя:
"Славная, грит, эта Наташка". Так и сказал. Славный парень, одно слово:
чистяк. В праздник с тросточкой по базару ходит, шляпа на ем пуховая...
- Перестань ты, Аннушка: стыда у тебя нет совсем.
- А ежели Кузьмич не по сердцу, так уставщик Корнило чем плох?
Конешно, он староват, а старый-то еще способнее в другой раз... Закидывал
мне про тебя словечко намедни и Корнило, да уж я молчу.
- Отстань, смола!
Наташка, однако, крепилась из последнего, крепилась, может быть,
потому, что из гордости не хотела поддаться дешевому соблазну. К ней и
пристают потому, что она бедная и защититься ей некем. Раньше она боялась и
избегала Аннушки, а теперь как-то подружилась с ней. Ведь не съест же она
ее в самом деле, ежели у ней и на уме нет ничего худого, как у других
фабричных девок. С ней, по крайности, можно и поговорить и посоветоваться,
- Аннушка все на свете знала. Так вопрос о Тараске оставался долго
открытым. Наташка еще летом решила поместить его в рудобойцы, - все-таки
гривенник заробит, как другие парнишки. Но, с другой стороны, ей было до
смерти жаль мальчика, эту последнюю надежду и будущую опору семьи. Да и
одежонки у Тараска никакой нет, а работа на открытом воздухе, и зимой
парнишка заколеет. Сколько ни крепилась Наташка, а пришлось и Тараска
свести на фабрику. Это было проклятое утро, когда, после предварительных
переговоров с уставщиком Корнилой, дозорным Полуэхтом и записчиком поденных
работ, Наташка повела, наконец, брата на работу. В первые же дни мальчик
так отмахал себе руки, что не мог идти на работу. У Наташки надрывалось
сердце, когда приходилось ранним утром будить Тараска. Мальчик как-то
захирел и вставал со слезами и руганью. Приходилось ждать, когда он
оденется и поест, и Наташка из-за него опаздывала на фабрику. Когда в
темноте Наташка бежала почти бегом по Туляцкому концу и по пути стучалась в
окошко избы Чеботаревых, чтобы идти на работу вместе с Аннушкой, солдатки
уже не было дома, и Наташка получала выговоры на фабрике от уставщика.
Все-таки заработанные Тараском гривенники являлись большим подспорьем для
семьи. Когда выпал снег, Тараску не в чем было идти на работу, и он остался
дома. В это же время контора отказала всем в выдаче дарового хлеба из
заводских магазинов, как это делалось раньше, когда шел хлебный провиант на
каждую крепостную душу.
"Вот когда наша смерть пришла", - в ужасе думала Наташка.
Где же взять и шубу, и пимы, и зимнюю шапку, и теплые варежки Тараску?
Отнятый казенный хлеб привел Мавру в молчаливое отчаяние. Вот в такую
минуту Наташка и обратилась за советом к Аннушке, как избыть беду. Аннушка
всегда жалела Наташку и долго качала головой, а потом и придумала.
- А Кузьмич-то на што? - проговорила она, раскинув своим бабьим умом.
- Ужо я ему поговорю... Он в меховом корпусе сейчас ходит, вот бы в самый
раз туды Тараска определить. Сидел бы парнишка в тепле и одежи никакой не
нужно, и вся работа с масленкой около машины походить да паклей ржавчину
обтереть... Говорю: в самый раз.
- Так уж ты поговори, Аннушка, с Кузьмичом-то...
- Известно, поговорю... Была у него промашка супротив меня, - ну, да
бог с ним: я не завистлива на этаких-то хахалей.
Благодаря переговорам Аннушки и ее старым любовным счетам с машинистом
Тараско попал в механический корпус на легкую ребячью работу. Мавра опять
вздохнула свободнее: призрак голодной смерти на время отступил от ее
избушки. Все-таки в выписку Тараска рубль серебра принесет, а это, говорят,
целый пуд муки.
- Ну, мальчуга, действуй, - прикрикивал Кузьмич, молодой и бойкий
машинист. - Да смотри у меня - в машину головой не лезь.
Рядом с меховым корпусом строили помещение для первой паровой машины.
Раньше воды хватало на всю фабрику, а теперь и пруд обмелел и плотина
обветшала, - пришлось ставить паровую машину. Для фабрики это
обстоятельство являлось целым событием: в Мурмосе целых две паровых машины
работали, а на Ключевском одна вода. У Кузьмича с паровою машиной были
соединены свои расчеты: он перейдет на паровую машину и тогда будет уже
настоящим машинистом. Корпус был заложен с начала осени, а по первому
снежку из Мурмоса привезли готовую машину и паровик. Докладывали фундамент
под машину и печь для паровика уже в теплом корпусе, а к рождеству пустили
в ход и машину. Кузьмич торжествовал, когда вместо крепостного колокола
весело загудел его свисток. Теперь все работы на фабрике шли по свистку.
Старые мастера нарочно завертывали к Кузьмичу, чтобы посмотреть на мудреную
штуку, и сейчас окрестили паровую машину "кобылой".
- Ничего, хорошая скотинка, только уж больно много дров жрет, -
похваливали они хитрую выдумку.
Тараско перешел вместе с Кузьмичом в паровой корпус и его должность
называлась "ходить у крантов". Новая работа была совсем легкая, и Тараско в
холода оставался даже ночевать в паровом корпусе, а есть приносила ему
Наташка. Она частенько завертывала "к машине" и весело балагурила с
Кузьмичом, пока Тараско опрастывал какой-нибудь бурачок со щами из толстой
крупы с сметанною забелой.
- Завертывай когда погреться, - приглашал ее Кузьмич. - Все в тепле
посидишь.
Наташке и самой нравилось у Кузьмича, но она стеснялась своей
дровосушной сажи. Сравнительно с ней Кузьмич смотрел щеголем, хотя его
белая холщовая курточка и была перемазана всевозможным машинным составом
вроде ворвани и смазочных масел. Он заигрывал с Наташкой, когда в машинной
никого не было, но не лез с нахальством других мужиков. Эта деликатность
машиниста много подкупала Наташку.
- Какая-то ты несообразная, - шутил Кузьмич, подсаживаясь к Наташке
плечом к плечу. - Не укушу, не бойсь. Хошь, Козловы ботинки подарю? Не
глянется? Ну, тогда кумачный платок...
Наташка отрицательно качала головой: не то у ней было на уме, а такие
платки да ботинки служили вывеской загулявших девок.
- Посмеяться тебе охота надо мной, - отвечала задумчиво Наташка. -
Ведь есть кому платки-то дарить, а меня оставь. И то сиротство заело...
Знаю я ваши-то платки. С ними одного сраму не расхлебаешь...
- Ну вот, пошла околесную городить, - ворчал Кузьмич.
Хотя Наташка и отбивалась кулаками от машинных любезностей Кузьмича,
но все-таки завертывала в корпус проведать Тараска и погреться. Ее тянуло
сюда даровое тепло. Когда Кузьмич был занят работой, она молча следила за
ним глазами. Нечего сказать, парень чистяк и всякое дело у него кипит. В
уголке у Кузьмича был прилажен слесарный станок, и он, болтая с Наташкой,
ловко работал у ней на глазах разным инструментом. "Не женится он на
простой девке, - соображала с грустью Наташка, - возьмет себе жену из
служительского дому..." А может быть, и не такой, как другие. Глаза у
Кузьмича были добрые, и он всегда такой веселый. Наташка знала про него
только то, что Кузьмич родом из Мурмоса и вырос тоже в сиротстве, как и
она.
Посещениям Наташки новой машинной наступил неожиданно конец. Незадолго
перед рождеством вышла она на работу, как всегда. Свисток уже прогудел в
третий раз, и она с Аннушкой бежала на фабрику почти бегом. Спускаясь с
плотины по деревянной лестнице, она издали заметила какое-то необыкновенное
движение. Из доменного корпуса пробежал без шапки Никитич, потом мелькнула
долговязая фигура Полуэхта, и около новой машинной сбежалась целая толпа,
которая молча расступилась, когда пришли Наташка с Аннушкой. У Наташки все
похолодело внутри от какого-то предчувствия. Ее больно толкнул фельдшер
Хитров, бежавший с ватой в руках.
- Неладно, Наташка, - шепнула ей кержанка Марька. - Брательника твово
паром сварило...
Утром, когда Кузьмич выпускал пар, он спросонья совсем не заметил
спавшего под краном Тараска и выпустил струю горячего пара на него. Сейчас
слышался только детский прерывавшийся крик, и, ворвавшись в корпус, Наташка
увидела только широкую спину фельдшера, который накладывал вату прямо на
обваренное лицо кричавшего Тараска. Собственно лица не было, а был сплошной
пузырь... Тараска положили на чью-то шубу, вынесли на руках из корпуса и
отправили в заводскую больницу.


VIII



Домнушка была огорчена, хотя никто не знал, кто и чем мог ее обидеть.
Кучер Семка только успевал в кухне поесть и сейчас же скрывался, казачок
Тишка и глаз не показывал. Оставались на прежнем положении горничная Катря
да старый караульщик Антип, - первой никак нельзя было миновать кухни, а
второму не было никуда другой дороги, как от своей караушки до господской
кухни. Рвавшая и метавшая Домнушка теперь оказывала старику заметное
предпочтение и подкидывала ему при случае кое-какие объедки. Домнушка
управляется около своей печи, а старый Антип сидит у порога и смотрит.
Когда наверху послышатся тяжелые шаги Катри, которая сейчас ходила не
босая, а в новых ступнях, Домнушка принималась сердито ворчать:
- Совсем истварились нынешние девки, пряменько сказать.
- Это точно... это ты верно, Домнушка, - как эхо откликался Антип.
Когда Катря спускалась в кухню, Домнушка стороной непременно сводила
разговор на Аграфену Гущину, о которой доходили самые невероятные слухи.
- Родила она, слышь, в скиту-то, - сообщала Домнушка. - Мертвенького
выкинула... Ох, грех тяжкий!.. А другие опять оказывают, что живым
ребеночком разродилась.
- А сама виновата, - подтягивал Антип. - Ежели которая девка себя не
соблюдает, так ее на части живую разрезать... Вот это какое дело!..
Завсегда девка должна себя соблюдать, на то и званье у ней такое: девка.
- Аглаидой теперь перекрестили Аграфену-то, - продолжала Домнушка свою
мысль. - Тоже и придумают... Ужо теперь загуляет со старцами ихними.
Одинова нашей-то сестре ошибиться, а тут мужичишки, как бесы, к тебе
пристанут... Тьфу!..
Катря краснела, молчала и поскорее старалась улизнуть наверх, а
Домнушка только качала головой. С барышней Домнушка тоже обращалась как-то
сурово и постоянно ворчала на нее. Чуть маленькие ножки Нюрочки покажутся
на лестнице, как Домнушка сейчас же и оговорит ее:
- Не твое это дело, барышня, наши мужицкие разговоры слушать... Иди-ка
к себе в комнату да читай в свою книжку.
Нюрочке делалось совестно за свое любопытство, и она скрывалась, хотя
ее так и тянуло в кухню, к живым людям. Петр Елисеич половину дня проводил
на фабрике, и Нюрочка ужасно скучала в это время, потому что оставалась в
доме одна, с глазу на глаз все с тою же Катрей. Сидор Карпыч окончательно
переселился в сарайную, а его комнату временно занимала Катря. Веселая
хохлушка тоже заметно изменилась, и Нюрочка несколько раз заставала ее в
слезах.
- Это тебя опять Домнушка бранила? - спрашивала Нюрочка.
- Змея она подколодная, вот что! - плакала Катря. - Поедом съела,
проходу не дает... И чем только я помешала ей?
Раз, когда Петр Елисеич пришел из завода, Нюрочка не утерпела и
пожаловалась на Домнушку.
- В чем дело? Что такое случилось, крошка? - рассеянно спрашивал Петр
Елисеич. - Домнушка вас обижает? Ах, да...
Петр Елисеич неожиданно смутился, помахал платком и торопливо ушел в
свой кабинет, а Нюрочка так и осталась с раскрытым ртом от изумления.
Вообще, что-то случилось, а что - Нюрочка не понимала, и никто ей не мог
ничего объяснить. Ей показалось только, что отец точно испугался, когда она
пожаловалась на Домнушку.
Раз, когда днем Катря опять ходила с заплаканными глазами, Петр
Елисеич, уложив Нюрочку спать, позвал Домнушку к себе в кабинет. Нюрочка
слышала только, как плотно захлопнулась дверь отцовского кабинета, а потом
послышался в нем настоящий крик, - кричал отец и кричала Домнушка. Потом
отец уговаривал в чем-то Домнушку, а она все-таки кричала и голосила, как
настоящая баба.
- Богу ответите за сироту, Петр Елисеич! - доносился звонкий голос
Домнушки через запертые двери. - Другие-то побоятся вам оказать, а я вся
тут... Нечего с меня взять, с солдатки! Дочь у вас растет, большая будет,
вам же стыдно... Этакой срам в дому! Беспременно этого варнака Тишку в три
шеи. Обнакновенно, Катря - глупая девка и больше ничего, а вы хозяин в дому
и ответите за нее.
- Да я-то причем тут, Домнушка?
- А кто же хозяин в дому?.. Глядеть тошнехонько.
Вообще происходило что-то непонятное, странное, и Нюрочка даже
поплакала, зарывшись с головой под свое одеяло. Отец несколько дней ходил
грустный и ни о чем не говорил с ней, а потом опять все пошло по-старому.
Нюрочка теперь уже начала учиться, и в ее комнате стоял особенный стол с ее
книжками и тетрадками. Занимался с ней по вечерам сам Петр Елисеич, -
придет с фабрики, отобедает, отдохнет, напьется чаю и скажет Нюрочке:
- О чем мы с тобой говорили в прошлый раз?
- О Кювье, папа...
Занимался с дочерью Петр Елисеич по-своему. Выучилась читать и писать
она шутя. Дальше следовала арифметика, французский язык и священная
история. Арифметику и французский язык Нюрочка не любила и только ждала с
нетерпением, когда отец начнет ей что-нибудь рассказывать. Он выбирал
биографии великих ученых и рассказывал ей, как они жили, как они учились,
как работали. Это был лучший метод, действовавший на детскую душу
неотразимо. Была еще любимая книжка у Нюрочки, - это всеобщая история
Ляме-Флери, которую она уже читала одна.
- Папа, ведь и они были маленькими: Кювье, Бюффон, Лаплас, Биша? -
спрашивала Нюрочка задумчиво.
- Да, крошка.
- Из нынешних детей тоже будут и Кювье и Бюффон?
- Дай бог.
Нюрочка задумывалась и говорила после длинной паузы:
- Как им было трудно, папа, бедненьким... Такие маленькие и уж сколько
знали.
- Это необыкновенные люди, крошка, и для них все легко, что нам с
тобой покажется трудным.
Воодушевившись, Петр Елисеич рассказывал о больших европейских
городах, о музеях, о разных чудесах техники и вообще о том, как живут
другие люди. Эти рассказы уносили Нюрочку в какой-то волшебный мир, и она
каждый раз решала про себя, что, как только вырастет большая, сейчас же
уедет в Париж или в Америку. Слушая эту детскую болтовню, Петр Елисеич
как-то грустно улыбался и молча гладил белокурую Нюрочкину головку.
- Ты уедешь, а я-то как же буду? - спрашивал он.
- И тебя, папа, возьму с собой... Вместе поедем.
Выросшая среди больших, Нюрочка и говорила, как большие. В куклы она
не любила играть.
Из посторонних в господском доме являлись только приезжавшие по делам
из Мурмоса заводские служащие, исправник Иван Семеныч и Самойло Евтихыч из
Самосадки. Мурмосские служащие для Нюрочки оставались чужими людьми, а двое
последних были уже своими. Иван Семеныч баловал ее и часто играл в медведя,
то есть устраивал себе из стульев берлогу, садился там на корточки и
начинал "урчать", а Нюрочка бегала кругом и хохотала до слез. Как
неисправимый хохол, Иван Семеныч говорил "ведметь" вместо медведь. С
Груздевым сношения были чаще, и Самойло Евтихыч каждый раз привозил Нюрочке
разные гостинцы: то куклу, то игрушку, то просто разных сластей.
Раз утром, когда Нюрочка сидела в своей комнате за книжками, в ее
комнату неслышными шагами вошла Анфиса Егоровна и, подкравшись, обняла
сзади.
- Угадай, кто? - спрашивала она, закрывая Нюрочке глаза ладонями.
- Это вы, Анфиса Егоровна...
Нюрочке больше всего удивительным показалось то, что она совсем не
слыхала, как приехала гостья и как вошла в комнаты. Потом, у них никогда не
бывали гостями женщины.
- В гости к тебе приехала, - объясняла Анфиса Егоровна. - Ну, как ты
поживаешь здесь? Не скучаешь?
- Нет.
Анфиса Егоровна отнеслась с каким-то болезненным участием к Нюрочке и
до последней мелочи осмотрела всю ее комнату, а потом и весь дом.
Спустившись в кухню, она и там произвела самую строгую ревизию. Домнушка
заметно смутилась, - она привыкла хозяйничать в свою голову, а Петр Елисеич
в ее кухонные дела не вмешивался. Анфиса Егоровна отыскала зеленые пятна на
медных кастрюлях, кое-где грязь, кое-где пыль, велела выжить тараканов,
привольно гулявших по запечью, и несколько раз покачала головой, когда
Домнушка по пальцам пересчитывала выходившую провизию.
- Многонько, голубушка, многонько для двоих-то, - повторяла Анфиса
Егоровна и опять качала головой.
- Да ведь у нас приезд, Анфиса Егоровна, - оправдывалась Домнушка. - С
Мурмоса постоянно гонят.
- Знаю, знаю, милая...
На Катрю Анфиса Егоровна не обратила никакого внимания и точно не
замечала ее. В зале она велела переставить мебель, в столовой накрыли стол
по-новому, в Нюрочкиной комнате постлали ковер - одним словом, произведена
была маленькая революция, а гостья все ходила из комнаты в комнату своими
неслышными шагами и находила новые беспорядки. Когда вернулся с фабрики
Петр Елисеич, он заметно смутился.
- Чем я вас буду угощать, Анфиса Егоровна? - спрашивал он. - Живу
старым вдовцом и совсем мохом оброс...
После обеда Анфиса Егоровна ушла в кабинет к Петру Елисеичу и здесь
между ними произошел какой-то таинственный разговор вполголоса. Нюрочке
было велено уйти в свою комнату. О чем они говорили там и почему ей нельзя
было слушать? - удивлялась Нюрочка. Вообще поведение гостьи имело какой-то
таинственный характер, начинавший пугать Нюрочку. По смущенным лицам
прислуги девочка заметила, что у них в доме вообще что-то неладно, не так,
как прежде.
После этой таинственной беседы Анфиса Егоровна велела Нюрочке
одеваться.
- В гости поедем, - объявила она с строгою ласковостью.
Кучер Семка отвез их в Кержацкий конец, в избушку Таисьи. Получерничка
всполошилась и не знала, куда усадить дорогих гостей и чем их угостить.
Анфиса Егоровна держала себя с приличною важностью, а Нюрочке показалось
ужасно скучно, когда гостья и хозяйка заговорили между собой вполголоса и
Анфиса Егоровна опять качала головой, а Таисья поглядывала на Нюрочку
своими печальными глазами с скрытою любовью. Нюрочка поняла только, что они
все время говорили про какую-то Аграфену, а потом еще про какую-то женщину,
которую следовало непременно выгнать из дому. Должно быть, это была очень
нехорошая женщина, если и Анфиса Егоровна и Таисья говорили о ней с такою
злобой.
- Хоть бы ты, Таисьюшка, когда заглянула, - пеняла Анфиса Егоровна. -
Все же женский глаз, а то смотреть-то тошнехонько. И та постыдилась бы
чужого-то человека... Величка ли девочка, а тут... ох, и говорить-то так
нехорошо!..
Нюрочка чуть не заснула от этих непонятных разговоров и была рада,
когда они поехали, наконец, домой. Дорогой Анфиса Егоровна крепко обняла
Нюрочку и ласково поцеловала.
- Ах ты, моя девочка, девочка... - шептала она со слезами на глазах.
Ужин прошел очень скучно. Петр Елисеич больше молчал и старался не
смотреть на гостью. Она осталась ночевать и расположилась в комнате
Нюрочки. Катря и Домнушка принесли ей кровать из бывшей комнаты Сидора
Карпыча. Перед тем как ложиться спать, Анфиса Егоровна подробно осмотрела
все комоды и даже пересчитала Нюрочкино белье.
- А молиться ты умеешь? - спросила она, надевая кофту.
Нюрочка попалась. Молиться ее учил только о.Сергей, а отец не обращал
на это никакого внимания.
- Ну-ка, сложи крест, - заставляла Анфиса Егоровна. - Нет, не ладно,
милая: это не наш крест... Нужно молиться большим крестом, вот так.
Анфиса Егоровна сложила Нюрочкины пальчики в двуперстие и заставила
молиться вместе с собой, отбивая поклоны по лестовке, которую называла
"Христовою лесенкой". Потом она сама уложила Нюрочку, посидела у ней на
кроватке, перекрестила на ночь несколько раз и велела спать. Нюрочке вдруг
сделалось как-то особенно тепло, и она подумала о своей матери, которую
помнила как во сне.
- Ты спи, а я посижу около тебя... - шептала Анфиса Егоровна, лаская
тонкое детское тельце своею мягкою женскою рукой. - Закрой глазки и спи.
Когда утром Нюрочка проснулась, Анфисы Егоровны уже не было - она
уехала в Самосадку так же незаметно, как приехала, точно тень, оставив
после себя не испытанное еще Нюрочкой тепло. Нюрочка вдруг полюбила эту
Анфису Егоровну, и ей страшно захотелось броситься ей на шею, обнимать ее и
целовать.
Катря была переведена в сарайную, а Сидор Карпыч опять поселился в
своей комнате рядом с Нюрочкой. Тишка приходил несколько раз в кабинет к
Петру Елисеичу и получал головомойку: Петр Елисеич усовещивал его, кричал и
даже топал ногами.


IX



У Петра Елисеича дела было по горло. Деятельность завода переживала
переходное время. От дарового крепостного труда нужно было перейти к
платному, а сообразно с этим требовались нововведения, изменения и вообще
крупные реформы всего производства. Время шло, а пока еще в этом
направлении ничего не было известно. Опять тормозила петербургская контора,
потому что весь вопрос сводился на деньги; заводовладельцы привыкли только
получать с заводов миллионные прибыли и решительно ничего не вкладывали в
дело от себя. Не существовало даже оборотного капитала для заводских
операций, а о запасном не было и помину. Конечно, так нельзя было идти
дальше, что понимал даже Лука Назарыч. Старик сердился на Мухина за его
выходку на Медном руднике, но смирил себя и обратился к нему с заказом
составить докладную записку по поводу необходимых реформ заводского дела,
сообразно с требованиями и условиями нового положения. Из крепостных
управителей Мухин являлся единственным человеком, на которого возможно было
возложить такое поручение. Петр Елисеич был рад этой работе и с головой
зарылся в заводские книги, чтобы представить полную картину заводского
хозяйства, а потом те реформы, какие необходимо было сделать ввиду
изменившихся условий. Вот когда пригодились хоть отчасти те знания, которые
были приобретены Мухиным за границей, хотя за сорок лет много воды утекло,
и заводская крупная промышленность за это время успела шагнуть далеко. Вся
Европа успела перестроиться из конца в конец, а железные дороги покрыли ее
живою сетью. Переместились некоторые бойкие промышленные центры,
выдвинулись далеко вперед новые отрасли труда и создались несуществовавшие
сношения, обороты и грандиозные предприятия, о каких не смели мечтать даже
самые смелые умы. Там широкою волной катилась настоящая жизнь, о которой
Петр Елисеич знал только из газет и по книгам. На этом чужом фоне
собственное крепостное убожество выступало с особенною яркостью, и если
когда можно было его исправить, то именно теперь. Петр Елисеич всею душой
верил в это открывавшееся будущее, для которого стоило поработать.
Над своею работой он просидел все праздники и успокоился только тогда,
когда объемистая рукопись отправлена была, наконец, в Мурмос. За этим делом
Петр Елисеич совсем забыл окружающих и даже о том, что в последнее время
отравляло ему жизнь. Кончив работу, он, к удивлению, пережил тяжелое
настроение: не с кем было поделиться своими мыслями. Нюрочка была еще мала,
а свои заводские служащие из крепостных не поняли бы его. Это сознание
своего одиночества проснулось с новою силой. Оставался Груздев, с которым
Петра Елисеича связывало землячество, но и тот показывался в Ключевском
заводе редко и вечно торопился по своим бесконечным делам. Петру Елисеичу
казалось, что как будто старый друг избегал его. Он кстати припоминал
таинственный визит Анфисы Егоровны и только морщился от внутренней душевной
боли. В сущности он очень любил эту простую и добрую женщину, но зачем она
вмешивается в чужие дела? Как казалось Петру Елисеичу, именно со времени
этого визита Нюрочка изменилась в отношениях к нему и время от времени так
пытливо смотрит на него, точно не решается спросить что-то. Между отцом и
дочерью легла первая житейская тень.
Груздев приехал перед масленицей и остановился в господском доме. Петр
Елисеич обрадовался ему, как дорогому гостю, потому что мог с ним отвести
душу. Он вытащил черновые посланного проекта и торопливо принялся объяснять
суть дела, приводя выдержки из посланной рукописи. Груздев слушал его со
вниманием заинтересованного человека.
- Ведь все правда, да? - спрашивал Петр Елисеич, размахивая черновой.
- Вот когда привелось сказать им все... Меня беспокоит только одно.
Конечно, в прежнем виде дело оставаться не может, но введение реформ на
заграничный манер связано с некоторыми практическими неудобствами.
Например, я проектирую печь Сименса. Прекрасная вещь сама по себе, потому
что не потребуется практикующейся нынче сушки дров, а потом и дров
потребуется вдвое меньше, потому что в дело пойдет и хворост, и щепы, и
разный хлам. Теперь мы тратим около пятнадцати тысяч кубических сажен дров,
а тогда потребуется всего пять тысяч. Теперь с сушкой дрова нам обходятся
около восьми рублей сажень, а тогда будет стоить сажень сырых дров всего
четыре рубля. Ведь отлично, потому что получается громадное сбережение. А
между тем выходит такая штука: сто пятьдесят дроворубов при двухстах
лошадях останутся без дела, да около шестидесяти человек
поденщиц-дровосушек. Они, эти дровосушки, вышли на работу после воли
первыми, и первыми же должны остаться без работы. У меня это просто на
совести. И так в каждой статье. Чтобы не сделать такой переход слишком
резким, необходимо расширить производство и ввести новые работы, как,
например, добывание торфа. Но когда еще и что будет, а придется начать с
сокращения старых работ. Меня эта мысль просто убивает. Положим, в Европе
давно все машина делает, а мы еще должны переживать этот болезненный
переход от ручного труда к машинному производству. Другой пример: кричное
производство... Ведь это наша слава и гордость, кричное полосовое железо
лучше прокатанного в машине, а между тем мы должны его закрыть, как
невыгодную статью. Лучшие мастера останутся без дела...
- Что будешь делать... - вздыхал Груздев. - Чем дальше, тем труднее
жить становится, а как будут жить наши дети - страшно подумать. Кстати, вот
что... Проект-то у тебя написан и бойко и основательно, все на своем месте,
а только напрасно ты не показал мне его раньше.
- А что?
- Неладно маленько, Петр Елисеич... Ты уж меня извини, а я тебе
пряменько скажу: неладно. Видишь, какая штука выходит: старое-то дело ты
все охаял... так? Все неладно выходит по-твоему, так?
- Конечно... Можно сказать больше: одно безобразие у нас было. Но ведь
я говорю о крепостном времени.
- Так-то оно так, а кто твой проект читать будет? Лука Назарыч...
Крепостное право изничтожили, это ты правильно говоришь, а Лука Назарыч
остался... Старухи так говорят: щука-то умерла, а зубы остались... Смотри,
как бы тебе благодарность из Мурмоса кожей наоборот не вышла. Один
Овсянников чего стоит... Они попрежнему гнут, чтобы вольного-то мужика в
оглобли завести, а ты дровосушек да кричных мастеров здесь жалеешь. А
главная причина. Лука Назарыч обидится.
- А ведь ты верно говоришь, - согласился обескураженный Петр Елисеич.
- Как это мне самому-то в голову не пришло? А впрочем, пусть их думают, что
хотят... Я сказал только то, что должен был сказать. Всю жизнь я молчал,
Самойло Евтихыч, а тут прорвало... Ну, да теперь уж нечего толковать: дело
сделано. И я не жалею.
В свою очередь Груздев приехал тоже потолковать о своих делах. По
раскольничьей привычке, он откладывал настоящий разговор вплоть до ночи и
разговорился только после ужина, когда Нюрочка ушла спать, а они остались
за столом с глазу на глаз.
- Надумал я одну штуку, Петр Елисеич, - нерешительно заговорил
Груздев, поглядывая на хозяина сбоку. - Надумал, да и страшно как-то...
- Именно?
- Думаю переехать на житье в Мурмос.
- А как же Самосадка?
- Вот я то же самое думаю и ничего придумать не могу. Конечно, в
крепостное время можно было и сидя в Самосадке орудовать... А вот теперь
почитай и дома не бываю, а все в разъездах. Уж это какая же жизнь... А как
подумаю, что придется уезжать из Самосадки, так даже оторопь возьмет. Не то
что жаль насиженного места, а так... какой-то страх.
- Ну, это уж вздор, Самойло Евтихыч, - улыбнулся Мухин. - Как-то даже
странно слышать от взрослого человека такие детские вещи... Пристанских
старух поменьше слушай.
- Да ведь сам-то я разве не понимаю, Петр Елисеич? Тоже, слава богу,
достаточно видали всяких людей и свою темноту видим... А как подумаю, точно
сердце оборвется. Ночью просыпаюсь и все думаю... Разве я первый переезжаю
с одного места на другое, а вот поди же ты... Стыдно рассказывать-то!
- Сделай так: дом на Самосадке не продавай... Все-таки, в случае чего,
гнездо останется.
- Это ты верно... - рассеянно соглашался Груздев. - Делами-то своими я
уж очень раскидался: и кабаки, и лавки с красным товаром, и караван, и
торговля хлебом. Одних приказчиков да целовальников больше двадцати
человек, а за каждым нужен глаз... Наше дело тоже аховое: не кормя, не поя,
ворога не наживешь.
- Мои совет - переезжать. В Мурмосе будешь жить - до всего близко...
Тогда и кабаки можешь бросить. Не люблю я этого дела, Самойло Евтихыч.
- А кто его любит? Самое поганое дело... Целовальники, и те все
разбежались бы, если бы ихняя воля. А только дело верное, поэтому за него и
держимся... Ты думаешь, я много на караване заводском наживу? Иной год и из
кармана уплывет, а кабаками и раскроюсь. Ежели бог пошлет счастки в
Мурмосе, тогда и кабаки побоку... Тоже выходит причина, чтобы не оставаться
на Самосадке. Куда ни кинь, везде выходит, что уезжать.
Груздев сидел у стола, как-то по-старчески опустив голову. Его
бородатое бойкое лицо было теперь грустно, точно он предчувствовал какую-то
неминучую беду. Впрочем, под влиянием лишней рюмки на него накатывался
иногда такой "стих", и Петру Елисеичу показалось, что благоприятель именно
выпил лишнее. Ему и самому было не легко.
- Знаешь, что я тебе скажу, - проговорил Петр Елисеич после длинной
паузы, - состарились мы с тобой, старина... Вот и пошли ахи да страхи. Жить
не жили, а состарились.
- Верно, родимый мой! - точно обрадовался Груздев, что причина его
недовольства, наконец, нашлась. - Седой волос пробивается, а ровно все еще
только собираешься жить.
Ночевал Груздев в сарайной вместе с своим обережным Матюшкой, который
днем ходил в Кержацкий конец проведовать брательников.
- Куда они Аграфену-то девали? - спрашивал Груздев сонным голосом, уже
лежа в постели. - Ох-хо-хо... А девка-то какая была: ломтями режь да ешь.
- А кто ее знает, куды она провалилась, - неохотно отвечал Матюшка,
почесывая затылок. - Куды больше, как не в скиты... Улимонила ее эта
Таисья, надо полагать.
Матюшка еще раз почесал в затылке и прибавил, глядя по-медвежьи в
сторону:
- И што я тебе окажу, Самойло Евтихыч... Мочеганка-то эта самая, вот
которая при горницах у Петра Елисеича... Петр-то Елисеич хоша и старичок, а
полюбопытствовал...
- Молчи, дурак! Не наше дело.
- Будь они прокляты, эти самые девки: кто их и придумал... - ворчал
Матюшка, укладываясь спать в передней.
Матюшка думал крайне тяжело, точно камни ворочал, но зато раз попавшая
ему в голову мысль так и оставалась в Матюшкином мозгу, как железный клин.
И теперь он лежал и все думал о мочеганке Катре, которая вышла сейчас на
одну стать с сестрой Аграфеной. Дуры эти девки самые...
Груздев, по обыкновению, проснулся рано и вскочил, как встрепанный.
Умывшись и положив начал перед дорожным образком, он не уехал, как
обыкновенно, не простившись ни с кем, а дождался, когда встанет Петр
Елисеич. Он заявился к нему уже в дорожной оленьей дохе и таком же треухе и
проговорил:
- Вот что, родимый мой... Забыл тебе вечор-то оказать: на Мурмосе на
тебя все сваливают, - и что мочегане задумали переселяться, и что которые
кержаки насчет земли начали поговаривать... Так уж ты тово, родимый мой...
береженого бог бережет. Им бы только свалить на кого-нибудь.
Петр Елисеич только сейчас понял, зачем оставался Груздев: именно ему
нужно было предупредить его, и он сделал это в самую последнюю минуту, как
настоящий закоснелый самосадский кержак.
Когда Груздев уже садился в свою кошевую, к нему подбежала какая-то
женщина и комом повалилась в ноги.
- Что тебе нужно, милая? - спрашивал Груздев, сморщив брови.
- Самойло Евтихыч, возьми ты себе парнишечка, - голосила какая-то
девка со слезами на глазах. - Беднота одолела.
- Сколько ему лет?
- Одиннадцать в петровки будет.
- Ладно, - коротко ответил Груздев, сел в кошевую и крикнул: - Трогай!
Голосившая девка была Наташка. Ее подучила, как все сделать,
сердобольная Домнушка, бегавшая проведовать лежавшего в лазарете Тараска.
- Ну, слава богу! - говорила она Наташке. - Сказал одно слово Самойло
Евтихыч и будет твой Тараско счастлив на всю жизнь. Пошли ему, господи,
хоть он и кержак. Не любит он отказывать, когда его вот так поперек дороги
попросят.


X



Разногласие ходоков и споры по этому поводу задержали переселение
мочеган по крайней мере месяца на два. Дело быстро двинулось вперед
благодаря совершенно случайному обстоятельству. Главное заводское
управление в Мурмосе давно косилось на поднятую ключевскими мочеганами
смуту, но открытых мер против этого движения пока не принимало никаких,
ограничиваясь конфиденциальными справками и частными слухами. Но вскоре
после святок в Ключевской завод приехал горный исправник Иван Семеныч с
секретным поручением остановить движение. Предостережение Груздева
оправдалось: в Мурмосе не доверяли Петру Елисеичу.
- Что тут у вас делается, душа моя? - спрашивал Иван Семеныч, как
только вошел в кабинет к Петру Елисеичу. - Бунт...
- Пока ничего особенного, Иван Семеныч, а о бунте не слыхал. Просто
туляки затеяли переселяться в Оренбургскую губернию, о чем я уже писал в
свое время главному заводоуправлению. По моему мнению, явление вполне
естественное. Ведь они были пригнаны сюда насильно, как и хохлы.
- Знаю, знаю, душа моя, а все-таки должны быть коноводы... Впрочем, я
должен тебя предупредить, ангел мои, что я знаю решительно все. Да-с... Вот
мы этих смутьянов и пощупаем... хе-хе!
- Если вы все знаете, так вам же лучше, - сухо ответил Петр Елисеич.
В господский дом для увещания в тот же день были вызваны оба ходока и
волостные старички. С небольшими изменениями повторилась приблизительно та
же сцена, как и тогда, когда ходоков приводили "судиться к приказчику".
Каждый повторял свое и каждый стоял на своем. Особенно в этом случае
выдвинулся упрямый Тит Горбатый.
- Значит, о переселении ты думал еще раньше, душа моя? - допрашивал
его Иван Семеныч.
- А кто его знает, ваше высокоблагородие... Может, и раньше думали, -
напрасно старался припомнить Тит. - Конешно, этово-тово, думали, а
настоящий разговор пошел быдто с весны...
- А со стороны никто не подбивал вас? Может быть, письма были... ну,
странники там, старушонки разные?
- Нет, не упомню, ваше высокоблагородие... Так, значит, этово-тово,
промежду себя толковали.
- Вот у тебя дом, старик, все хозяйство, и вдруг надо будет все
разорить. Подумал ты об этом? Сам разоришься и других до сумы доведешь...
От добра добра не ищут.
- Это ты верно... К

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися