Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк. Черты из жизни Пепко

страница №9

орого она злится, возьмет да и уйдет добровольцем освобождать братьев
славян от турецкого зверства. Ведь это, голубчик, целая идеища... Я даже во
сне вижу этих турок. Во мне просыпается наша славянская стихийная тяга на
Восток...
- Ну, это будет не совсем на Восток.
- Э, не все ли равно!..
- Анна Петровна знает твои намерения?
- В том-то и дело, что ничего не знает... ха-ха!.. Хочу умереть за
братьев и хоть этим искупить свои прегрешения. Да... Серьезно тебе
говорю... У меня это клином засело в башку. Ты только представь себе
картину: порабощенная страна, с одной стороны, а с другой - наш
исторический враг... Сколько там пролито русской крови, сколько положено
голов, а идея все-таки не достигнута. Умереть со знаменем в руках, умереть
за святое дело - да разве может быть счастье выше?
- Однако Анна Петровна...
- Вот, вот... Что мне может сказать Анна Петровна, когда я в одно
прекрасное утро объявлюсь пред ней добровольцем? Ведь умные-то книжки все
за меня, а тут я еще поеду корреспондентом от "Нашей газеты". Ха-ха... Ради
бога, все это между нами. Величайший секрет... Я хотел сказать тебе...
хотел...
Пепко как-то сразу сорвался с места и, не простившись со мной,
бросился догонять уходившую Анну Петровну. Пепко был неисправим...


XXXIV



Славянский патриотизм Пепки мне показался для первого раза просто
мальчишеской выходкой, одной из тех смешных штук, какие он любил выделывать
время от времени. Но вышло гораздо серьезнее. Он дня через два после нашей
встречи зашел ко мне и потащил в "Розу".
- Зачем идти в трактир? - слабо протестовал я. - Напились бы чаю у
меня и потолковали...
- Нет, не могу, Вася. Мне нужен этот трактирный воздух... И чтобы
трактир был такой, с грязцой: салфетки коробом, заржавленные, у лакеев
фраки в пятнах, посуда разномастная, у буфетчика красный нос, - одним
словом, полное великолепие. Да... Я ведь, кроме чая, ни-ни.
Последнему я позволил себе не поверить.
- Стакан чаю, - приказал Пепко грязному лакею и посмотрел на него
таким вызывающим взглядом, точно спросил яду.
Мне доктор советовал для восстановления сил пить пиво, и стоицизм
Пепки подвергался серьезному искусу. Но он выдержал свое "отчаяние" с
полной бодростью духа, потому что страдал жаждой высказаться и поделиться
своим настроением. На него нападала временем неудержимая общительность.
Прихлебывая чай, Пепко начал говорить с торопливостью человека, за которым
кто-то гонится и вот-вот сейчас схватит.
- Видишь ли, Вася... я много думал... Ночи даже не сплю. В самом деле,
если разобрать: какая наша жизнь? Одно сплошное свинство... Мы даже любить
не умеем, а только тянем один из другого жилы... Да... Мне просто
опротивело жить, есть, дышать, смотреть. Понимаешь: не хочу. Для чего я
сейчас хлебаю вот это пойло? Неизвестно, а пойло негодное и ненужное. И все
так... Мы всю жизнь именно делаем то, что нам не нужно. Я дошел до того,
что эту ложь вижу даже в неодушевленных предметах: вот возьми хоть этот
трактирный садишко - ведь деревья только притворяются деревьями, а в
сущности это зеленые лакеи, которые должны прикрывать своей тенью пьяниц,
влюбленные парочки и всякую остальную трактирную гадость. Понимаешь, я не
верю вот этим зеленым листьям - они тоже лгут, потому что в сущности не
листья, а черт знает что. Разве услужающий, буфетчик, тапер - люди? Мне
кажется, что и стулья притворяются стульями, столы - столами, салфетки -
салфетками и что больше всех притворяюсь я, сидящий на этих стульях и
утирающий свою морду этими салфетками. Ты меня понимаешь?
- Порыв раскаяния в национальном стиле. Остается только выйти
куда-нибудь на Красную площадь, подняться на высокое место лобное и оттуда
раскланяться на все четыре стороны: "Прости, народ православный".
- Да, да, именно. Так делал Иван Грозный, Стенька Разин, Емелька
Пугачев... Это наше. Ни Мария Антуанетта, ни Луишка Сез так не делали,
когда их привели к гильотине. Да, это наше... И за этим, знаешь, что стоит:
мучительнейшая жажда подвига, искупления. Ведь в каждом русском человеке
сидит именно такой подвижник. Я нынче читаю жития русских угодников и вижу,
что они в себе воплотили нашу исконную русскую покаянно-подвижническую
черту. Это стихийная сила, с которой даже невозможно считаться. Они,
подвижники, тоже ушли от окружавшего их свинства и мучительным подвигом
достигли желаемого просветления, то есть настоящего, того, для чего только
и стоит жить. И мне надоело жить, и я тоже мучительно ищу подвига,
искупления...
- Одним словом, желаешь быть добровольцем?
- Да, да... Ты представь себе, что и другие тоже мучатся, как я, и
тоже ищут подвига. Мы не знаем друг друга, но уже вперед делаемся братьями
по душе.
- Извини, я сделаю одно замечание: большую роль в данном случае играет
декоративная сторона. Каждый вперед воображает себя уже героем, который
жертвует собой за любовь к ближнему, - эта мысль красиво окутывается
пороховым дымом, освещается блеском выстрелов, а ухо слышит мольбы
угнетенных братьев, стоны раненых, рыдания женщин и детей. Ты, вероятно,
встречал охотников бегать на пожары? Тоже декоративная слабость...
- Ну, уж извини, пожалуйста. Тоже русская черта: по всякому поводу
предаваться дешевенькому скептицизму. Ничего ты не понимаешь, Вася, и мне
просто жаль, этак просто, по-хорошему жаль... Да, я могу ошибиться, я
преувеличиваю, идеализирую, - все, что хочешь, но все-таки я переживаю
известный подъем духа и делаюсь лучше.
В доказательство Пепко достал из кармана целую пачку вырезок из газет,
в которых описывались всевозможные турецкие зверства над беззащитными. По
свойственному Пепке деспотизму он заставил меня выслушать весь этот
материал, рассортированный с величайшей аккуратностью: зверства над
мужчинами, зверства над женщинами, зверства над детьми и зверства вообще. В
нужных местах Пепко делал трагические паузы и вызывающе смотрел на меня,
точно я только что приготовился к совершению какого-нибудь турецкого
зверства.
- Вася, пойдем вместе, - закончил Пепко, бережно укладывая драгоценные
материалы. - Ей-богу... А то ведь исподличаешься, очерствеешь, заржавеешь.
- Ты забываешь, что я только что начал поправляться. Кстати, что Анна
Петровна?
- Пока она ничего не знает... Я ей который день читаю о зверствах.
Знаешь, нужно подготовить постепенно. Только, кажется, она не из тех,
которые способны признавать чужие горести. Она эгоистка, как ты и как все
вы. Она, во всяком случае, не понимает моего настроения, а настроение -
все.
- Еще один нескромный вопрос: что Любочка? Она перед отъездом на дачу
приходила ко мне...
- Она, конечно, разыскала меня в Заманиловке и устраивает мне
скандалы. Придет к даче, сядет на лавочку и сидит целый день... Знаешь, это
хуже всего. Моя Анна Петровна пилит-пилит меня... А при чем же я тут?..
Могу сказать, что женщины в нравственном отношении слишком
специализируются. Да и какая это нравственность...
- И вдруг ты уезжаешь добровольцем, избавляясь разом от двух бед: не
будет сидеть Любочка против дачи, и не будет пилить Анна Петровна... Это
недурно...
- К сожалению, ты прав... Подводная часть мужской храбрости всегда
заготовляется у себя дома. Эти милые женщины кого угодно доведут до
геройства, которому человечество потом удивляется, разиня рот. О, как я
теперь ненавижу всех женщин!.. Представь себе, что у тебя жестоко болит
зуб, - вот что такое женщина, с той разницей, что от зубной боли есть
лекарство, больной зуб, наконец, можно выдернуть.
Пепко начал просто одолевать меня своим добровольческим настроением, и
не проходило двух дней, чтоб он не тащил меня в "Розу" поделиться новыми
зверствами. Дома Андрей Иваныч тоже читал жене о зверствах, так что я сам
готов был превратиться в башибузука. Дело дошло до того, что Пепко и Андрей
Иваныч соединились и принялись вместе устраивать в Шувалове какие-то
герцеговинские вечера. Нужно заметить, что Аграфена Петровна относилась к
Пепке как-то подозрительно и до сих пор не могла примириться с его ролью
зятя. Для меня это было задачей. В последнее время Пепко начал приходить к
нам, но старался не попадаться Аграфене Петровне на глаза.
- Ты ее боишься? - спросил я его однажды.
- Агриппины? О да... Недостает, чтобы еще она бросилась мне на шею.
Будет. Довольно... Я презираю всех женщин.
Относительно герцеговинских вечеров Аграфена Петровна составила себе
сейчас же свое собственное мнение.
- Два дурака сошлись, - коротко объяснила она. - Еще мой-то Андрей
Иваныч поумнее будет... Он хлопочет для Анжелики, чтобы ее на публику
выставить билетершей или благотворительной продавщицей. А Пепко сам не
знает, чего хочет. Удивляюсь я сестре Анюте...
Аграфена Петровна обыкновенно не договаривала, чему она удивляется, и
только строго подбирала губы. Вообще это была странная женщина. Как-то ни с
того ни с сего развеселится, потом так же ни с того ни с сего по-бабьи
пригорюнится. К Андрею Иванычу она относилась, как к младенцу, и даже
входила в его любовные горести, когда Андрей Иваныч начинал, например,
ревновать Анжелику к какому-то офицеру.
- Это она тебя подвинчивает, - объясняла Аграфена Петровна. - Все
женщины так делают, когда начинают сомневаться в мужчине... Значит,
Анжелика дорожит тобой.
- Ты в этом уверена, Агриппина?
- Спроси кого угодно... Даже Василий Иваныч понимает, а тебе-то стыдно
не знать таких пустяков.
Относительно моей невинности Аграфена Петровна любила иногда
прогуляться, и я чувствовал, что начинаю превращаться в младенца номер
второй. В манере держать себя у нее было что-то мягкое и
ласково-угнетающее, и мне это не нравилось. Еще больше мне не нравилось
любопытство Аграфены Петровны. По некоторым намекам я догадался, что она
читает мои письма и мои рукописи. Это уже было слишком, и я раз откровенно
ей заметил, что нехорошо простирать свое любопытство так далеко. Она вся
вспыхнула и отреклась от всего начисто, как отпираются иногда дети.
- За кого вы меня принимаете, Василий Иваныч? - повторяла она,
напрасно стараясь попасть в тон несправедливо обиженного человека. - И,
наконец, какое мне дело...
- Я так, к слову...
В конце концов я сам уверился, что она права, и даже попросил
извинения. Этого было достаточно, чтобы Аграфена Петровна расхохоталась и
заявила:
- Читала, все читала... Не могла никак удержаться. И даже плакала над
одной главой... Женское любопытство одолело. А вы сами виноваты, зачем не
прячете того, чего я не должна читать. Не могу... Пойду убирать комнату,
так меня и потянет взглянуть хоть одним глазком, что он такое пишет. Ах,
если бы я умела писать...
- Сейчас бы Андрея Иваныча описали?
- Нет, другое...
У Аграфены Петровны явилось серьезное лицо, и она с печальной улыбкой
проговорила:
- Я написала бы, что думает и чувствует одинокая женщина... Ведь все
женщины в конце концов остаются одинокими. Вот вы этого-то, главного, и не
понимаете, Василий Иваныч...
Вместе с выздоровлением у меня явилась неудержимая потребность к
творчеству. Я еще раз перебрал все свои бумаги, еще раз проверил написанное
и еще раз убедился, что вся эта писаная бумага никуда не годится. Пережитая
болезнь открыла мне глаза на многое, чего я раньше не понимал и не замечал.
Приходилось начинать с новых опытов. Это была увлекательная работа, тем
более что я уже не думал ни о редакциях, ни о публике, ни о критике, - не
все ли равно, как там или здесь отнесутся к моей работе? Важно одно,
именно, чтобы она до известной степени удовлетворяла самого автора и
служила выражением его внутреннего человека. В этом все, а остальное
пустяки. Журналы могут не печатать, публика не читать, критики разносить, -
все это может быть одной случайностью, а важно только одно, именно, что у
автора есть свое собственное содержание, свое я. Конечно, до известной
степени он явится подражателем кого-нибудь из своих любимых
авторов-предшественников, - это неизбежно, как детские болезни, - но автор
начинается только там, где начинает проявлять свое я, где внесет свое
новое, маленькое новое, но все-таки свое. До сих пор я дальше Ивана Иваныча
и "Кошницы" не мог пойти именно потому, что только бессознательно кому-то
подражал, что писал о людях понаслышке, придумывал и высиживал жизнь.
Плодом этого нового подъема моего творчества явилась небольшая повесть
"Межеумок", которую я потихоньку свез в Петербург и передал в знаменитую
редакцию самого влиятельного журнала. Домашняя уверенность и литературная
храбрость сразу оставили меня, когда я очутился в редакционной приемной.
Мне казалось, что здесь еще слышатся шаги тех знаменитостей, которые
когда-то работали здесь, а нынешние знаменитости проходят вот этой же
дверью, садятся на эти стулья, дышат этим же воздухом. Меня еще никогда не
охватывало такое сознание собственной ничтожности... Принимал статьи
высокий представительный старик с удивительно добрыми глазами. Он был так
изысканно вежлив, так предупредительно внимателен, что я ушел из знаменитой
редакции со спокойным сердцем.
Ответ по обычаю через две недели. Иду, имея в виду встретить того же
любвеобильного старичка европейца. Увы, его не оказалось в редакции, а его
место заступил какой-то улыбающийся черненький молодой человечек с живыми
темными глазами. Он юркнул в соседнюю дверь, а на его место появился
взъерошенный пожилой господин с выпуклыми остановившимися глазами. В его
руках была моя рукопись. Он посмотрел на меня через очки и хриплым голосом
проговорил:
- Мы таких вещей не принимаем...
Я вылетел из редакции бомбой, даже забыл в передней свои калоши. Это
было незаслуженное оскорбление... И от кого? Я его узнал по портретам. Это
был громадный литературный человек, а в его ответе для меня заключалось еще
восемь лет неудач.


XXXV



Неудача "Межеумка" сильно меня обескуражила, хотя я и готовился вперед
ко всевозможным неудачам. Уж слишком резкий отказ, а фраза знаменитого
человека несколько дней стояла у меня в ушах. Это почти смертный приговор.
Вероятно, у меня был очень некрасивый вид, потому что даже Пепко заметил и
с участием спросил:
- Опять обзатылили?
- Да и еще как...
Я рассказал свою "дерзость" и результаты оной, до уничтожающей фразы
включительно.
- "Мы таких статей не принимаем"? - повторил Пепко ответ знаменитого
человека, видимо, его смакуя. - Ну, а ты что же?
- Я? Кажется, я походил на собаку, которая хотела проникнуть в кухню и
вместо кости получила палку... Вообще подлое чувство. День полного
отчаяния, день отчаяния половинного, день просто сомнения в самом себе и в
заключение такой вывод: он прав по-своему...
- Ах ты, мякиш!
- Не, не мякиш... Я буду там печататься и добьюсь своего. Эти неудачи
меня только ободряют... Немного передохну - и опять за работу...
- История первого портного? Что же, не вредно... Могу только
сочувствовать. Да... У нас вон тоже неудача: кассирша сбежала. А мы с
Андреем Иванычем все-таки не унываем... да.
- Нашли занятие...
- И прекрасное занятие. Мы уже отправили триста рублей в славянский
комитет. Лепта вдовицы по размерам, а все-таки лепта. Если бы каждый мог
внести столько.
Пепко, как известно из предыдущего, жил взрывами, переходя с
сумасшедшей быстротой от одного настроения к другому. Теперь он почему-то
занялся мной и моими делами. Этот прилив дружеской нежности дошел до того,
что раз Пепко явился ко мне в час ночи, разбудил меня, уселся ко мне на
кровать и, тяжело дыша, заговорил:
- Знаешь, я все время думаю...
- Постой, который теперь час?
- Два... то есть второй.
- Да ты с ума сошел, Пепко... Что такое случилось?
- Мне нужно серьезно поговорить с тобой о "Межеумке". Я прочитал
рукопись и отправлюсь с ней в редакцию для некоторых объяснений. Видишь ли,
он тебя оскорбил... Это нехорошо, очень нехорошо. Он слишком большой
человек, а ты сущая литературная ничтожность. Да... Значит, он должен быть
вежлив прежде всего. Это minimum... Допустим, что ты написал неудачную
статью, - это еще не беда и ни для кого не обидно. Даже опытный автор может
написать неудачную статью... Занятие, во всяком случае, скромное. Я приду к
нему и скажу: "Милостивый государь, я вас очень люблю, уважаю и ценю, и это
мне дает право прийти к вам и сказать, что мне больно, - да, больно видеть
ваши отношения к начинающим авторам"... О, я ему все скажу! Я буду
красноречив... Ведь он нанес тебе оскорбление.
- Послушай, ты, кажется, рехнулся?.. С какой стати ты полезешь
объясняться?.. Оскорбителен был тон, - да, но ты прими во внимание, сколько
тысяч рукописей ему приходится перечитывать; поневоле человек озлобится на
нашего брата, неудачников. На его месте ты, вероятно, стал бы кусаться...
- Нет, нет, этого дела так нельзя оставлять. Я скажу ему несколько
теплых слов.
- Редакции не обязаны мотивировать свои отказы и отвечать по существу
дела: для этого не хватило бы времени. Если каждый отвергнутый автор
полезет с объяснениями, когда же он сам будет писать?.. Нет, это дело нужно
оставить.
Мне стоило большого труда успокоить Пепку. Он кончил тем, что принялся
ругать меня, колотил в стену кулаками и вообще проявил формальное
бешенство.
- Вася, ты глуп... о, как ты глуп! С каким удовольствием я сейчас
вздул бы тебя...
- Ты сядь, Пепко... Странно, что твои добрые намерения заканчиваются
непременно мордобитием.
- Дерево деревянное!.. Ветчина!.. олух!..
За этим пароксизмом последовал быстрый упадок сил. Пепко сел на пол и
умолк. В единственное окно моего гроба глядело уже летнее утро. Какой-то
нерешительный свет бродил по дешевеньким обоям, по расщелявшемуся
деревянному полу, по гробовой крышке-потолку, точно чего-то искал и не
находил. Пепко сидел, презрительно мотал головой и, взглядывая на меня, еще
более презрительно фыркал. Потом он достал из кармана несколько написанных
листов и, бросив их мне в физиономию, проворчал:
- На, черт тебя возьми...
- Что это такое?
- А вот, читай... Целую неделю корпел. Знаешь, я открыл, наконец,
секрет сделаться великим писателем. Да... И как видишь, это совсем не так
трудно. Когда ты прочтешь, то сейчас же превратишься в мудреца. Посмотрим
тогда, что он скажет... Ха-ха!.. Да, будем посмотреть...
Просматривая Пепкину работу, я несколько раз вопросительно смотрел на
автора, - кажется, мой бедный друг серьезно тронулся. Всех листов было
шесть, и у каждого свое заглавие: "Старосветские помещики", "Ермолай и
Валетка", "Максим Максимыч" и т.д. Дальше следовало что-то вроде счета из
ресторана: с одной стороны шли рубрики, а с другой - цифры.
- Пепко, извини, это выше моего понимания...
- Ага!.. Я взял у каждого знаменитого автора по рассказу и произвел
самый точный химический анализ, вернее - анатомическое вскрытие. Вот не
угодно ли: вступление - двадцать три строки, вводная сцена - сорок семь
строк, описание летнего утра - семнадцать строк, вывод главного
действующего лица - тридцать две строки, завязка - пятнадцать строк,
размышления автора - пятьдесят девять строк, сцена действия - сто строк,
описание природы, лирическое отступление, две параллельные сцены - у меня
все высчитано, голубчик. И посмотри, что из этого выходит... Лист шестой:
сравнительный анализ - у Гоголя столько-то строк занимают описания природы,
столько-то характеристики, столько-то сцены, столько-то лирические
отступления; у Лермонтова - столько-то, у Тургенева - столько-то, у Льва
Толстого - столько-то. Затем сравнительный порядок, в котором расположены
эти отдельные части у каждого автора, - одним словом, решительно все. Еще
ни одна бестия-критик не додумался до подобного точного метода
исследования, а в этом весь секрет упадка нашей критики, что уже не
составляет ни для кого тайны.
- Пепко, да ведь здесь недостает только масштаба... Ты авторов меряешь
аршином.
- А ты слушай: я анатомировал твоего "Межеумка" и убедился, что ты
ближе всего подходишь к Гоголю. Да... Ведь это целое открытие, и тебе
только остается им воспользоваться. Прежде чем писать что-нибудь, сделай
сценарий: тут описание природы столько-то строк, тут выход героини, там
любовная сцена, - одним словом, все как на ладони. Знаешь, я хотел
высчитать, сколько каждый автор употребил имен существительных,
прилагательных, глаголов, наречий, затем, сколько у него главных
предложений и придаточных, многоточий, знаков восклицаний и т.д. Не хватило
терпения, да и сделать это может только какой-нибудь немец. Нашелся такой
подлец Карл Иваныч, который высчитал, сколько раз у Цицерона встречается
союз ut во всех его сочинениях.
Мне показалось, что Пепко серьезно рехнулся, и я в тот же день
отправился к нему на дачу. Это был мой первый визит. Анна Петровна, как все
молодые жены, ревновала мужа больше всего к его старым друзьям, служившим
для нее олицетворением тех пороков, какими страдал муж; ведь сам он,
конечно, хороший, милый, чудесный, если бы не проклятые друзья. История
известная, и я до сих пор старался не отягощать Анну Петровну своим
присутствием, да и роль олицетворенного порока мне не нравилась. К моему
счастью, Анны Петровны не оказалось дома, а Пепко шагал по дачному садику в
гимназическом ранце. Оказалось, что ранец был набит камнями, и он вперед
приучал себя к трудностям предстоявшей боевой жизни.
- Я уж теперь могу сделать пять тысяч шагов без одышки, - объяснял он.
- Впрочем, зависит от питания... Ведь я уже целый месяц питаюсь солдатским
пайком. Труднее всего перелезать в роще через забор...
- Это еще что такое?
- А видишь ли, забор для меня заменяет горы... Сначала я мог
перелезать всего сорок раз, а сейчас уже достиг до сотни. Вот, не хочешь ли
попробовать?
- Нет, благодарю. Я ведь не собираюсь поступать в герои...
Пепко огляделся, подмигнул мне и шепотом сообщил:
- Я сделал чудное открытие, Вася... Ха-ха!.. Знаешь, я раньше очень
страдал... ну, в семейной жизни это случается. Серьезно страдал... да. А
теперь, брат, шалишь... Например, Анюта меня оскорбит... понимаешь? Мне
обидно... Раньше я дня на два терял расположение духа, а теперь надену
ранец - и в парк. При легких огорчениях достаточно сделать две тысячи
шагов, при серьезных тысячи четыре - и все как рукой снимет. Дело в том,
что нужно создать физический противовес внутренней душевной тяжести - и
равновесие восстановляется. Не правда ли, как это удобно? Анюта, например,
говорит: "ты - негодяй", - это стоит двести шагов; "ты испортил мне всю
жизнь", - ну, это триста пятьдесят, даже все четыреста; "ты - пьяница и
умрешь под забором", - это всего пятьдесят шагов, а когда она начинает
плакать, - тут уж прямо тысяча. У меня есть таблицы, где я веду строгую
отчетность и даже высчитываю те ошибки, которые у астрономов подводятся под
личное уравнение. У меня, братику, все по счету, ибо цифра составляет душу
мира, как говорили еще пифагорейцы.
Пепко опять был мил, как ребенок, и я чувствовал, что опять начинаю
его любить. В нем была эта проклятая черта русского характера, за которую
можно простить человеку все... Он меня заразил даже своим славянским
патриотизмом, особенно когда вспыхнуло сербское восстание. Где-то
далеко-далеко рубили лес, и щепки долетали до нас... На вокзале я встретил
уже несколько братушек в расшитых куртках, в каких-то шапочках и шароварах.
Откуда они взялись? В газетах шел набат, - Фрей был прав. Общество было
охвачено движением. Все радовались чему-то. Чувствовался подъем и мысли и
чувства. Теперь, почти через двадцать лет, трудно об этом судить, но
движение было, и такое хорошее движение, заражавшее всех, от гимназиста до
седовласого старца.
Мы раз отправились с Аграфеной Петровной в Шувалово на вечер,
устроенный Пепкой и Андреем Иванычем уже в пользу сербов. Публики было
много. На каждом шагу - возбужденные лица. У буфета кто-то кричал: живио!..
Хор любителей пел сербские песни, оркестр играл сербские мотивы. Вообще в
самом воздухе стояло что-то захватывающее, возбуждающее и хорошее. Сейчас
это движение осмеяно и подвергнуто беспощадной критике, а тогда было
хорошо. Я даже начинал завидовать Пепке, который даже в мелочах проявлял
такую кипучую деятельность. Одна Аграфена Петровна смотрела на оживленную
публику грустными глазами и потихоньку вздыхала. Мне казалось, что она
жалела, что не может накормить всех этих угнетенных герцеговинцев, сербов и
болгар, - кормить кого-нибудь было ее слабостью. Она была слишком
женщина...
- Живио! - кричал Пепко, подбегая к нам.
- Вот танцевать-то как будто нехорошо, Агафон Павлыч, - оговорила его
Аграфена Петровна. - Там зверства, а вы танцуете...
Из Шувалова мы возвращались с Аграфеной Петровной вдвоем; дорога
парком в летнюю теплую ночь была чудная. Я находился под впечатлением
сербского вечера и еще раз завидовал Пепке. Мы шли пешком и даже немного
заблудились.
- Присядемте... Я устала.
Садовая скамейка была к нашим услугам. Аграфена Петровна села и долго
молчала, выводя на песке зонтиком какие-то фигуры. Через зеленую листву,
точно опыленную серебристым лунным светом, глядела на нас бездонная синева
ночного неба. Я замечтался и очнулся только от тихих всхлипываний моей
дамы, - она плакала с открытыми глазами, и крупные слезы падали прямо на
песок.
- Аграфена Петровна, что с вами?
Заплаканные глаза смотрели на меня, а потом голова Аграфены Петровны
очутилась на моем плече.
- Милый, милый, как я... я счастлива.
Когда женщина первая делает признание в любви, мужчина попадает в
крайне неловкое положение. Я помню, что поцеловал ее в лоб, что потом это
горячее заплаканное лицо прижалось к моему лицу, что... Прежние романисты
ставили на этом пункте целую страницу точек, а я ограничусь тремя.


XXXVI



Что может быть хуже обмана, особенно обмана в той интимной области,
где все должно освещаться искренним чувством... И я шел по этой торной
дороге лжи и обмана, усыпленный первой женской лаской, первыми признаниями
и поцелуями. Давно ли я обличал Пепку, а теперь делал то же, нет - гораздо
хуже. Не скрою, что мне временами делалось ужасно совестно, я начинал
презирать себя, но ласковый женский шепот тушил эти последние проблески.
Разве вся история - не обман? И герой и нищий одинаковы, особенно когда
дело касается собственности, которая сама идет к своему вору с ласками и
поцелуями. И все-таки я презирал себя, молча и сосредоточенно, как иногда
презирал Аграфену Петровну, Андрея Иваныча, Пепку и весь род людской
вообще, точно все были виноваты моей собственной виной. Мне было обидно,
что так нелепо поместились мои первые восторги; ведь я даже не любил
Аграфены Петровны, а отдавался простому физическому влечению. Где же
идеалы, где та светлая и чистая, которая носилась в тумане юношеских грез?
Меня охватывало чувство позора и стыда.
- Вы, кажется, предаетесь угрызениям совести? - заметила однажды
Аграфена Петровна с улыбкой. - Успокойтесь, мой милый... Мы с Андреем
Иванычем только играем в мужа и жену, по старой памяти.
- Тем хуже... Я-то при чем тут?
Меня удивляло ее спокойствие. Она решительно ничем не выдавала себя и
оставалась такой же, какой была раньше. Я был уверен, что ее даже совесть
не мучила. Она просто шла своей дорогой, полная сегодняшним днем, как это
умеют делать женщины. Впрочем, должен сознаться, что трудно ее и винить:
будь другой муж - и ничего бы не было. К самому себе я всегда был строг и
называл вещи их собственными именами, хотя гораздо удобнее ненавидеть и
прощать свои собственные пороки и недостатки, когда их находишь в других
людях. До этого я еще не дошел. Да, я пил из отравленного источника и, как
пьяница, хотел пить и пить без конца. К Андрею Иванычу у меня было
смешанное чувство ненависти, презрения и ревности; ведь никто так не
ревнует, как любовник. Меня, конечно, главным образом волновали картины
прошлого счастья Андрея Иваныча. В душу закрадывалось то подлое чувство
собственности, которое из мужчины делает самца.
Пепку я старался совсем не встречать и даже избегал его. Впрочем, ему
было не до меня. События разгорались. Уже весь Балканский полуостров был
охвачен могучей мыслью о национальной независимости.
- Представьте себе, этот сумасшедший Пепко едет на войну, - заявила
однажды Аграфена Петровна (она говорила "сумашедчий", как горничная). -
Анюта прибегала ко мне...
- Неужели едет? - удивлялся я самым бессовестным образом.
- Да, да... В добровольцы поступает. И Анюта тоже сумашедчая... Как
же, помилуйте, и она туда же за ним!.. И что она только нашла в нем...
Удивляюсь, удивляюсь!..
Я расхохотался внутренно. Мечты Пепки хотя на время избавиться от жены
рушились самым позорным образом. Жена ехала вместе с ним... Это уже входило
в область комедии. То-то он в последнее время совсем глаз не показывает.
Тоже есть кое-какая совесть. Ловко, Анна Петровна... Я про себя
злорадствовал по адресу своего друга, точно желал выместить на нем свое
собственное свинство. Я даже с нетерпением ждал случая, когда, наконец,
увижу женатого добровольца. Как-то все геройство Пепки уничтожалось одним
этим словом: жена. Получалась обидная нелепость идти на войну с женой.
Одним словом, только Пепко мог очутиться в таком дурацком положении.
- Анюта едет фельдшерицей, - объяснила Аграфена Петровна. - Что же,
оно, может, и хорошо, а притом и муж все-таки на глазах. Мало ли что на
войне может случиться... Эти лупоглазые турчанки как раз изведут добра
молодца.
Движимая родственным патриотизмом, Аграфена Петровна усиленно что-то
шила, проявляя сестринскую любовь. Она даже раза два всплакнула над
работой, так, по-бабьи всплакнула, потому что и глаза на мокром месте и
война - страшное слово.
Наступил день отъезда. Пепко не завернул даже проститься, а написал
коротенькую записку с просьбой приехать на Варшавский вокзал.
- Что же, надо проводить, - решила Аграфена Петровна. - Все-таки
родственники...
Она ходила уже целых два дня с заплаканными глазами, и, как мне
казалось, ей самой нравилось это родственное горе и то, что она может
поплакать на определенную тему. Кстати, она заготовила целую корзину
съестного, - голодные они там, так пусть покушают.
Варшавский вокзал имел необычно оживленный вид. Зала и платформа были
битком набиты. Большинство составляла провожающая публика. Все лица имели
возбужденно-торжественный вид. Толпу охватило то хорошее общественное
чувство, которое из будней делает праздник. И барин, и мужик, и мещанин, и
купец - все точно приподнялись. Да, совершалось что-то необычно хорошее,
трогательное и братское. Это было написано у всех в глазах, в движениях, в
тоне голоса. Это движение впоследствии было осмеяно, а сами добровольцы
сделались притчей во языцех, но это просто несправедливо, вернее сказать -
дурная русская привычка обращать все в позорище. Как сейчас вижу эту
разношерстную и разномастную толпу добровольцев, состоявшую главным образом
из отставных солдат. Как-то странно было видеть самые обыкновенные лица,
которые сделались необыкновенными. Положим, что в массе эти кучки
добровольцев были плодом газетного поджиганья, патриотических речей, таких
же разговоров и главным образом того, что дома уж очень тошно жилось. Но
были и другие сюжеты. Я невольно полюбовался двумя братьями-добровольцами -
старший с офицерской выправкой, а младший просто хороший юнец. Оба такие
славные и серьезные. Их никто не провожал, и они держались в сторонке от
общей волны. Трогательно было смотреть, как старший брат ухаживал за
красавцем младшим. Эти знали, куда идут и зачем идут.
Я боялся за Пепку, именно боялся за его настроение, которое могло
испортить общий тон. Но он оказался на высоте задачи. Ничего театрального и
деланого. Я его еще никогда не видал таким простым. Немного резала глаза
только зеленая веточка, пришпиленная, как у всех добровольцев, к шапке.
Около Пепки уже юлил какой-то доброволец из отставных солдат, заглядывавший
ему в лицо и повторявший без всякого повода:
- Ах, ваше благородие, мне бы хучь одного турку прикончить... Неужто
господь-батюшка не приведет?.. Уж я бы... ах ты, братец ты мой...
Пепко уже успел заручиться ординарцем, и солдат таскал его вещи,
суетился и повеличивал "вашим благородием". У Пепки вообще было что-то
привлекающее к себе. Когда Пепко сконфузился немного при виде корзины с
съестным, которую Аграфена Петровна привезла на вокзал, выручил солдат.
- Позвольте, сударыня... У нас все уйдеть... Как же можно, ваше
высокоблагородие. Можно сказать: дар божий. Уйдеть... Тут еще, ваше
высокоблагородие, одна женщина, желающая нащет провианту.
- Какая женщина?
Притиснутая толпой, стояла наша Федосья. Она протягивала молча
какой-то узелок.
- Проводить пришла, Агафон Павлыч, - виновато повторяла она, точно
оправдывалась за свою смелость. - Бывало, ссорились... так уж вы того...
Растроганный этой лептой вдовицы, Пепко заключил в свои объятия
Федосью и по-русски расцеловал ее из щеки в щеку. Эта ничтожная сцена
произвела на всех впечатление: Аграфена Петровна отвернулась и начала
сморкаться, Анна Петровна плотно сжала губы и моргала, стараясь подавить
просившиеся слезы, у меня тоже сдавило горло, точно прихлынула какая-то
теплая волна. Потом толпа нас разъединила, и я почувствовал, как Федосья
тянет меня куда-то за рукав. Я пошел за ней. В самом дальнем уголке вокзала
сидела Любочка, одетая в черное. Она казалась девочкой. Худенькое бледное
личико совсем вытянулось и глядело такими трогательно-напуганными глазами.
- В сестры в милосердные записалась... - объяснила Федосья.
- Здравствуйте, Любочка... И вы на войну?
- Не знаю... Куда повезут, Василий Иваныч. Не поминайте лихом...
Пепкин солдат очутился опять около нас и куда-то потащил Любочкин
багаж.
- Ты это куда поволок? - уцепилась за него Федосья.
- А как же? - удивился и обиделся солдат. - Вместях все едем... Одна
компания. Значит, у их благородия супруга на манер милосердной сестры, и
вот они в том же роде... Уж я потрафлю, не беспокойтесь, только бы привел
господь сокрушить хучь в одном роде это самое турецкое челмо... а-ах, боже
мой!..
Солдат являлся в роли той роковой судьбы, от которой не уйдешь.
Любочка только опустила глаза. Я уверен, что она сейчас не думала о Пепке.
Ей просто нужно было куда-нибудь поместить свое изболевшее чувство, - она
тоже искала своего бабьего подвига и была так хороша своей кроткой
простотой.
- И что только будет... - шептала Федосья, покачивая головой. - Откуда
взялся этот проклятущий солдатишко... Люба, а ты не сумлевайся, потому как
теперь не об этом следовает думать. Записалась в сестры - ну, значит,
конец.
Хлопотавшие с отправкой добровольцев члены Славянского общества
усаживали свою беспокойную публику в вагоны. Из залы публика хлынула на
платформу. Безучастными оставались одни буфетные человеки и фрачные лакеи,
- их трудно было прошибить. Пепко разыскал меня, отвел в сторону и
торопливо заговорил:
- Мне давно хотелось сказать тебе, Вася... да, сказать... ах,
нехорошо, Вася!.. Мне больно тебе это говорить...
- Да ты о чем?
- А ты не знаешь, о чем? Перестань... ах, нехорошо!.. Может быть, не
увидимся, Вася... все равно... Одним словом, мне жаль тебя. Нельзя так...
Где твои идеалы? Ты только представь себе, что это кто-нибудь другой
сделал... Лучше бы уж тебе ехать вместе с нами добровольцем. Вообще
скверное предисловие к той настоящей жизни, о которой мы когда-то вместе
мечтали.
Я чувствовал, как вся кровь хлынула мне в голову и как все у меня
завертелось пред глазами, точно кто меня ударил. Было даже это ощущение
физической боли.
- Мне странно слышать это именно от тебя, Пепко... - бормотал я и
неожиданно прибавил: - А ты видел Любочку?
- Да, она едет вместе с нами... Я говорил с ней. Только ты ошибаешься:
это совсем другое. Тут была хоть тень чувства и увлечения, а не одно
холодное свинство...
- Послушай, ты говоришь о том, чего не знаешь, и позволяешь себе
слишком много... да.
Мне вдруг захотелось сказать Пепке что-нибудь такое обидное и
несправедливое, но раздался уже второй звонок, и мы расстались совершенно
холодно.
Помню, как я стоял в толпе чужим человеком. Обидные слезы душили меня,
и в то же время мне хотелось во всем обвинить Пепку. Вот рассаженные по
вагонам добровольцы запели "Спаси, господи, люди твоя", и толпа, как один
человек, обнажила головы. Все были охвачены одним жутким чувством. Рядом со
мной стоял купец, толстый и бородастый, и плакал какими-то детскими
слезами... У меня тоже катились слезы. А знакомый с детства церковный мотив
разрастался и широкой волной покрыл всю платформу, - пел стоявший рядом
купец, пел официант с салфеткой подмышкой, пела Федосья... Подступала одна
общая волна, которая была сильнее того пара, который должен был сейчас
унести горсть добровольцев.
Трогательный момент был нарушен только Пепкиным солдатом. Он как-то
кубарем выскочил без шапки из вагона и кинулся к члену Славянского
общества.
- Вашескородие, шапку украли... Что же это такое?.. Можно сказать,
душу полагать готов, а они, подлецы, например, шапку... Каким же манером,
я, например, в Сербию? Все в шапках, а я один оглашенный...
Солдата едва успокоили и как-то засунули обратно в вагон. Поезд
тронулся, а за ним поплыл и торжественный церковный мотив...


XXXVII



Осенью, когда я с дачи вернулся в гостеприимные недра "Федосьиных
покровов", на мое имя было получено толстое письмо с заграничным штемпелем.
Это было первое заграничное письмо для меня, и я сейчас же узнал руку
Пепки. Мое сердце невольно забилось, когда я разрывал конверт. Как хотите,
а в молодые годы узы дружбы составляют все. Мелким почерком Пепки было
написано целых пять листов.
"Белград, военный госпиталь (потихоньку от жены, которая следит за
мной, как рыба за червяком, извивающимся на крючке), койка Э 37. Милый,
дорогой друг... Извини, что я так давно не писал тебе, то есть не писал
совсем. Главной причиной этому было то, что, уезжая в Сербию, я ненавидел
тебя самым благородным манером, как сорок тысяч благородных братьев,
возведенные в квадрат. Да... Потом - это уж роковая черта всякой истинной
дружбы - я совсем позабыл о твоем существовании. Итак, я не писал тебе и
сейчас пишу только потому, что лежу в госпитале уже второй месяц и скучаю,
как, вероятно, будут скучать только будущие читатели твоих будущих
произведений. Потом - я ненавижу проклятых братушек и всю эту опереточную
войну... Еще потом - моя любезная супруга не отходит от меня, и я ненавижу
ее больше того, если бы сложить Сербию и Болгарию вместе и помножить эти
прелестные страны на Герцеговину, Боснию и Черногорию. Одним словам, ты уже
предчувствуешь излитие священной эссенции дружбы и с мужеством еще
нераненого добровольца пускаешься в чащу дружеских признаний и конфесьенов.
Милый друг, представь себе самую смешную картину: раненый Пепко лежит в
военном госпитале в Белграде... Он сейчас походит на одну из тех восковых
фигур, какие показываются на ярмарочных балаганах, это - смешной, выцветший
и захватанный руками дрянной манекен, к которому нельзя дотронуться, чтобы
не нарушить семейного счастья какой-нибудь добродетельной моли. Я иногда
думаю, что для полноты картины недостает только твоей раненой персоны...
Вдвоем оно все-таки веселее - поругались бы хоть для развлечения. Постой,
главное-то, почему я пишу тебе, я и забыл сказать - пишу сие, братику...
да, пишу... Помнишь романс:

Не говори, что молодость сгубила,
Ты ревностью истерзана моей...
Не говори: близка моя могила,
А ты цветка весеннего свежей.

Помнишь, еще провизор пел тогда у Наденьки? Нейдет он у меня из башки
вторую неделю - лежу и повторяю его про себя. Повторял, повторял, да и
додумался: ведь это про меня сказано, да и про тебя тоже. Ты раскинь умом,
вникни, и восчувствуешь некоторую подлую тоску... Я свое настроение скрыл
даже от своей любезной супруги, которая любит ковыряться у меня в душе и,
как кошка, выцарапывает самые тайные мысли. У женщин, братику, на это есть
какой-то чертовский нюх... Прямо носом чуют, где жареным пахнет. Как-то у
нас в лагерях появилась одна сербочка-маркитантка... Мордашка у нее, я тебе
скажу, как у котенка, и в глазенках этакая приглашающая пожарная тревога, -
одним словом, фрукт. Ты знаешь мое несчастие: женщины не могут меня видеть
равнодушно. Ну, и тут альте гешихте: сколько было офицеров, а она в меня
влюбилась - сразу врезалась. Время военное, сегодня жив, а завтра
неизвестно, - ну, я, признаюсь, немного того... Приходит она ко мне этак в
палатку, рубашечка на ней в сборочках, расшитая курточка, а я ее этак за
рукав и начинаю курточку расстегивать... Жмется, хихикает, а тельце у нее
такое смугленькое, на верхней губе усики... Расстегиваю я эти национальные
пуговки, как вдруг кто-то меня сзади бац: в самое ухо. Супружница... Табло.
Побежала сейчас же к Черняеву развод просить, - ну, а он, натурально,
говорит, что это не его дело и что в наказание пошлет меня в секрет на
линию. Одним словом, спас меня генерал... И как же был я рад, когда так
дешево отделался. Как видишь, политические события иногда зависят черт
знает от чего, от каких-то серебряных пуговок... Кстати, увы! - сербочки
моей уж нет - фюить! сбежала с каким-то казачьим офицером в Расею. До сих
пор жаль... фруктик был правильный и все в порядке. А я разве виноват, что
она сама первая мне на шею бросается, да еще в поенное время?.. Тсс...
Грядет сама, и я прячу свои грешные конфесьены, как улитка рога..."
Письмо было скомкано. Пепко, вероятно, прятал его куда-нибудь под
подушку, когда показалась сама, то есть Анна Петровна. Следующий лист был
написан уже другими чернилами - тоже результат семейной инквизиции. Мне
очень понравился беспорядочный тон этого удивительного послания, - Пепко не
думал, а гонялся за мыслями, как выпущенная в первый раз в поле молодая
собака. Милый Пепко, как я его опять любил, и он опять был весь на этих
смятых исписанных листах. Он вежливо предоставлял мне право восстановлять
связь между отдельными частями его письма и отыскивать смысл. Следующий
лист начинался так:
"Извини за невольный перерыв: семейное счастье всегда идет скачками...
Возвращаюсь к прерванному повествованию. Позволь сначала отрекомендоваться:
я - герой, я делал всеобщую историю, пролитая мною кровь послужит
Иловайскому материалом для самоновейшей истории, я - ординарец при генерале
Черняеве, я, то есть моя персона, покрыта ранами (жаль, что милые турки
ранили меня довольно невежливо, ибо я не могу даже показать публике своих
почетных шрамов и рубцов), наконец, я в скором времени кавалер сербского
ордена Такова... И вдруг герой, то есть я, влопался в гросс шкандал с
сербочкой, и моя супруга сжила бы меня со свету, если бы не любезность
милых турок. Между нами, братику: все эти братушки решительно дрянь, а в
турок я влюблен. Чудный народ... И, знаешь, я решил, что остаюсь в Турции.
Да, остаюсь, и со временем натурализируюсь, как делают немцы. Чудный народ,
одним словом, и я влюблен в каждого турка. Сколько в них природного
благородства, храбрости, вежливости - просто даже обидно за свое холуйство.
Представь себе, что у них нет самых величайших наших зол, как пьянство и
проституция... Затем у них нет старых дев. Я презираю нашу фальшивую
цивилизацию и сделаюсь турком. Феска очень идет к моей фотографии... Раз на
рекогносцировке я попал в турецкую деревушку, захожу в один дом, чтобы
напиться, - вижу, сидит на полу на ковре старый-старый турок с седой
длинной бородой и читает коран. Вся деревня бежала, а старик остался.
Никогда не забуду, как он посмотрел на меня... Мне вдруг сделалось стыдно.
Я прочитал в его глазах глубокое и справедливое презрение к моей персоне, к
моему военному мундиру, к выражению лица, к торопливым движениям. Старик не
боялся смерти, и я походил на собаку, которая неожиданно наскочила на волка
и поджала хвост. Кстати, этого старика потом нашли убитым, и кто бы, ты
думал, убил его? Помнишь солдата-добровольца, который при нашем отъезде из
Петербурга устроил скандал с шапкой? Он его и убил... Впоследствии сам мне
сознался. Впрочем, я забегаю вперед. Начинаю с начала. Как я уже писал
выше, после скандала с сербочкой Черняев отправил меня на линию. Я давно
вызывался в охотничью команду, ну, и получил. С позиции нас отправили в
секрет человек пять. Хорошо. Со мной был и тот солдат, который скандалил
из-за шапки. Засели мы в кукурузе на две ночи. Трудно это здоровому
человеку вылежать двое суток без признаков жизни, а тут еще и курить
нельзя. Начался холодище, зуб на зуб не попадает. Сидели-сидели, тощища...
Я даже рассердился: какая это война? Так, черт знает что такое... Только
тут я понял, как-то всем телом понял, какая колоссальная бессмыслица эта
война. Только и развлечения, что смотришь, как снаряды над головой летают.
Тррах-тррах!.. Кто-то кого-то желает уничтожить, одним словом. И представь
себе, какая бессмыслица: ведь я их люблю, этих милых турок, а они в меня
палят... Сначала я трусил, а потом надоело бояться - очень уж скучно было
сидеть в этой проклятой кукурузе. И потом этакие жалобные мысли в башку
лезут... А вдруг убьют? Даже этак вперед жалеешь самого себя: а там родина,
родной угол, одна добрая мать - всего надумаешься. Вообще не советую тебе,
братику, поступать в герои, потому что это, во-первых, во-вторых и
в-третьих, скучно... Посадят в кукурузу - и сиди дураком. А между тем
нужно, кому-нибудь сидеть нужно, чтобы кто-то кого-то убивал... И какое это
геройство: прячешься, как заяц в капусте. Меня утешал только мой солдат,
который трусил еще больше меня... Вот он тут мне и признался про турка,
которого убил. Было это ночью. Сидим и дремлем. Солдат как схватит меня за
руку: "Ваше благородие, ен..." - "Кто он?" - спрашиваю, а у самого мороз по
коже. - "Да тот, седой турок, которого я тогда изничтожил... Вот сейчас
провалиться: в кукурузе прошел и этак меня перстом поманил. Ох, не к добру
это, ваше благородие!" Я его обругал, а потом оказалось, что солдат был
прав. Утром турецкие аванпосты выдвинулись, началась перестрелка; братушки,
конечно, бежали, как зайцы, а мы были обойдены левым флангом. Даже бежать
было некуда... Нас выручила разорвавшаяся над нашими головами шрапнель: мой
солдат был убит наповал, а я очнулся только в госпитале. Видишь, как скучно
делается всемирная история: не будь серебряных пуговок у сербочки, не сидел
бы я два дня героем в кукурузе и не был бы ранен шальной шрапнелью. А затем
не лежал бы я в лазарете и не пришел бы к печальному выводу, что - увы! -
молодость прошла... Меня это открытие сильно озадачило, и я..."
Дальше следовал перерыв, а продолжение написано на новой бумаге и
новыми чернилами.
"Братику, мне кажется, что я никогда не кончу своего письма - в самый
интересный момент ворвалась моя дражайшая... Ох, как я ненавижу всех
женщин, начиная с праматери Евы, благодаря маленькой любезности которой
появился весь род людской. Да, я ненавижу, потому что женщины всегда мешали
мне в самый интересный момент. Милый братику, думал ли ты о старости? О,
она теперь сидит у моего изголовья и любуется новой жертвой... Братику,
миленький, мне страшно, когда я думаю о старости. Где рой тех чудных
красавиц, которые должны были целовать меня? где те виллы, в которых я
должен был жить? где те подвиги, которые передали бы мое имя благодарному
потомству? Червь, ничтожество, эссенция праха... Я и раньше частенько
задумывался над этим, говорил на эту тему, но впереди все-таки оставалось
что-то вроде слабой надежды, а сейчас я чувствую всей своей грешной плотью,
что ничего не будет и что остается только скромно тянуть до благополучного
отбытия в небытие... Боже мой, где же вы, молодые грезы? где мечты о
счастье? где ты, молодая дерзость?.. Я лежу на своей койке Э 37 и жалею
себя... Да, жалею себя и тебя тоже жалею. Кто-то другой взял все лучшее в
жизни, этого другого любили те красавицы, о которых мы мечтали в бессонные
ночи, другой пил полной чашей от радости жизни, наслаждался чудесами
святого искусства, - я ненавижу этого другого, потому что всю молодость
просидел в кукурузе... У меня сейчас слезы на глазах, милый, и мне стыдно
их, стыдно, и хочется, чтобы ты пожалел меня. Я часто думал о тебе, даже
там, когда сидел в кукурузе, составил новую теорию словесности. Жаль, что
не было с собой карандаша и бумаги, а то я осчастливил бы человечество.
Да... И вот к такому человеку подкралась злодейка старость, и я чувствую ее
холодное дыхание. Отдайте мне мои двадцать лет, отдайте мою молодость, мои
мечты, мое веселье... Я ведь еще даже не начинал жить и страстно хочу жить
- жить не своей одной жизнью, а тысячью других жизней, любить, плакать и
смеяться. Знаешь, кто мне это говорил? Любочка... Кстати... да... гм... Она
потихоньку приходит к

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися