Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк. Черты из жизни Пепко
страница №10
...о мне в госпиталь, присядет на кровать и смотрит - неглазами смотрит, а вся смотрит. Лицо у нее бледное, строгое, глубокое... И
как она умеет любить! Недавно сидела-сидела, легонько вздохнула и говорит:
"А вы пожалеете, Агафон Павлыч, что тогда оттолкнули меня... Дело прошлое,
я уж теперь перемучилась, а все-таки пожалеете". И сказала правду,
братику... Ты испытал чувство ненависти? Я ненавижу свою жену... Ненавижу
ее голос, походку, самоуверенную улыбку, порядочность - все, все, все.
Хуже: я ее боюсь!.. Это последняя степень мужского падения. О, отдайте мне
мои двадцать лет... Чувствую, что никогда не кончу, а поэтому лобзаю тебя,
мой товарищ по несчастию, - и твоя юность тоже сделалась достоянием
всепожирающего времени. Твой друг и кавалер ордена Такова - Пепко".
В постскриптуме стояла лаконическая фраза:
"Приезжай в Белград, и перейдем в турки, - это единственный исход из
нашей бесшабашной жизни".
XXXVIII
Письмо Пепки для меня было ударом. Да, он был прав, милый Пепко... Не
молодость прошла, а юность, и особенно скверно прошла она для меня. Пепко
по крайней мере утешался тем, что не было еще женщины, которая отнеслась бы
к нему равнодушно, мог, наконец, ненавидеть женщин, причинявших ему столько
неприятностей, а я даже не мог сказать и этого. Моя жизнь складывалась уже
совсем кисло. Даже своим романом с Аграфеной Петровной я не мог
похвастаться, потому что она во мне любила не меня даже, а собственное
неудовлетворенное чувство. Я это отлично понимал. Сама по себе она была
очень хорошая женщина, с здоровыми инстинктами и честная - не головной
честностью, а по натуре. В ней была только одна порабощающая черта - это та
женская покорность, которая делает из мужчины раба. Ей никогда и ничего не
было нужно, она ничего не требовала и была счастлива сознанием, что ее тоже
любят - так, немножко, а все-таки любят. Меня эта покорность часто
возмущала. Потом, у нас не было будущего, и мы о нем никогда не говорили,
как не говорят в присутствии труднобольного о смерти. А самое ужасное - над
нами висел длящийся обман. Вообще положение было самое скверное, особенно
принимая во внимание, что в него отлилась моя юность. Письмо Пепки только
иллюстрировало эту скверность. Я его разорвал в клочья, как собственный
обвинительный акт, и пролежал на своей кушетке в молчаливом отчаянии целый
день.
- Молодость прошла - отлично... - злобно повторял я про себя. -
Значит, она никому не нужна; значит, выпал скверный номер; значит, вообще
наплевать. Пусть другие живут, наслаждаются, радуются... Черт с ними, с
этими другими. Все равно и жирный король и тощий нищий в конце концов
сделаются достоянием господ червей, как сказал Шекспир, а в том числе и
другие.
Мрачные мысли Пепки ответили на то настроение, которое я скрывал от
самого себя. Мне было и обидно и больно, и в то же время я не мог не
согласиться с Пепкой. Да, мой друг был прав, тысячу раз прав, хотя от этой
правды ни ему, ни мне и не было легче. Приходилось ставить крест на
грустный опыт первых двадцати пяти лет, вернее - на последние семь-восемь
годов. Вместо жизни получался неясный призрак, что-то вроде тех китайских
теней, какие показывают детям. Где же настоящая жизнь? когда она наступит?
Боже мой, ведь ни один день не вернется... Как отлично понимал я
обуревавшую Пепку жажду жизни - я страдал еще сильнее.
Итак, я лежал у себя на кушетке и предавался самому отчаянному
самоедству. Не хотелось ничего делать, читать, работать, двигаться, просто
смотреть. На улице трещали экипажи, с Невы доносились свистки пароходов:
это другой торопился по своим счастливым делам, другой ехал куда-то мимо,
одни "Федосьины покровы" незыблемо оставались на месте, а я сидел в них и
точил самого себя, как могильный червь. Меня не интересовало больше, кто
живет за перегородкой рядом, где жил "черкес", кто другие жильцы, - не все
ли равно? Федосья держалась со мной как-то странно. Она, конечно, пронюхала
про мои отношения к Аграфене Петровне и делала благочестивое лицо, когда та
изредка приходила навестить меня.
- Ну, уж... - говорила Федосья, оставляя весь свет в неизвестности,
что она хотела сказать этими словами.
Аграфена Петровна из женской деликатности всегда являлась под
каким-нибудь предлогом, одним из которых были письма от сестры Анюты из
Сербии.
- А ведь он совсем порядочный, ваш Пепко, - удивлялась Аграфена
Петровна, перечитывая мне вслух письма сестры. - Кто бы мог ожидать...
Анюта совершенно счастлива. Глупая она, хоть и образованная. Нашла в кого
влюбиться... Удивляюсь я этим образованным девицам, как они ничего не
понимают.
К другим Аграфена Петровна относилась, как все женщины, очень строго,
забывая свой собственный грустный опыт. Меня больше всего интересовала
политика Анны Петровны, не желавшей даже сестре выдать свои семейные тайны.
Я, конечно, молчал, оставляя Аграфену Петровну в счастливой уверенности,
что все обстоит благополучно. Вероятно, и Аграфена Петровна писала про себя
сестре то же самое. В сущности говоря, сестры обманывали друг друга самым
трогательным образам. Я был невольным свидетелем этого обмана и думал, что
ведь самое счастье не есть ли обман? И как немного нужно этого обмана,
чтобы человек почувствовал себя счастливым...
Для меня лично эти "счастливые" письма Анны Петровны имели специально
дурные последствия. Дело в том, что после каждого такого письма Аграфена
Петровна испытывала известный упадок духа, потихоньку вздыхала и поднимала
разные грустные темы.
- Удивительно это, Василий Иваныч, отчего одним счастье, а другим так,
сумерки какие-то, - говорила она задумчиво. - Ну, подумайте, за что?
- Право, не знаю, - отвечал я совершенно серьезно.
- И что обидно: это ни от кого не зависит... Будь ты хоть разумница,
будь раскрасавица, принцесса, королевская дочь - все равно...
- Ведь и мужчины то же самое.
- Нет, мужчины совсем наоборот... Взять вот хоть вас. Вот сейчас сидим
мы с вами, разговариваем, а где-нибудь растет девушка, которую вы полюбите,
и женитесь, заведете деток... Я это к слову говорю, а не из ревности. Я
даже рада буду вашему счастью... Дай бог всего хорошего и вам и вашей
девушке. А под окошечком у вас все-таки пройду...
- Аграфена Петровна, как это вам хочется говорить глупости...
- Нет, в самом деле пройду... У вас будет огонек гореть, а я по
тротуару и пройду. Вам-то хорошо, а я... Что же, у всякого своя судьба, и я
буду рада, что вы счастливы. Может быть, когда-нибудь и меня вспомните в
такой вечерок. Жена-то, конечно, ничего на знает - молодые ничего не
понимают, а у вас свои мысли в голове.
У Аграфены Петровны появлялись даже слезы на глазах от этих
чувствительных размышлений, и она вперед ревновала меня к своей неизвестной
счастливой сопернице.
- Ежели разобрать, так что я для вас, Василий Иваныч? Так, игрушка...
Мало ли нашего брата, дур-баб. А оно все-таки как-то обидно... И ваше дело
молодое, жить захотите... да. Оно уж все так на свете делается... Скучно
вам со мной, ведь я вижу.
Меня убивали не эти разговоры, а то, как Аграфена Петровна смотрела на
меня, - так смотрят только на дорогих покойников. Удивительно, сколько
может передать такой взгляд... И слов никаких не нужно, да и слов-то таких
нет. От таких чувствительных разговоров у меня делалось ужасно скверно на
душе, до того скверно, что и не расскажешь. Да, скверно... И вместе с тем
являлась вперед какая-то жалость вот к этой самой Аграфене Петровне. Ведь в
самом деле она пойдет под окошечком, а я буду сидеть и думать о ней. Ко
всем этим приятным вещам нужно прибавить еще мужа Аграфены Петровны,
который в течение лета совсем сжился со мной и во время приступов
откровенности блудного мужа поверял мне свои тайны. Сначала я его презирал,
потом ревновал и, наконец, начал смотреть на него, как на своего alter ego.
В нем жила эта неуловимая жажда разнообразия, удовлетворявшаяся маленьким
настоящим. Я заметил, что он прежде всего идеализировал тех женщин, за
которыми ухаживал, - ведь и герцогини так же устроены.
- Вы рассмотрите-ка под микроскопом каждую женщину и найдите разницу,
- предлагал он. - Эту разницу мы любим только в себе, в своих ощущениях, и
счастливы, если данный номер вызывает в нас эти эмоции. В нас - все, а
женщины - случайность, вернее - маленькая подробность... Почему нам
нравится, когда в наших руках сладко трепещет молодое женское тело, а глаза
смотрят испуганно и доверчиво? Мы хотим пережить сами этот сладкий испуг
пробудившейся страсти, эти первые восторги, эту доверчивость к неизведанной
силе...
Мне приходилось еще в первый раз встречать развратника pur sang*, и
меня радовало, что я сам не такой и не буду таким. Ах, я мог делать ошибки,
глупости, но никогда не дойду до того, чтобы наслаждаться "трепетом
молодого женского тела", - одна терминология чего стоит! Я еще мог любить в
женщине человека, а не одну самку. Откровенные беседы с этим откровенным
мужем поднимали меня в собственном мнении. Это было какое-то отребье
человечества... Ничто живое уже не могло поднять душу. О нет, я не такой! С
другой стороны, являлась мысль, что ведь и он, этот замотавшийся
петербургский чиновник, родился тоже не таким, а дошел до своего настоящего
длинным путем и что я, повидимому, иду именно по этому пути. Вот тут и
выплывал вопрос об alter ego.
______________
* чистокровного (франц.).
Раз мы сидели в трактире, и он задумчиво спросил:
- Вам сколько лет?
- Двадцать пять...
- О, еще успеете все пройти.
Он так гадко засмеялся, точно радовался, что отыскал во мне
родственные черты. Неужели я буду когда-нибудь таким? Уж лучше тогда
умереть...
В общем я проходил тяжелый житейский опыт и не пожелал бы его никому
другому. Письмо Пепки только рельефнее объяснило мне ту степень, до какой я
дошел. Мое отчаяние было вполне понятно.
Теперь я выходил из дому только по вечерам и любил долго бродить по
улицам. Обыкновенно я уходил с своей ненавистной Петербургской стороны в
город. Сколько здесь было богатых домов, какие великолепные экипажи неслись
мимо, и я наслаждался собственным ничтожеством, останавливаясь перед окнами
богатых магазинов, у ярко освещенных подъездов, в местах, где скоплялась
глазеющая праздная публика. Времени у меня было достаточно, и я бродил до
мертвой усталости, а потом отправлялся в трактир Агапыча, где заседали
остававшиеся члены распадавшейся "академии". Здесь все было по-старому. Я
возненавидел трактир, трактирных завсегдатаев и все, что носило на себе
проклятую печать трактира.
- Где это вы пропадаете? - спросил меня раз Фрей, остававшийся на
своем посту.
- А так... Сам не умею хорошенько сказать. Скучно...
Фрей издал неопределенный звук, засосал свою трубочку и не стал больше
расспрашивать. У него было достаточно своей собственной работы. Хроника
падала. Публика рвала нарасхват только известия с театра войны, относясь ко
всему остальному совершенно равнодушно. Да и что могла интересного дать
наша русская жизнь? Заседания ученых обществ, пожары, убийства и только на
закуску какой-нибудь крупный скандал, вроде расхищения банковской кассы. Да
и самые скандалы скоро приелись, потому что устраивались по общему шаблону.
Одним словом, мат... Фрей предчувствовал, что дело пойдет дальше и не
ограничится одной сербской войной.
Меня лично теперь ничто не интересовало. Война так война... Что же из
этого? В сущности это была громадная комедия, в которой стороны совершенно
не понимали друг друга. Наживался один юркий газетчик - неужели для этого
стоило воевать? Мной вообще овладел пессимизм, и пессимизм нехороший,
потому что он развивался на подкладке личных неудач. Я думал только о себе
и этой меркой мерял все остальное.
Не знаю почему, но это бродяжничество по улицам меня успокаивало, и я
возвращался домой с аппетитом жизни, - есть желание жить, как есть желание
питаться. Меня начинало пугать развивавшаяся старческая апатия - это уже
была смерть заживо. Глядя на других, я начинал точно приходить в себя.
Являлось то, что называется самочувствием. Выздоравливающие хорошо знают
этот переход от апатии к самочувствию и аппетиту жизни.
Репортерская работа шла своим чередом и почти совсем меня не
интересовала, как всякое ремесло. Я уже пережил острый период первых
опытов, когда волновала каждая печатная строчка. Точно так же я относился к
сотрудничеству у Ивана Иваныча: написал рассказ, получил деньги, - и конец.
Наше недоразумение, вызванное романом, давно было забыто. Одним словом, я
шаг за шагом превращался в настоящую газетную крысу и под руководством
такого фанатика, как Фрей, вероятно, сделался бы хроникером. Я уже входил
во вкус беспорядочной газетной работы и, главное, начинал чувствовать себя
дома, - это большое чувство в каждой профессии.
XXXIX
Мое стремление к большой литературе на время как-то совсем заглохло. Я
старался даже не думать об этом больном месте. Целый ворох рукописей лежал
одной связкой в уголке, и я не решался к ним прикоснуться, как больной
боится разбередить свою рану. Получалось что-то вроде литературной
летаргии. К прежнему репертуару заражавших меня чувств прибавилась
озлобленность неудачника. И тут были другие, не только составлявшие себе к
двадцати пяти годам имя, но уже умиравшие, свершив в литературе все земное.
Я, конечно, знал наперечет всех настоящих русских беллетристов и особенно
следил за начинающей фракцией. Относительно последних я проявлял
положительное зверство, третируя их, как мальчишек и выскочек. Если бы
представить схему моих мыслей и разговоров на эту тему, получалось бы
следующее.
Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Гончаров, Достоевский, Лев
Толстой... Лев Толстой, Достоевский, Гончаров, Тургенев, Гоголь, Лермонтов,
Пушкин.
Этим синодиком все исчерпывалось, а остальное шло на затычку... Для
окончательного растерзания нового автора я имел два самых страшных слова:
Белинский и Добролюбов. Тут уж конец всему начинающему, и я злобно
торжествовал. Ну-тка, вы, нынешние, попробуйте перелезть через этот забор?
Лучше и не пробуйте, господа, потому что Пушкин, Лермонтов, Гоголь,
Тургенев, Гончаров, Достоевский, Лев Толстой все сказали, не оставив вам
даже объедков. Я злился и торжествовал, изливая накипевший яд
систематического неудачника на своих воображаемых конкурентов. Впрочем,
себя я выделял на особую полочку и верил, что, сложись обстоятельства
чуть-чуть иначе, из меня выработался бы настоящий автор. Да-с, настоящий...
Я вошел во вкус этого всеуничтожающего настроения и даже начинал
подумывать, не кроется ли во мне таланта литературного критика, просто
злобного, а может быть, даже и мертвозлобного. Уж я бы задал всей этой
мелюзге, да и из признанных корифеев повыдергал бы красное перо. Конечно,
это нужно сделать складно, а не так, как делал увлекавшийся Писарев. Черт с
ней, с беллетристикой, лучше самому взять палку, чем подставлять спину. Да
и прием готов вперед: все эти начинающие мерзавцы...
Итак, я лежал и злобствовал. Занятия в университете были брошены, да и
раньше я относился к ним спустя рукава. Сейчас я посвящал себя служению
родной литературе в окончательной форме. Если не выйдет беллетрист, то
наверно уж получится критик, в достаточной мере злобный. В видах
подготовления к этому ответственному посту я серьезно занялся пробелами
своего образования, причем открыл целые пропасти самого возмутительного
неведения. В сущности, говоря между нами, я не знал основательно ничего, а
только бросался на все, хватал вершки, усваивал с грехом пополам
терминологию, кое-какие теоремы и летел дальше. Это были жалкие лохмотья
знания, а критику сие не полагается. Я записался в две библиотеки, натащил
самых мудреных книг и углубился в бездну знания. Это было что-то вроде
запоя. Книги читались систематически, со множеством выписок, чтобы
впоследствии блеснуть эрудицией! Французы это называют брать быка за
рога...
Раз утром я был особенно злобно настроен. Начинались уже заморозки.
Единственное окно моей комнаты отпотело. Чувствовалась болотная сырость,
заползавшая сквозь ветхие, прогнившие насквозь стены. Комната имела при
таком освещении очень некрасивый вид, и невольно являлась мысль, что ведь
есть же в Петербурге хорошие, светлые, сухие и теплые комнаты. Да, есть,
как есть несколько миллионов светлых больших окон, за которыми сидят эти
другие... Я серьезно раздумался на эту благодарную тему и даже чувствовал
какое-то приятное ожесточение: и живите в светлых, высоких, теплых и сухих
комнатах, смотрите в большие светлые окна, а я буду отсиживаться в своей
конуре, как цепная собака, которая когда-нибудь да сорвется с своей цепи.
- Попов, вас спрашивает какой-то жандарм... - прервала мои размышления
Федосья, ворвавшаяся в комнату с побелевшим лицом.
- Какой жандарм?
- Какие бывают жандармы: синий...
Я отворил дверь и пригласил "синего" жандарма войти, - это был Пепко в
синем сербском мундире. Со страху Федосья видела только один синий цвет, а
не разобрала, что Пепко был не в мундире русского покроя, а в сербской
куцой курточке. Можно себе представить ее удивление, когда жандарм бросился
ко мне на шею и принялся горячо целовать, а потом проделал то же самое с
ней.
- Ох, Агафон Павлыч, вот напугал-то... А я как взглянула, так и
обомлела: весь синий... жандарм...
- О женщина, ты видишь перед собой героя, - заявлял немного
сконфуженный этой маленькой комедией Пепко. - Жалею, что не могу тебе
представить в виде доказательства свои раны... Да, настоящий герой, хотя и
синий.
Федосья прислонилась к косяку и заплакала. Она еще раньше оплакивала
много раз геройство Пепки, особенно когда Аграфена Петровна читала ей
письма сестры, а теперь Пепко стоял перед ней цел и невредим. Меня,
признаться, эта вступительная сцена рассмешила до слез. Злейший враг не мог
бы придумать Пепке более скверного эффекта, какой устроила Федосья в
простоте сердца. Ведь он целую дорогу лелеял мысль о том, как явится в
"Федосьины покровы" в своем добровольческом мундире. И вдруг все попорчено
испугавшейся глупой бабой... Он в смущении отстегнул свою боевую саблю и
повесил на гвоздь, на котором раньше висела гитара.
- Моя старшая дочь будет с гордостью указывать на нее своим детям, -
объяснил он совершенно серьезно.
- Le sabre de mon pere?* - съязвил я. - Кстати, разве у тебя в виду
имеется приращение семейства?
______________
* - Сабля моего отца? (франц.)
- Ну, до этого мы еще не дошли с Анной Петровной, но теоретически у
всякого индивидуума в интересах продолжения вида должна быть старшая
дочь... Я даже люблю эту теоретическую старшую дочь.
Пепко расстегнул свою военную курточку, сел на стул, как-то особенно
широко расставив ноги, и сделал паузу, ожидая от меня знаков восторга. Увы!
он их не дождался, а даже, наоборот, почувствовал, что мы сейчас были
гораздо дальше друг от друга, чем до его отъезда в Сербию. Достаточно
сказать, что я даже не ответил ему на его белградское письмо. Вид у него
был прежний, с заметной военной выправкой, - он точно постоянно хотел
сделать налево кругом. Подстриженные усы придавали вид сторожа при клинике.
Пока Анна Петровна поселилась у сестры, а Пепко остался у меня.
Очевидно, это было последствие какой-нибудь дорожной размолвки, которую оба
тщательно скрывали. Пепко повесил свою амуницию на стенку, облекся в один
из моих костюмов и предался сладкому ничегонеделанию. Он по целым дням
валялся на кровати и говорил в пространство.
- Как ты глуп, господин Василий Попов, - ораторствовал он, болтая
ногами. - Да, глуп, ибо не понимаешь величайшего счастья быть самим собой и
только самим собой. Дорого бы я дал за собственную свободу, чтоб опять
поселиться в этой дыре и опять мыслить и страдать. Сладчайший ширазский
шейх Саади, нет - персидский Гейне, Гафиз, сказал: "назначен птице лес,
пустыня льву, духан Гафизу", а нам с тобой "Федосьины покровы". Ты не
понимаешь собственного счастья, как здоровый не ценит своего здоровья, а
между тем именно такая комната - идеал для всякого будущего знаменитого
человека... Не в чертогах, не в виллах и палатах задумывались великие
мысли, а вот в таких язвинах и тараканьих щелях. Тебя давит потолок -
мечтай о высоких палатах; тебе мало свету - воображай залитую солнцем
страну; тебя пробирает цыганская дрожь - лети на благословенный юг; ты
заключен в четырех стенах, как мышь в мышеловке, - мечтай о свободе, и так
далее. Только голодный мечтает об изысканных кушаньях, а пресыщенный богач
отвертывается от них в бессильной ярости. Кажется, я выражаюсь достаточно
ясно? Это, милый мой идиот, величайший из законов, закон контрастов; на нем
выстроен весь наш многогрешный мир, а не на трех китах, как думает
достопочтенная Федосья.
- Ну, а когда ты в турка будешь превращаться?
- Это дело серьезное, братику... Сперва-наперво я съезжу в Сибирь
повидаться с одной доброй матерью, потом разведусь с женой и потом уже
сделаюсь правоверным.
- Да ведь для этого нужны деньги?
- Деньги будут... Это вздор. Устрою приличный гаремец, - я не выношу
единоженства. Гораздо приличнее, когда четыре жены... Там я буду
чувствовать себя господином, а не стреноженным мужем своей жены. Да-с... И
женщина на Востоке, несмотря на кажущееся рабство, в тысячу раз счастливее.
Возьмем хоть нашу Федосью... Я покупаю, например, ее на невольничьем рынке
за несколько лир. Хорошо. Сейчас полагается ей соответствующий костюм, харч
и почетная должность главной надзирательницы моего гарема. Целый
министерский пост, и ее жизнь полна. Здесь она только прозябала, а там
будет чувствовать себя человеком. Ты, конечно, тоже пойдешь в правоверные?
- Нет... я, кажется, сделаюсь критиком.
- Э, братику, стара штука. Ты эту мысль у меня украл... да.
- Ну, уж извини, пожалуйста... Своим умом дошел.
- А я раньше тебя об этом думал и могу представить тебе письменные
тому доказательства. Положим, что я тщательно скрывал это...
- Ты, кажется, вообще намерен скрыть от публики все свои таланты".
- Нет, кроме шуток, ей-богу, думал запузыривать по критике. Ведь это
очень легко... Это не то, что самому писать, а только ругай направо и
налево. И потом: власть, братику, а у меня деспотический характер. Автор-то
помалчивает да почесывается, а я его накаливаю, я его накаливаю...
- А если тебя самого примется накаливать другой критик?
- Голубчик, да ведь это и есть хлеб насущный: и я ему не пирогами буду
откладывать, а пропишу такую вселенскую смазь, что благосклонный читатель
только ахнет. Я даже сам буду себя ругать, конечно, под другим псевдонимом,
а публике и любопытно посмотреть, как два критика друг друга за волосы
таскают и в морду друг другу плюют. Зрелище весьма поучительное... Да,
думал, да раздумал. Не стоит... Хочу кончить дни своего странствия турецким
джентльменом. Теперь много англичан переходят в турий... Ты только
представь себе этакого пашу, Пепко-паша, эффенди Пепко - и фамилия
готова...
Меня возмущало, что Пепко говорил глупости серьезным тоном. А в
сущности он занят был совершенно другим. Отдохнув с неделю, он засел
готовиться на кандидата прав. Юридическими науками он занимался и раньше,
во время своих кочевок с одного факультета на другой, и теперь принялся
восстановлять приобретенные когда-то знания. У него была удивительно
счастливая память, а потом дьявольское терпение.
- К рождеству я отваляю всю юриспруденцию, - коротко объяснил он мне.
- Я двух зайцев ловлю: во-первых, получаю кандидатский диплом, а во-вторых
- избавляюсь на целых три месяца от семейной неволи... Под предлогом
подготовки к экзамену я опять буду жить с тобой, и да будете благословенны
вы, Федосьины покровы. Под вашей сенью я упьюсь сладким медом науки...
С войны Пепко вывез целый словарь пышных восточных сравнений и любил
теперь употреблять их к месту и не к месту. Углубившись в права, Пепко
решительно позабыл целый мир и с утра до ночи зубрил, наполняя воздух
цитатами, статьями закона, датами, ссылками, распространенными толкованиями
и определениями. Получалось что-то вроде мельницы, беспощадно моловшей
булыжник и зерно науки. Он приводил меня в отчаяние своим зубрением.
Действительно, к рождеству все было кончено, и Пепко получил кандидата
прав. Вернувшись с экзамена, он швырнул все учебники и заявил:
- Я еще никогда не был в таком глупом положении, как сейчас... У меня
и морда сделалась глупа.
Только вынесши этот искус, Пепко отправился в трактир Агапыча и
пьянствовал без просыпа три дня и три ночи, пока не очутился в участке. Он
был последователен... Анна Петровна обвинила, конечно, меня, что я
развращаю ее мужа. Из-за этого даже возникло некоторое крупное
недоразумение между сестрами, потому что Аграфена Петровна обвиняла Пепку
как раз в том же по отношению ко мне.
XL
В течение всего времени, как Пепко жил у меня по возвращении из
Сербии, у нас не было сказано ни одного слова о его белградском письме. Мы
точно боялись заключавшейся в нем печальной правды, вернее - боялись
затронуть вопрос о глупо потраченной юности. Вместе с тем и Пепке и мне
очень хотелось поговорить на эту тему, и в то же время оба сдерживались и
откладывали день за днем, как это делают хронические больные, которые
откладывают визит к доктору, чтобы хоть еще немного оттянуть роковой
диагноз.
- Какую величайшую глупость я сделал! - в отчаянии заявил Пепко, когда
проснулся после трехдневного кутежа в моей комнате.
- Кажется, это не должно бы тебя удивлять.
- Нет, серьезно, Вася.
Пепко сел на кровати, покрутил головой и начал думать вслух:
- Я, говоря между нами, свалял дурака... да. На кой черт я сдавал на
кандидата прав? Ну, на что мне это кандидатство?.. Все юридические науки
основаны на определении прав сильного; все законы написаны победителями и
насильниками, чтобы не затруднять себя приисканием какой-нибудь
формулировки для каждой новой несправедливости. Поэтому лучшими юристами
навсегда останутся римляне, как первостатейные хищники. Потом писал законы
феодал, военный диктатор, крепостник, а впоследствии будет писать капитал,
в котором рафинировались все виды рабства. Он, биржевик, потребует
санкционирования этих прав, своего рода канонизации, и будет прав, потому
что все остальные права основаны на том же единственном праве - праве
сильного.
- Чем же, наконец, ты хотел бы быть?
- Профессором монгольских наречий... Это дало бы мне право ежегодно
отправляться куда-нибудь в экспедицию. Слава богу, Азия велика, а у меня к
ней влеченье, род недуга... Подозреваю, что во мне притаился тот самый
татарин, о котором говорил Наполеон. Да... Теперь бы уж я делал
приготовления к экспедиции, газеты трубили бы о "смелом молодом
путешественнике", а там пустыня, тигры, опасности, голодовки и чудесные
спасения. Потом возвращение из экспедиции, доклады по ученым обществам,
лекции, статьи в журналах и овации. Женщины бегали бы за мной, как за
итальянским тенором...
- Прибавь, что благодаря такой славной экспедиции ты удрал бы от
собственной жены по крайней мере на год...
- И это имеет свою тайную прелесть.
- Ну, а теперь ты как думаешь устраиваться?
- Да я уж устроился... Разве я тебе не говорил? Имею честь
рекомендоваться: вольнослушатель технологического института. Да... Я люблю
математику вообще, как единственную чистую науку, которая по самой природе
не допускает лени, а затем наш век - век по преимуществу техники. Не юрист,
не воин, не философ перестроит весь строй нашей жизни, а техник... Да, в
этом задача нашего века, и я хочу деятельно участвовать в ее разрешении.
Будущая всеобщая история уже приготовляется в мастерских, выковывается под
паровым молотом, блестит яркой звездочкой в электрическом фонаре и скоро
полетит по воздуху. Да, здесь бьется главный пульс и здесь центр жизни...
Как я ни привык ко всевозможным выходкам Пепки, но меня все-таки
удивляли его странные отношения к жене. Он изредка навещал ее и возвращался
в "Федосьины покровы" злой. Что за сцены происходили у этой оригинальной
четы, я не знал и не желал знать. Аграфена Петровна стеснялась теперь
приходить ко мне запросто, и мы виделись тоже редко. О сестре она не любила
говорить.
Так наступила зима и прошли святки. В нашей жизни никаких особенных
перемен не случилось, и мы так же скучали. Я опять писал повесть для
толстого журнала и опять мучился. Раз вечером сижу, работаю, вдруг
отворяется дверь, и Пепко вводит какого-то низенького старичка с окладистой
седой бородой.
- Вот он... - указал на меня Пепко.
Старец смотрел на меня темными глазами и протягивал руку.
Что-то знакомое было в этом лице, в глазах, в самой манере подавать
руку. Я как-то сконфузился я пробормотал:
- Извините, не имею чести знать...
- Не признали, Вася... то есть Василий Иваныч?
Именно звук голоса перенес меня через ряд лет в далекий край, к
раннему детству, под родное небо. Старец был старинный знакомый нашей семьи
и когда-то носил меня на руках. Я уже окончательно сконфузился, точно вор,
пойманный с поличным.
- Никифор Евграфыч...
- Он самый... Давненько не видались, Василий Иваныч. А я адрец-то ваш
затерял и на память искал по Санкт-Петербургу. Да вот, на счастье, они
встретились, Агафон Павлыч...
- Представь себе, Вася, какая случайность, - объяснял Пепко. - Иду по
улице и вижу: идет предо мной старичок и номера у домов читает. Я так сразу
и подумал: наверно, провинциал. Обогнал его и оглянулся... А он ко мне.
"Извините, говорит, не знаете ли господина Попова?" - "К вашим услугам:
Попов"... Вышло, что Федот, да не тот... Ну, разговорились. Оказалось, что
он тебя разыскивает.
- Поистине, гора с горой только не сходится... - философствовал
старец, оглядывая с любопытством провинциала нашу убогую обстановку. - А
квартирка-то, Василий Иваныч, того...
- Не красна изба углами, а пирогами, - объяснил Пепко.
Пепко вообще почему-то ухаживал за старичком я всячески старался ему
угодить. Появился самовар, полбутылка водки, колбаса в бумажке, несколько
пирожков из ближайшего трактира и две бутылки пива. Старичок сидел на
кушетке и рассказывал далекие новости.
- Анна-то Ивановна, аптекарша, померла от родов... Двое ребятишек
осталось. Полицеймейстер у нас новый, барон Краус... Помните деревянные
ряды, где о Николине дне торжок был? Сгорели еще в позапрошлом году...
Теперь церковь новую строим. Не знаю уж, как господь поможет... Дядюшка-то
ваш, Гаврила Павлыч, ножку себе сломали... Очень уж они любили лошадей
диких объезжать, ну, а тут им и попадись не лошадь, а прямо сказать -
зверь. Замертво принесли домой дядюшку-то... Архирея нам нового обещают, а
старой-то, Мисаил, на покой выпросился. Хороший был архирей... В третьем
году купца убили. Это еще до чугунки, - теперь ведь под нас чугунку
подвели.
Пепко накинулся на старца с какой-то непонятной для меня жадностью и
засыпал его вопросами. Ему все было нужно знать, до судьбы моих тетушек
включительно.
- Хорошо у вас там, на юге, а? - резюмировал он свой допрос.
- Уж на что лучше, Агафон Павлыч... Так хорошо, что помирать не надо.
Я в первый раз в Питере, так даже страшно с непривычки. Все куда-то бегут,
торопятся, точно на пожар... Тесненько живете. Вот бы Василью Иванычу домой
съездить, стариков проведать. То есть в самый бы раз... Давненько не бывали
в наших палестинах.
- Конечно, Васька поедет, - решил за меня Пепко. - Я ему давно это
говорю... Всего три дня дороги.
- Вот, вот... Отдохнули бы у родителев. И родителям приятно... Не
чужие люди.
- Я тоже домой поеду, к себе в Сибирь, - объяснял Пепко. - У меня
мамаша... Славная такая старушенция.
- Так, так... Родителев завсегда нужно уважать, Агафон Павлыч.
Появление старичка нагнало на Пепку целый строй новых мыслей и чувств.
Он просто бредил наяву и не дал мне спать целую ночь.
- В самом деле, Вася, поезжай домой. Право, лучше будет... Разве мы
здесь живем? Так, призрак какой-то, кошмар... Там придешь в себя и будешь
работать по-настоящему. Столицы только берут все от провинции, а сами
ничего не дают. Это несправедливо... А провинция, брат, - все. Помнишь
былину об Илье Муромце: как упадет на землю, так в нем силы и прибавится. В
этом, брат, сказалась глубокая народная мудрость: вся сила из родной земли
прет. Так-то! - Подумав немного, Пепко неожиданно даже для себя прибавил: -
А что, если бы у этого иконописного старца занять рупь серебра?
Дня через два старичок опять пришел. Он был озабочен какими-то делами,
и Пепко в качестве юриста дал ему несколько хороших советов. Это их
сблизило окончательно. Меня удивляло только одно, что Пепко хлопотал больше
всего о моем отъезде. Меня это, наконец, возмущало. Какая ему в самом деле
забота обо мне? Пусть едет сам, если нравится. С другой стороны, мысль о
поездке занимала меня все больше и больше. Потянуло на родину... В течение
последних трех лет я как-то редко думал на эту тему и все откладывал.
Теперь уже нечего было ждать.
- В самом деле, Василий Иваныч, вот как махнем, - соблазнял меня
старичок. - В лучшем виде... А как тятенька с маменькой обрадуются! Курса
вы, положим, не кончили, а на службу можете поступить. Молодой человек, все
впереди... А там устроитесь - и о другом можно подумать. Разыщем этакую
жар-птицу... Хе-хе!.. По человечеству будем думать...
Еще накануне отъезда я не знал, уеду или останусь. Вопрос заключался в
Аграфене Петровне. Она уже знала через сестру о моем намерении и первая
одобрила этот план.
- Поезжайте, голубчик... - с твердостью уговаривала она. - Нужно все
это кончить. Скучно будет, а все-таки лучше...
Что может быть грустнее таких прощальных разговоров? Я, кажется, еще
никогда не чувствовал себя так скверно. Но нужно было решиться.
- Я всего на две недели, - говорил я, не знаю для чего. - Что я буду
делать там, в провинции?
- Все-таки поезжайте... с богом.
Дебаркадер Николаевского вокзала. Паровоз уже пускает клубы черного
дыма. Мой старичок ужасно хлопочет, как все непривычные путешественники.
Меня провожают Пепко, Аграфена Петровна и Фрей. Пепко по случаю проводов
сильно навеселе и коснеющим языком повторяет:
- Ты, землячок, поскорее к нашим полям возвратись... легче дышать...
поклонись храмам селенья родного. О, я и сам уеду... Все к черту! Фрей,
едем вместе в Сибирь... да...
Второй звонок. Пепко отвел меня в сторону.
- Вот что, Вася... - заговорил он торопливо. - Помнишь, я тебе из
Белграда тогда писал? Кончено, брат... Молодость кончена. Э, плевать... Я,
брат, на себя крест поставил.
Третий звонок. У меня глаза затуманивает слезой, но я сдерживаюсь. У
Пепки глаза тоже красные. Меня почему-то начинает разбирать злость.
Обер-кондуктор дает свисток. Я смотрю в окно вагона. Платформа точно
дрогнула и поплыла назад, унося с собой Фрея, Пепку и Аграфену Петровну.
- Живио! - крикнул Пепко ни к селу ни к городу.
- Слава тебе, господи... - вслух молится мой старичок, откладывая
кресты. - Донес бы господь живыми...
Скоро Петербург остался назади, а с ним осталась назади и "светлая
юность"... Я думал о Пепке и чувствовал, как его люблю. Его дальнейшую
историю расскажу как-нибудь потом.
ПРИМЕЧАНИЯ
ЧЕРТЫ ИЗ ЖИЗНИ ПЕПКО
Роман
Впервые "Черты из жизни Пепко" были напечатаны в журнале "Русское
богатство", 1894, ЭЭ 1-10, с подзаголовком: "Очерки", за подписью:
"Д.Мамин-Сибиряк".
В журнальной публикации главы имели заголовки: I-IV - "Веревочка",
V-VIII - "Федосьины покровы", IX-XII - "Дела и дни", XIII-XIV - "Мы делаем
сезон", XV-XVII - "Дела и дни", XVIII-XXV - "Мы делаем сезон", XXVI-XXXI -
"Первый блин", XXXII-XXXVI - "Обман", XXXVII-XL - "Конец".
Из писем Мамина-Сибиряка к Н.К.Михайловскому от 19 апреля и 29 июня
1894 года (хранятся в Институте русской литературы АН СССР) видно, что
очерки писались "к каждой очередной книжке" журнала.
Как видно из черновых записей, первоначальное название очерков было
"Завоевание Петербурга", подзаголовок предполагался следующий: "Гротески.
Посвящается молодым авторам" (Центральный государственный архив литературы
и искусства - ЦГАЛИ).
В первом отдельном издании (1895) писатель опустил названия глав и
изменил подзаголовок, - произведение названо романом, хотя в самый текст
были внесены лишь незначительные исправления стилистического характера.
Роман "Черты из жизни Пепко" автобиографичен, на что писатель сам
неоднократно указывал (см. сб. "Урал", 1913, стр. 59). В повествовании о
Василии Ивановиче Попове Мамин-Сибиряк воспроизводит свою студенческую
жизнь в Петербурге. Так, например, в эпизоде обращения Попова в "знаменитую
редакцию самого влиятельнейшего журнала" с одной из первых своих повестей
воспроизведен факт биографии писателя, имевший место во второй половине
70-х годов (см. наст. собр. соч., т. I, стр. 607). Останавливаясь подробно
на творческих исканиях Василия Попова, писатель излагает в романе свои
взгляды на литературу и искусство, важные для понимания всего его
творчества. Истинный художник, по мнению Мамина-Сибиряка, должен стремиться
к воспроизведению правды жизни. "Придумывать жизнь нельзя, как нельзя
довольствоваться фотографиями. За внешними абрисами, линиями и красками
должны стоять живые люди". Органическая связь писателя со своим народом,
национальный характер художественных произведений являются, по убеждению
Мамина-Сибиряка, важнейшими условиями истинного творчества. Творения
великих русских художников тем и ценны, что в них "разливалась специально
наша русская поэзия, оригинальная, мощная, безграничная и без конца
родная". Замыкающийся в своем "я" писатель не может создать ничего истинно
ценного. Писатель должен служить высоким общественным идеалам, он не может
ограничиваться изображением несовершенства жизни, а обязан искать и
положительные идеалы: "Несовершенство" нашей русской жизни... это только
отрицательная сторона, а должна быть и положительная... Где эта жизнь? Где
эти таинственные родники, из которых сочилась многострадальная русская
история?" "Жить тысячью жизней, страдать и радоваться тысячью сердец - вот
где настоящая жизнь и настоящее счастье!"
Эстетические взгляды Мамина-Сибиряка складывались под несомненным
влиянием Чернышевского и Добролюбова, Некрасова и Салтыкова-Щедрина, о
которых он всегда отзывался с большим уважением.
Отрицательное отношение к капиталистическому городу, нашедшее свое
выражение в романе, сложилось у писателя еще в 70-е годы. В письме к отцу
от 21 августа 1875 года он писал, что в Петербурге "единственный
двигатель... деньги, деньги и деньги, и неприхотливое сероватое лоно родной
провинции, пожалуй, в десять раз лучше".
Писателя глубоко волнуют социальные контрасты буржуазного города -
богатство и роскошь господ, с одной стороны, крайняя нищета людей труда - с
другой.
В 90-е годы, после переезда Мамина-Сибиряка на постоянное жительство в
Петербург, в его творчестве видное место начинает занимать изображение
тяжелой жизни трудящихся больших капиталистических городов (цикл рассказов
"Детские тени", "Черты из жизни Пепко" и др.); письма этого периода
содержат резкую критику буржуазных нравов Петербурга (например, к
М.В.Эртель от 9 ноября и 12 декабря 1894 г. - Всесоюзная библиотека им.
В.И.Ленина - ЛБ).
Появление в печати романа "Черты из жизни Пепко" вызвало много
откликов. В целом положительно оценивая роман, рецензенты, однако,
по-разному трактовали его идейное и художественное значение. Так, например,
видный представитель либерального народничества Н.К.Михайловский еще во
время печатания романа выступил с отзывом ("Русское богатство", 1894, Э 3),
в котором он рассматривал роман в плане "характеристики нравов и отношений,
существующих в литературной среде".
Критик журнала "Русская мысль" (1895, Э 11) видел достоинство романа в
том, что, по его словам, писатель заставляет современного автору читателя
"подумать: нет ли в нас самих и еще более в окружающих нас условиях жизни
элементов, которые при своем развитии могут поставить нас в такое ужасное
положение", в котором оказались Пепко, Попов и многие другие герои романа.
Рецензент либеральной газеты "Русские ведомости" (1894, Э 351) хотя и
признавал, что в романе нет "выдержанности и законченности", все же
отмечал, что "Черты из жизни Пепко" "написаны с тем же талантом, остроумием
и наблюдательностью, которые отличают большинство произведений этого
автора... Ни кричащих тонов, ни деланности, ни желания уверить читателя в
необходимости тех чувств, которых недостает самому автору, как это мы
замечаем у очень многих современных авторов, здесь нет и следа... Как
истинный художник автор не сгущает красок и выставляет пред нами в высшей
степени реальные и говорящие фигуры". Вместе с тем трагическую судьбу
героев романа либеральный критик объяснял личными, а не общественными
причинами, "бесшабашностью неуспевших в жизни... мечтателей о славе и
личном счастье".
Из позднейших отзывов о романе заслуживает внимания статья Б.Глинского
в журнале "Исторический вестник" (1912, Э 12). Высоко оценивая это
произведение, он справедливо отмечал, что читателю с особой ясностью видно
из романа, "как бережно, благоговейно наш писатель готовился к своему
служению печатному слову... Благоговение к писательству, как к
целомудренному долгу перед родиной, Мамин сохранил до конца своих дней".
При жизни писателя отдельное издание романа, каждый раз с
незначительными стилистическими исправлениями, выходило три раза: в 1895 и
в 1901 годах - в издании И.Д.Сытина, и в 1909 году - в издании автора
(типография М.М.Стасюлевича).
В настоящем собрании сочинений текст романа печатается по изданию 1909
года, с исправлением опечаток по предшествующим публикациям.
Стр. 12. "Я - раб, я - царь, я - червь, я - бог" - у Г.Р.Державина
(1743-1816): "Я царь, - я раб, - я червь, - я бог!" (Ода "Бог", 1784).
Стр. 16. Гафиз (Хафиз) (1320-1389) - поэт, классик таджикской и
иранской литературы.
"Надо мной певала матушка..." - из стихотворения Н.А.Некрасова
"Калистрат" (1863).
Стр. 26. Лука Жидята - новгородский епископ (первая половина XI века),
автор "Поучения к братиям", одного из самых ранних произведений русской
духовной литературы.
Стр. 30. "Угрюмый пасынок природы" - у А.С.Пушкина в "Медном всаднике"
(1833): "Печальный пасынок природы".
Стр. 39. Боа-констриктор - змея из семейства удавов.
Стр. 54. "...подозрение да не коснется жены цезаря" - фраза,
приписываемая римскому императору Юлию Цезарю (100-44 гг. до н.э.).
Стр. 72. Патти Аделина (1843-1919) - знаменитая итальянская оперная
певица, в 60-х годах прошлого века пела в итальянской опере в Петербурге.
"Динора" - комическая опера французского композитора Джакомо Мейербера
(1791-1864).
Николини - оперный певец, француз по происхождению, муж Аделины Патти.
Стр. 76. "Царь Кандавл" - балет Ц.Пуни.
Стр. 91. Вы на чем изволили повихнуться? Ах да, вы испанский король
Фердинанд. - У Гоголя в "Записках сумасшедшего" Поприщин воображал себя
испанским королем Фердинандом.
Стр. 164. "...От ликующих, праздно болтающих..." - из стихотворения
Н.А.Некрасова "Рыцарь на час" (1860).
Стр. 184. Фирдуси (Фирдоуси) (935-1021) - поэт, классик таджикской и
иранской литературы.
Луишка Каторз - так в шутку Пепко называет французского короля
Людовика XIV (от Louis Quatorze).
Цинциннат Луций Квинкций (V в. до н.э.) - римский консул, крупный
землевладелец.
Стр. 186. Голконда - древний город в Индии, славившийся своими
богатствами.
Стр. 194. Гумбольдт Александр-Фридрих-Вильгельм (1769-1859) -
выдающийся немецкий естествоиспытатель и путешественник.
Стр. 219. Мария Антуанетта (1755-1793) - французская королева, жена
Людовика XVI.
Луишка Сез - так Пепко в шутку называет французского короля Людовика
XVI (от Loui Seize).
Стр. 238. "Не говори, что молодость сгубила..." - из стихотворения
Н.А.Некрасова "Тяжелый крест достался ей на долю" (1855).
Стр. 253. Саади (ок. 1184 - ок. 1292) - поэт, классик таджикской и
иранской литературы.
А.В.Романов


