Александр Александрович Фадеев. Последний из удэге

страница №3

. Она жаловалась на плохой сон и на мигрень.
Лена в новом, стеснявшем ее белом платьице, не зная, что ей делать,
неподвижно сидела на стуле, свесив ноги с ввернутыми внутрь по-детски
ступнями. Со все более возникавшим в ней чувством отчуждения она наблюдала
за тем, как маленькая и полная Софья Михайловна, с обернутыми вокруг головы
толстыми искусственными косами, вытягивая губы трубочкой, пила кофе из
маленькой чашечки, которую она держала двумя пальцами, отставив мизинец.
Во время завтрака Софьи Михайловны в двери из передней постучали, и в
столовую, свистя платьем, стремительно вошла длинная, сухая женщина с
желтым, морщинистым лицом, в сильно поношенной шляпке.
- Ах, милая Софья Михайловна, наконец-то вы приехали. Мы все здесь так
вас ждали! - заговорила она грудным клохчущим голосом, стремительно бросаясь
к Софье Михайловне и целуя ее в щеку. - Боже, как вы похудели!..
Она бережно коснулась плеч Софьи Михайловны и поцеловала ее в другую
щеку.
- Да, мы приехали вчера. Очень мило, что вы пришли, Эдита Адольфовна, -
отвечала Софья Михайловна таким тоном, который говорил, что она очень рада
приходу и могла бы еще больше выразить радости, если бы все, что она застала
здесь, не было бы так печально. - Вы знаете, я так устала, - говорила она, -
всю ночь такая мигрень, и потом эта история с Дюдей... Даша, принесите кофе
Эдите Адольфовне!
- Да, ужасная история... - Эдита Адольфовна сменила восторженное
выражение на грустное и соболезнующее. - Я тоже так была взволнована, когда
услыхала об этом. У меня должен был быть немецкий в их же классе, но я, как
услыхала об этом, я сказала, что никому не могу доверить бедного мальчика, и
сама доставила его на извозчике... Семен Яковлевич всегда так занят, -
добавила она, сделав еще более грустное, соболезнующее лицо, как бы желая
сказать этим, что она, конечно, никогда не допустит себя до вмешательства в
семейные дела Гиммеров, но она все, все понимает. - А как он сейчас?
- Самочувствие хорошее и аппетит. Но синяк ужасный, я все-таки велела
лежать ему в постели.
- Нет, я обязательно посмотрю сама, - решительно сказала Эдита
Адольфовна, - вы извините меня, но иначе я не могу быть спокойной...
И она, свистя платьем и стуча своими стоптанными, как заметила Лена,
каблуками, стремительно вышла из столовой.
Когда Эдита Адольфовна ходила или сидела, верхняя часть ее длинного
корпуса подавалась вперед, а нижняя отставала немного, точно она всегда
стремилась к чему-то духом, но отставала телом.
- Да, синяк ужасный, - сказала она, возвращаясь. - Это все Сурков...
Грубый мальчик, неблагодарный, отец у него неисправимый пьяница, - я была у
них там, в их слободке, помните, когда мы обследовали условия жизни
стипендиатов... У нас столько дел! Я их не могла разрешить без вас... - Она
энергичным движением раскрыла черную сумочку, достала носовой платок и
записную книжку. - Вы простите, что я так сразу начинаю о делах нашего
общества, но через час у меня французский в женской гимназии.
- Что вы, Эдита Адольфовна! Вы знаете, как я всегда волнуюсь этим и не
жалею времени для этого... Выпейте кофе, у вас очень усталый вид.
- Да, там у нас одни неприятности. Вы знаете, мы еще не приобрели
материи для наших мальчиков, а сезон уже наступил. Нет денег, - перебила она
вопросительный жест Софьи Михайловны, - к Солодовниковым неудобно было
обращаться за деньгами, когда у них такое горе после смерти их бедной
старушки, а к Пачульским я обращалась, - Эдита Адольфовна, понизив голос,
склонилась к Софье Михайловне, - и, конечно, как всегда, Тереза Вацлавна
дала понять, что они уже много вносили и что в данный момент у них нет
свободных денег... Это - когда весь город говорит об этой их операции с
мукой!..
- Печально, очень печально... - На лице Софьи Михайловны изобразилась
печаль. - Но что же делать, - не нам осуждать людей, пусть их бог судит...
- Нет, простите, Софья Михайловна, я знаю, вы с вашей добротой всегда
всех прощаете. Но когда знаешь, сколько вы кладете в это дело и сил и
средств, и когда даже я со своим скудным жалованьем, - но я не хочу говорить
о себе, а уж Терезе Вацлавне, тем более с ее прошлым...
Эдита Адольфовна вдруг запнулась и посмотрела на Лену.
- Да, мы сейчас перейдем ко мне и обо всем поговорим, - сказала Софья
Михайловна. - Леночка, пойди сюда... Познакомься с тетей Эдитой Адольфовной.
Лена лопаточкой протянула руку.
- Никогда не подавай руки старшим, а делай книксен, вот так... - Софья
Михайловна, захватив пухлыми ручками полы кимоно, показала, как делают
книксен. - Когда будешь большой, будешь первая подавать руку мужчинам...
Она с улыбкой взглянула на Эдиту Адольфовну.
- Премиленькая девочка, - сказала та, обнажив длинные черные зубы.
- Так пройдемте ко мне и поговорим обо всем... Леночка! Ты пойди в
детскую, поиграй или почитай что-нибудь. Не скучай и будь умницей...
И, погладив Лену по головке и запахнув кимоно, Софья Михайловна вместе
с Эдитой Адольфовной пошла на свою половину.


XIV



Оставшись одна, Лена долго бродила по комнатам в чаще мебели, ковров,
занавесей. Комнаты были большие, но какие-то неустроенные, и неизвестно,
зачем их было так много, если в них никто не жил. Только кабинет Гиммера,
лишенный всяких украшений, понравился Лене своей массивностью, простотой и
строгостью.
Случайно она открыла дверь в комнату к Дюде. Дюдя с неестественно
красным лицом испуганно выдернул руку из-под одеяла.
- Кто там?.. Пошла вон! - закричал он неистовым голосом.
Лена в страхе убежала в детскую и долго сидела на кровати, с надутыми
губами и остановившимся взглядом.
Потом она вспомнила, что можно еще сходить на кухню.
Еще в коридорчике она услыхала звон посуды, веселые женские голоса и
мужской - стариковский. Она отворила дверь и очутилась в большой полутемной
кухне. Пахло супом и каким-то жареньем. Горничная Даша - та, которая
подавала вчера ужинать, а сегодня завтракать, - и еще какая-то пожилая
женщина перетирали посуду. У большой плиты, держа суповую ложку, стоял повар
- бритый старик в очках, в белой шапочке, со сходящимися носом и
подбородком. Все трое удивленно посмотрели на Лену.
- Вам что, барышня? - спросила Даша.
- Мне скучно... - откровенно созналась Лена. - Какая у вас большая
кухня!..
- Вот так барышня, на кухню к нам пришла, а? - не то удивленно, не то
насмешливо сказала пожилая женщина.
- Помогать, значица, пришла? - взглянув на Лену поверх очков, сказал
повар.
Все трое засмеялись.
- Почему вы смеетесь? - серьезно спросила Лена.
- Вы лучше пойдите поиграйте, - сказала Даша, - а не то барыня застанут
вас на кухне и заругаются.
- А эта дверь куда?
- А это во двор.
Лена с решимостью отчаяния прошла через кухню и через небольшие сенцы
вышла на площадку наружной железной лестницы, уходившей вверх и двумя
коленами спускавшейся во двор.
Двор, залитый асфальтом, походил на большой каменный колодец,
охваченный с трех сторон желтыми стенами дома Гиммеров, обнесенными
железными балюстрадами, а с четвертой - задней - кирпичной стеной соседнего
дома.
Ступеньки лестницы были засорены какой-то шелухой, обрывками бумажек,
угольной мелочью. На перилах балюстрад и на веревках внизу двора сушилось
белье, матрацы. Над стенами домов синел кусок неба, и часть кирпичной трубы
над стеной соседнего дома была освещена солнцем. Но солнце не проникало во
двор; оттуда тянуло холодом, сыростью и запахом отбросов.
Двор был пустынен, только в левом дальнем углу его в мусорной яме
копался мальчик лет семи, казавшийся с высоты совсем маленьким, в
голубенькой, разодранной на спине рубашонке, босой, с вихрастой
грязно-желтой головкой. Он доставал из мусорной ямы жестянки, кости, осколки
бутылок, раскладывал их, - был, видно, сильно занят своим делом.
Он был совершенно одинок, этот босой мальчик, на дне темного,
сдавленного каменными стенами колодца, и хотя голоса мальчика не было
слышно, но по всем его озабоченным, самоуглубленным движениям Лена знала,
что он поет про себя какую-то свою одинокую мальчишескую песню, состоящую из
случайного набора слов и лишенную мотива.
И ощущение полного одиночества и безвыходности ее собственного
положения в громадном, набитом мебелью и коврами доме, среди чужих, ненужных
и враждебных ей людей, полного одиночества ее в мире, где не было ни одного
человека, которому бы она верила и могла вылить свое горе, - ощущение это с
такой силой и мукой сжало сердце Лены, что ей захотелось броситься с
площадки в уходящий вниз каменный колодец двора.
"Мама... Где ты, моя мама?" - подумала она, впившись ручонками в
железные перила лестницы и не спуская глаз с одинокого вихрастого, с
грязно-желтой головой мальчика, который все перебирал свои жестянки и
стеклышки и неслышно пел свою лишенную мотива песню.
"Где ты, моя мама?" - повторяла Лена, терзая и мучая себя, но в то же
время находя в этом какое-то наслаждение и потому желая еще как-то усилить
это терзание и мучение себя.
Вдруг она вспомнила, как года четыре назад, еще в Саратове, когда мать
уехала хлопотать за арестованного отца и Лена одна осталась у знакомых, она,
скучая по маме, написала ей каракулями письмо. Письмо это так и не дошло до
мамы, потому что Лена бросила его тогда в печную отдушину. Но ей захотелось
теперь написать такое же письмо, как если бы мама была жива.
Она быстро прошла через кухню, не слыша, как Даша спросила ее о чем-то,
прошла в кабинет Гиммера и, вырвав из лежащего на письменном столе блокнота
листок и обмакнув перо, начала писать, стараясь писать так, как она писала
четыре года назад, как если бы ей было пять лет, а не девять.
"Мама мне очень скучно, - писала она. - Мама приезжай скорей. Мама меня
никто не любит. Мама мы приехали вчера а потом я мылась в ванне а потом
легла спать и долго не спала думала где ты. А потом я встала надела белое
платье а моего платья нет что ты шила. А потом мы завтракали а Дюдя меня
прогнал. А потом я видела мальчика во дворе он был совсем один весь грязный
он пел. Мама мама моя у меня нет никого на свете", - писала она, все больше
и больше растравляя себя, и слезы капали на ее письмо.


XV



К тому времени, когда Лена была привезена к Гиммерам, Семен Яковлевич
Гиммер был очень богатым человеком, одним из самых богатых людей в городе.
Он владел железными рудниками в районе города Ольги, угольной копью под
станцией Угольной, мукомольными предприятиями на Второй речке.
Основную цель и смысл своей жизни Гиммер видел в том, чтобы заниматься
делом. Под делом Гиммер подразумевал всякое занятие, которое приносит в
конечном счете большее количество денег, чем то, которое вложено в него. А
деньги эти нужны были Гиммеру главным образом для того, чтобы вкладывать их
в новое дело, которое должно было принести еще больше денег.
К этому своему положению Гиммер пришел не сразу. Он выбился "в люди" из
семьи мелкого лавочника, и путь его вверх, даже в понимании чести самим
Гиммером, не всегда был честным путем. Особенно сильно разбогател он на
поставках в русско-японскую войну. Но совесть не мучила старого Гиммера,
потому что он знал, что, если бы он не делал этого, другие, более ловкие
люди, забили и растоптали бы его, Гиммера, и он никогда не выбился бы "в
люди" и не достиг того положения, в котором сейчас находился.
В деле Гиммера работали на него тысячи людей, со своими жизнями и
интересами, лишенные всего того, что имел Гиммер. Но то, что люди, лишенные
всего, работают на него, имеющего все, не только не беспокоило старого
Гиммера, но служило предметом его гордости, потому что он считал, что
выгоднее и почетнее, чтобы люди работали на него, чем если бы он сам работал
на кого-нибудь другого.
Порядок жизни, который сложил Гиммера, состоял в том, что одни люди,
лишенные всего, работали на других, имеющих все; иного порядка жизни Гиммер
не знал и не задумывался над тем, что он может быть. А если бы сложился
другой порядок, Гиммер не мог бы существовать в нем, как не может
существовать рыба, вынутая из воды.
В те времена, когда Гиммер еще не был так богат, он непосредственно
сталкивался с жизнями людей, которые работали на него, он еще воспринимал их
как живые, реальные жизни, мог сочувствовать им и даже входить иногда в их
интересы - настолько, однако, чтобы от этого не страдали интересы дела. Но к
тому времени, когда Лена приехала к Гиммерам, дело Гиммера настолько
разрослось, что он уже не мог сам непосредственно соприкасаться с жизнями
людей, работающих на него, а этим занимались другие люди - управляющие,
инженеры, подрядчики, бухгалтеры, - люди, подчиненные Гиммеру и исполнявшие
его волю. Сам Гиммер сталкивался теперь только с цифровыми выражениями
людских жизней - цифрами рабочих рук, пудов и рублей.
Если цифры складывались неблагоприятно для дела Гиммера, он намечал
мероприятия, способные изменить положение в нужную для дела сторону. И
управляющие, инженеры, бухгалтеры и подрядчики направляли соединенные усилия
на то, чтобы привести цифры в более выгодное соотношение.
Иногда люди, работавшие на Гиммера, отказывались подчиниться этим
мероприятиям и колебали все дело. Тогда Гиммер надевал кожаную кепку и
желтые краги и ехал на места, чтобы проверить работу управляющих, инженеров
и подрядчиков и сменить плохих и неспособных управляющих и инженеров на
хороших и способных.
Если сопротивление людей, работавших на него, было слишком велико и
управляющие и инженеры не могли сломить их волю, Гиммер заменял русских
рабочих китайскими или обращался к власти, чтобы она помогла сохранить его
дело. И власть - организация людей, подобных Гиммеру, то есть людей,
владевших такими же или подобными делами, - подымала на помощь Гиммеру
войска, полицию, газеты, тюрьму, церковь, чувствуя в том, что угрожает делу
Гиммера, угрозу и своим делам.
Дело Гиммера поглощало почти все его время, не говоря уже о том, что он
был членом многих комитетов, правлений, клубов, обществ, деятельность
которых он, обладая трезвым, практическим умом человека, вышедшего из низов,
в тайне души считал бесполезной, но в которых не мог не состоять, так как
все люди его положения состояли в них, - и учреждения эти тоже поглощали
много времени. Гиммер был занят все дни с самого раннего утра до поздней
ночи и редко отдыхал. И все-таки он всегда был полон жажды деятельности и
искал все новых и новых дел.
Повсюду, где только пахло делом, можно было обнаружить его руку с
короткими, литыми пальцами, тяжелую руку, никогда не выпускавшую того, за
что ей удалось ухватиться, - повсюду сияла его багровая мощная лысина и
звучал смех, похожий на то, как будто Гиммер давится рыбьей костью.
Для личных своих удобств и развлечений Гиммер требовал очень малого, -
он остался почти таким же неприхотливым, каким был в молодости: не пил, не
играл в карты, не знал женщин, кроме своей жены, просто одевался, ничего не
читал, кроме деловых бумаг и торгово-промышленных газет, никогда не болел и
не нуждался во врачах. Но так как он был богатым человеком и имел семью,
которая должна была жить так, как живут все семьи богатых людей, - Гиммер
помогал своей семье делать все то и обзаводиться всем тем, что полагается
делать и чем полагается обзаводиться всем богатым людям.
Богатые люди строили себе большие каменные дома; загромождали эти дома
мебелью; заводили породистых лошадей и собак; для обслуживания себя, своих
жилищ и своих лошадей и собак содержали лакеев, швейцаров, поваров,
горничных, конюхов, докторов, истопников, полотеров, учителей музыки и
пения; скупали на выставках картины, художественная ценность которых
определялась деньгами, уплаченными за рамы для этих картин; выписывали для
своих библиотек роскошно переплетенные книги, которых не читали; ездили
лечиться на дорогие курорты Японии, Кавказа и Крыма; создавали
благотворительные общества; устраивали званые обеды и ужины, детские
спектакли, спиритические сеансы, аукционы, лотереи и праздники.
И все это делала, и всем этим обзаводилась, и во всем этом участвовала
и семья Гиммеров.
Гиммер знал, что тысячи людей, работающих на него, не любят, ненавидят
его; что все богатые люди, которых он принимает в доме, завидуют ему как
удачливому конкуренту и презирают его как выскочку и выкреста; что сам он,
необразованный еврей, чужд всей своей русской и образованной семье; что
никто из его потомства не интересуется его делом и не способен продолжать
дело после его смерти; что жена его - ханжа и лицемерка; что старший сын его
- толстый высокопарный бездельник; что средний сын его, учившийся в другом
городе в кадетском корпусе, стыдится еврейского происхождения отца и выдает
себя за немца; что младший сын его - вырожденец; что дочери его некрасивы и
не способны в ученье; что он сам уже стар и близок к могиле. Гиммер знал все
это, и все-таки он всеми силами поддерживал тот строй и порядок жизни, в
котором жил, и вступил бы в борьбу со всяким, кто попытался бы изменить этот
порядок.


XVI



Молодое растение, несущее в себе возможность развиться в стройное
кудрявое деревцо с сочной листвою, будучи пересажено на чужую почву, где к
тому же укоренились другие породы, загородившие доступ к свету своими
кривыми, уродливыми сучьями, - первое время приостанавливается в росте;
блекнут и желтеют его листочки. Но в тоненьких жилках, в веточках и корешках
не прекращается незримая работа жизни: вот появляются среди чужих корней
слабенькие щупальца, отыскивающие, за что бы уцепиться, вот прорезаются
новые веточки, набухают листья, вот уже, изгибаясь стеблем и ветвями среди
чужих пород, оно начинает тянуться вверх и вкось, и вот уже растет, растет
кривое, и случайный путник уже не различает его в общей чаще.
Первое время пребывания у Гиммеров Лена сильно скучала, мало ела, почти
не разговаривала, ночами плакала; в ее отношениях с другими детьми
чувствовалось взаимное отчуждение. Она долго не могла отучиться от
деревенских манер, стеснялась своих нарядных платьиц, боялась шума детских
праздников, не могла понять интереса игры в лото, была наивна и нетактично
правдива в семье, где все дети и взрослые, включая даже лежащего в передней
ленивого сенбернара, лгали друг другу, часто не замечая сами, что лгут.
Когда же она пыталась выявлять те задатки и потребности любви, доверия
и простоты, которые были заложены в ней матерью, оказывалось, что они
расходятся с представлениями окружающих, - она натыкалась на невнимание,
насмешки, обиды и снова замыкалась - наблюдала, проверяла себя,
приноравливалась, сама того не сознавая, к окружающему, чтобы жить.
И постепенно она усвоила общие для всей семьи манеры обращения,
привыкла ко всему распорядку жизни в доме Гиммеров и внешне стала похожа на
всякую другую девочку из богатой семьи.
Она училась ни хорошо, ни плохо, как большинство. Ей не стоило уже
большого труда в не интересующем ее разговоре восклицать с безразличным
лицом: "Да что вы говорите?", "Не может быть!", "Да, это необыкновенно
интересно...". Как все девочки зажиточных семей, она ежедневно, под
руководством учителя музыки, играла на рояле свои экзерсисы, посещала
танцклассы, завела альбом для стихов, участвовала в детских спектаклях и
лотерейках, танцевала на гимназических вечерах, мучаясь и ревнуя, если
намеченный ею партнер выбирал другую. Заметив на себе взгляды мальчиков и
взрослых мужчин, стала ухаживать за своей наружностью - пудриться,
завертывать на ночь бумажки в волосы, чтобы волосы вились. Была влюблена
сначала в кучера Гиммера, потом в кадета Лангового, приезжавшего каждый год
на рождественские и летние каникулы с Вениамином, средним сыном Гиммера,
потом - в оперного тенора.
Но подобно тому, как деревцо, искривившееся на чужой почве среди чужих
пород, непрестанно стремится выявить заложенные в нем возможности, так и
Лена во все, что бы она ни делала, привносила свои, странные для окружающих
особенности.
Ее альбом для стихов так и остался не тронутым, потому что ни с кем из
своих сверстниц и сверстников она не вступала в отношения любовной дружбы.
Музыка, даже самая простая, волновала ее. Часто, окончив урок, Лена
целыми часами с окаменевшим лицом сидела у рояля, опустив руки, неподвижно
глядя в одну точку большими темными глазами. А иногда во время танцев на
вечере в гимназии или дома ею овладевала вдруг подлинная радость движения,
глаза разгорались от ей самой непонятного счастья, тихо звучал ее горловой
смех, и она оделяла первых попавшихся людей словами - нежности и
благодарности. А когда кто-либо, обнадеженный ее ласковостью, приходил на
другой день, он встречал удивленный холодно-недопускающий в себя взгляд.
В детских любовных увлечениях ее не было ничего показного - ни внешних
выражений тоски и страданий, заимствованных у взрослых, ни излияний
подругам. Ночами она мысленно составляла страстные письма и с пересохшими
губами кусала подушку.
В разговоре с детьми и взрослыми она редко говорила о себе, а всегда
что-нибудь выспрашивала (о себе она охотнее говорила с людьми, которых,
заранее знала, никогда больше не встретит).
Иногда в середине разговора в ее заблестевших глазах появлялось
выражение зверушечьего любопытства, и она задавала неожиданные, не
относящиеся к делу вопросы:
- Скажите, вы любите вкусно есть?
- А мама тебя никогда не била?
- А нищие - они очень несчастные?
Собеседник удивленно поднимал брови:
- Какая странная девочка!
Но иногда вопросы эти попадали в какую-то сокровенную точку, и
собеседник или смущался, или с заметным оживлением начинал говорить о себе.
Свои наблюдения Лена проверяла потом на других. Сама того не замечая,
она вела себя, как маленький соглядатай: лучше всех детей в доме была
осведомлена о внутренней стороне жизни знакомых семей, раньше своих подруг
стала догадываться о сущности отношений взрослых мужчин и женщин.
Двоюродные сестры ее - Адочка и Лиза, сформировавшиеся в очень похожих
друг на друга длинноногих, веснушчатых, горбоносеньких, с шершавой кожицей
на руках девочек-подростков, долгое время находились под ее влиянием. Лена
не любила их, в ее отношении к ним всегда таилась не замечаемая ими
бесстрастная жестокость экспериментатора. Она по желанию могла смешить их до
истерического хохота, или расстраивать до слез, или возбуждать в них
чувственное любопытство, или запугивать их страшными историями. Девочки не
спали ночами, ходили с синевой под глазами, - это было замечено даже
взрослыми.


XVII



В доме, тут же, протекал иной мир - мир прислуги.
Прислуга находилась в состоянии непрерывного труда. Но в результате
труда прислуги не возникало никаких новых вещей, это был нелепый,
заколдованный круг.
Заготовлялись горы провизии, ее варили, тушили, жарили, подавали на
стол, она уничтожалась господами. Потом мылись тарелки, кастрюли, выносились
помойные ведра, и снова заготовлялись горы провизии, и снова мылись тарелки
и кастрюли. Полы натирали, чтобы их снова зашаркали; шторы подымали утром,
чтобы опустить вечером; чистая вода напускалась в ванну, чтобы выпустить ее
грязной; за кошками убирали, чтобы они снова гадили; чесали сенбернара, а он
линял снова. И так изо дня в день.
Прислуга была разная, работала по-разному, к господам относилась
по-разному. Старый Гиммеров лакей, которого Таточка в шутку называл
Достоевским, был наиболее предан господам, жил замкнуто, всегда молчал;
остальная прислуга не любила и боялась его. Повар был наиболее уважаем
господами, звался по имени-отчеству, имел отдельную комнату, он был уважаем
также и прислугой. Горничная Даша, замужняя, была строга, богомольна,
исполнительна. В Ульяше, девушке из местных слобожан, было что-то веселое и
бесноватое, - она норовила словчить, погулять, выпивала, над господами
подсмеивалась.
Кухня тайно посещалась матросами, солдатами, мастеровыми. Иногда
заходил истопник - рыжий, волосатый, с руками до колен, вдовец, - один или с
вихрастым, с грязно-желтой головой мальчиком, которого Лена видела во дворе
в первый день приезда; мальчик всегда молчал.
Этот другой мир в доме Гиммеров необыкновенно притягивал к себе Лену; в
свободные минуты она всегда старалась незаметно проскользнуть на кухню. К
ней скоро привыкли. Лена любила слушать разговоры о ворах, убийцах,
покойниках.
Пожилая судомойка, происходившая из деревни Скобеевской волости,
помнила отца Лены, а когда услышала, что Лена любит вспоминать о матери,
придумала также, что знала и ее мать. Муж судомойки погиб в русско-японской
войне - в той самой войне, на которой разбогател Гиммер. Лена сочувственно
слушала ее рассказы о дочери, которая "ходит по чужим", о сыне-подпаске,
"бедном сиротинушке", - он представлялся Лене вроде скобеевского пастушка,
хотя, по рассказам судомойки, у сына ее был перебит нос: объездчик поймал в
саду и перебил ему нос кнутовищем.
На кухне же Лена впервые познакомилась с дурными словами, значение
которых не вполне понимала, и обучила им Лизу и Адочку. Когда Дюдя, любивший
вертеться возле девчонок, нечаянно подслушал, Лена так и не созналась, где
услышала эти слова. Софья Михайловна в наказание целую неделю не
разговаривала с ней, но в течение этой недели Лена часто ловила на себе за
столом лукавый взгляд старого Гиммера.
Выходом в иной мир были и общения Лены с некоторыми из подруг по
классу.
Лена облюбовала самую бедную и тихую - дочь портнихи со смешной
фамилией - Хлопушкина (в классе ее называли Хлопушкина, с ударением на "о").
Она была очень некрасива, с белыми ресничками, в застиранном форменном
платьице и невыносимо робка. Она даже училась плохо от робости. Она была так
робка, что Лена долгое время не могла отделаться от впечатления, будто она
хромая.
Первое время она робела и перед Леной, но потом привыкла к тому, что
сидящая в соседнем ряду большеглазая девочка из богатой семьи внимательно и
ласково поглядывает на нее.
Лена добилась того, что их посадили на одну парту.
Все, о чем говорила Хлопушкина, не было интересно Лене. Но девочка
нравилась Лене своей тихостью и покорностью и тем чувством жалости и желания
добра, которое она вызывала в Лене. Общение их кончалось у гимназического
подъезда в тот момент, когда Лена и девочки Гиммер усаживались в просторную,
запряженную парой белых лошадей коляску с кудрявым кучером, а маленькая
Хлопушкина со своими ресничками отправлялась пешком к себе, в Голубиную
падь.
Но однажды Лена пошла провожать ее.
Слобода Голубиная падь лежала за Орлиным гнездом, большой лысой горой,
возвышавшейся над городом. Хлопушкина жила в сером дощатом домике с
маленькими окнами - таком же, как все домики в этой пади, меж двух
изрезанных оврагами гор, на склонах которых паслись коровы и свиньи. В
вершине пади стояло квадратное деревянное строение голубиной почты, похожее
на китайскую погоду. Стаи голубей носились вокруг него.
- Вот ты где живешь... - задумчиво сказала Лена, с любопытством
разглядывая выщербленные заборы, кривую улочку с размытыми дождем и теперь
засохшими колеями; несколько ребятишек в одних рубашонках, выставив голые
заднюшки, подклеивали раскосого китайского змея. - Можно зайти к тебе?
На лице Хлопушкиной появилось выражение испуга, и она так покраснела,
что белые реснички ее стали еще белее.
- Ну, что ты, разве тебе интересно? Да у нас, боюсь, еще не прибрано...
Нет, тебе не понравится у нас, - сказала она, еще больше смущаясь: выходило
так, что она негостеприимна.
- Глупости! - серьезно сказала Лена. - Ведь я жила в деревне и бывала в
избах... - Она вдруг запнулась и тоже покраснела: она хотела сказать -
"бывала в избах еще беднее".
- Подожди, я сбегаю, посмотрю, как там...
Хлопушкина исчезла в калитке. В оконце показалось женское лицо и снова
спряталось; кто-то суетливо забегал по комнате. Потом снова вышла Хлопушкина
и с тем же выражением смущения пригласила Лену в дом.
Женщина в сером платье, с лицом нездоровой пухлости, похожая на сильно
постаревшую и обрюзгшую Хлопушкину, встретила Лену на пороге. Смущение было
написано на ее лице и еще выражение заискивания, как бы желания задобрить, а
глаза смотрели утомленно-неласково.
Первое, что бросилось в глаза Лене, был сидящий на кровати, в накинутом
на плечи коричневом одеяле, сильно высохший, с длинной жилистой шеей и
трясущейся головой пожилой мужчина с двумя короткими деревянными обрубками
вместо ног.
- П-пожаловали к-к нам? - сказал он без улыбки, заикаясь и тряся
головой, глядя на Лену пустыми глазами. - Имею ч-честь... Х-хлопушкин, Яков
Др-р... Др-р... - Он так и не докончил отчества.
- Отец мой... Он под поезд попал, - сказала Хлопушкина, мигая своими
белыми ресничками, точно извиняясь за обрубки отца.
Лена едва не вздрогнула, коснувшись его руки.
- П-принял в-восемнадцать д-депеш... Вышел, п-простите, по нужде и
п-попал... Теперь об-буза семье... - говорил он, тряся головой и, как бы в
доказательство своих слов, пошевеливая обрубками.
Лена, маленькая Хлопушкина и мать ее стояли посреди комнаты, не зная, о
чем говорить. Разбросанные по полу обрезки желтых, красных, голубых, пестрых
материй рябили в глазах; со швейной машины ниспадало шитье.
- Обедать с нами...
- Нет, я только проводить...
С окаменевшим лицом Лена одна спускалась по тропинке туда, где в
оранжевой пыли улиц, в серо-зеленом дыме судов на рейде клубился город.
Нужно было что-то сделать сейчас же, немедленно.
"Я буду приглашать ее к себе... Я..." Лена не знала, что она будет
делать.
Через несколько дней ей удалось зазвать Хлопушкину к себе.
Если бы она знала, чем это кончится!..
Как только они вошли в детскую, Лиза и Адочка сделали удивленные глаза,
потом переглянулись, потом подняли головы и покинули детскую. Дюдя несколько
раз всовывал голову в дверь, делал ужасное лицо и с силой захлопывал дверь.
Хлопушкина сидела вся красная и мигала белыми ресничками. Говорить было
решительно не о чем.
Вдобавок ко всему, Лене запретили пригласить ее к столу. Лене удалось
тайком выпросить кое-что у повара и принести в детскую. Но Хлопушкина,
брызнув слезами в тарелку, убежала, забыв свои книжки.
Лена получила выговор за то, что привела в дом чужую девочку
неизвестных родителей.
- Ты можешь от нее бог знает чего набраться! - говорила Софья
Михайловна. - В конце концов откуда ты знаешь, что она ничего не украдет?
А Дюдя предлагал все в детской перетряхнуть, потому что Хлопушкина
будто бы напустила вшей в кровати.


XVIII



Выходом в иной мир были также нечастые встречи с "воспитанниками" Софьи
Михайловны.
Софья Михайловна Гиммер, считавшая, что вся ее жизнь отдана делу
милосердия и любви, старалась дать такое же воспитание и детям. С этой целью
она считала полезным знакомить детей с наглядными примерами деятельности ее
общества.
В первый же год жизни у Гиммеров Лена с двоюродными сестрами, в
сопровождении Эдиты Адольфовны, посетила портняжную мастерскую, где в это
время происходила примерка новых костюмов мальчикам-стипендиатам, ученикам
коммерческого училища.
На вывеске, изображавшей черноусого мужчину в железном, негнущемся
костюме и даму в платье с таким длинным хвостом, что хотелось наступить или
плюнуть на него, было написано: "Сян Я-юй, мужской и дамский портной". Но на
самом деле владелец мастерской Сян Я-юй давно уже портным не был: сам ничего
не шил и не кроил; а это делали за него десятки мастеров и подмастерьев.
Девочки в одинаковых беленьких шубках, разрумянившиеся и заиневшие от
мороза, были введены в приемную, где за небольшой конторкой сидел китаец в
круглой черной шапочке и принимал заказы.
Усадив девочек, Эдита Адольфовна стремительно прошла в помещение
мастерской, чтобы предупредить о приходе и не захватить кого-либо из
мальчиков в неприличном виде.
Через некоторое время она вернулась в сопровождения китайца, одетого в
шелковый черный халат, с лоснящимся лицом и черной маслянистой косой,
похожего на тучную крысу. Низко кланяясь, выказывая в улыбке белые крысиные
зубки, он попросил девочек следовать за ним.
Немного смущаясь и подталкивая друг друга, девочки вошли в просторное
низкое помещение, уставленное длинными столами, на которых среди
всевозможного шитья и выкроек сидели, поджав под себя ноги, китайцы-портные
и работали иглами вручную. В другом ряду стояли швейные машины, - за ними,
ногами приводя машины в движение, тоже сидели китайцы-портные, с потными
лбами и согнутыми спинами.
В мастерской стоял шум от швейных машин, стоял запах материи, похожий
на запах формалина, и в полосах света из окон мерцала пыль.
Мастера-китайцы примеряли новые костюмы мальчикам, отмечая размеры и
вырезы голубым мелом. Мальчиков было более десятка: одни, смущенные приходом
девочек, стояли с растопыренными руками и красными лицами, другие сразу же
стали выказываться перед девочками - принимать небрежные позы или озорничать
с мастерами. Стоявший поближе мальчик с веснушчатым вздернутым носиком и
смешливыми глазами украдкой щипал мастера за косу, потом оборачивался к
мальчику - своему соседу, делал выпученные глаза и говорил что-нибудь
бессмысленное, вроде: "Омайяды и раскол!.." Или: "Бой в Санта-Фэ!.." Оба
прыскали и искоса поглядывали на девочек.
Среди мальчиков Лена сразу узнала Суркова. Он был крупнее всех и стоял
почти первым, расставив свои немного коротковатые ноги в старых, залатанных
на коленях штанах, бахромящихся внизу. Мастер примерял ему форменную с
металлическим отливом куртку, еще без рукавов, намечая голубым мелом вырезы
под мышками. Лицо Суркова было кирпичного оттенка и в крупных порах,
выражение лица злое и чуть презрительное, губы плотно сжаты. Он смотрел
прямо перед собой из-под бугристых бровей твердыми светло-серыми глазами,
никого не видя.
Мастер то и дело просил его повернуться или поднять руку, и Сурков
поворачивался и подымал руку. А если мастер в озабоченности пытался своими
руками придать ему нужное положение, Сурков, не глядя на мастера, отстранял
его руки и сам принимал нужное положение.
Эдита Адольфовна переходила от одного мальчика к другому, расспрашивала
о здоровье родителей, об успехах в ученье и не жмет ли где. По тому, как
мальчики отвечали ей, Лена поняла, что они не любят, не боятся и не уважают
Эдиту Адольфовну. Еще Лена заметила, что Эдита Адольфовна ни о чем не
спросила у Суркова, а когда подошла к мальчику с веснушчатым носом и
насмешливыми глазами, мальчик сделал бессмысленное лицо и сказал:
"Лабрадор!.."
Потом Эдита Адольфовна долго говорила с хозяином мастерской, просила о
том, чтобы костюмы шились на рост, так как мальчики быстро растут, а
"чертова кожа" сильно садится; потом торговалась о ценах, справлялась, есть
ли излишек материала. Хозяин, похожий на тучную черную крысу, вежливо
кланялся, показывая белые зубы; обещал шить на рост, отрицал наличие
излишков материала и не уступал в ценах.
Все это время Лиза и Адочка, прикрывая лица беленькими муфтами,
переглядывались с мальчиками и перешептывались между собой, стараясь
сдержать смех; а Лена, прижав муфту с засунутыми в нее руками к животу,
неподвижно и пристально смотрела на Суркова. Он внушал ей страх и
любопытство, и ей все время хотелось, чтобы он взглянул на нее. Но Сурков
так ни разу и не взглянул ни на нее, ни на девочек, ни на Эдиту Адольфовну.
После того Лена долго уже не встречалась с Сурковым и только через год
однажды еще услышала о нем. Дюдя, вернувшись из училища, сообщил о том, что
с отцом Суркова, работавшим в военном порту, произошло несчастье на работе и
что сын вызван с уроков домой.
На другой день из рассказов Дюди и из подслушанных разговоров взрослых
Лена узнала, что отец Суркова в нетрезвом виде свалился в котел, в который
только что выпущена была расплавленная сталь, и сгорел дотла, что инженеры
хотели продолжать литье, но рабочие воспротивились и что мальчик Сурков
вынужден бросить ученье, чтобы работать и содержать семью.


XIX



Осенью одиннадцатого года, вернувшись с прогулки, Лена застала в
гостиной отца. Отец в висевшей на нем, как на вешалке, серой пиджачной
тройке с необыкновенно ярким галстуком сидел на краешке бархатного кресла и
разговаривал с Софьей Михайловной, покоившейся в кресле против него с
вышиванием в руках и выражением вежливой скуки на лице.
Возле отца, застенчиво прижавшись к нему, стоял мальчик лет восьми,
загорелый, с побуревшими от солнца, жесткими темно-карими, курчавившимися
возле ушей волосами, в длинных штанах деревенского шитья. Он покосился на
Лену большими черными, диковатыми глазами и вдруг весь рассиял в улыбке, -
это был Сережа.
- О! Вот и пришла... Ну, как выросла!.. - закричал отец, подняв длинный
указательный палец и по-совиному глядя на Лену. - А ну, пойди, пойди сюда...
Лена, постояв в раздумье, подняла согнутые в локтях и кистях
беспомощные руки и, неся их перед собой, подошла к отцу и поцеловала его в
щеку, почувствовав одновременно его пахнущие табаком усы и бороду на своей
щеке и его костлявые пальцы на своих лопатках.
- Фу ты, какая нарядная!.. - кричал отец, в то время как она, опустив
руки, не зная, что еще нужно делать, стояла перед Сережей, серьезно глядя в
его сияющее загорелое лицо.
- А вы поцелуйтесь, - не подымая лица от вышивания, сказала Софья
Михайловна.
Они ткнулись друг в друга и вновь разнялись: Сережа - смущенный,
радостно вспотевший, Лена - удивленная и подобревшая. Она почувствовала, что
Сережа помнит ее и ощущает как сестру, и он тоже понравился ей.
Они просидели около часа. Отец, все более яростно теребя бороду,
разговаривал с Софьей Михайловной на темы, которые были скучны обоим, или
вдруг оборачивался к Лене и кричал ненатуральным голосом:
- А ученье как? Учителя не обижают?.. Где твои кузины?
Потом, отказавшись остаться на обед и подчеркнув, что обедать они будут
у знакомого переселенческого фельдшера, отец ушел вместе с Сережей, немного
как будто обиженный.
Владимир Григорьевич обиделся на то, что Софья Михайловна не сделала
предложения оставить Сережу у себя на все время ученья. А предложение это
нужно было Владимиру Григорьевичу для того, чтобы резкой и, как он думал,
унижающей достоинство Гиммеров фразой, приготовленной в течение дороги,
отказаться от этого предложения. Но Софья Михайловна не сделала такого
предложения, и фраза не была высказана, и Владимир Григорьевич ушел от
Гиммеров еще более сердитым и обиженным и полным презрения к ним, чем
всегда.
Он пробыл в городе двое суток, занятых беготней по делам Сережи, и
только за час до отхода поезда забежал к Лене проститься. Он застал ее одну.
Он держал себя беспокойно, и с лица его не сходило знакомое Лене в его
обращении с матерью выражение виноватости.
- Учишься хорошо? Учителя не обижают? - все время спрашивал он.
Прощаясь, он судорожно схватил Лену за голову своими костлявыми руками
и несколько раз быстро прижал ее к груди, потом поцеловал куда-то в
переносицу, - что-то клокнуло у него в горле, и он, дернув себя за бороду и
мигая, нахлобучил шляпу и вышел, ни разу не оглянувшись на Лену.
Сережа поступил в гимназию. Он жил у переселенческого фельдшера на
Эгершельде, за тридцать рублей в месяц на полном пансионе.
Изредка он навещал Лену; и еще более редко, почти украдкой, она
заходила к нему: в семье Гиммеров неодобрительно относились к тому, что она
посещает квартиру переселенческого фельдшера.
Приходя к Гиммерам, Сережа сильно дичился и всегда старался вытащить
Лену на улицу. Обедать он оставался только в том случае, если была
возможность пообедать вдвоем, и ел так много, точно на всю жизнь. О семье
Гиммеров отзывался с холодным презрением - чужими, взрослыми словами.
У себя же дома и на улице Сережа был обыкновенным смешливым, озорным
мальчишкой. Бездетные фельдшер с женой баловали его, как родного.
Несмотря на разницу в годах, Лена сдружилась с Сережей и скучала, когда
он уезжал в деревню на рождественские и летние каникулы.
Сережа приносил с собой свежий ветер мальчишеских драк, походов на
пристань, где он со своими сверстниками ловил крабов или воровал мандарины и
кокосовые орехи. Лена убеждалась, что ворованные мандарины и орехи всегда
вкуснее купленных. Он частенько ходил в синяках, с продранными локтями и
коленками. Карманы его всегда были наполнены любопытнейшей дрянью, из-под
рубашки свисала дутая резинка от рогатки: он без промаха попадал в
электрические лампочки и охотился с рогаткой на птиц на кладбище или в рощах
за Орлиным гнездом.
- Разве тебе не жалко птичек? - спрашивала Лена.
Сереже бывало, конечно, жалко птичек, но он никогда бы не сознался в
этом Лене, и он отвечал словами, какими ему самому ответил его уличный
сверстник, типографский ученик:
- А чего их жалеть? Людей не жалеют, а мы будем птичек жалеть.
Иногда ему удавалось увлечь Лену с собой на Орлиное гнездо.
С горы открывался вид на корпуса и трубы военного порта, на залив Петра
Великого, на дымную бухту, заставленную судами, на зеленый лесистый Чуркин
мыс. За мысом простиралось Японское бирюзовое море, видны были скалистые,
поросшие лесом голубые острова.
По эту сторону бухты теснились расцвеченные солнцем дома: они, лепясь,
лезли на гору; видна была извивающаяся, кишащая людьми лента главной улицы и
вливающиеся в нее боковые пересеченные улочки. Влево и вправо по горам и
падям в дымке от фанерных заводов и мельниц тянулись слободки - Рабочая,
Нахальная, Матросская, Корейская, Голубиная падь, Куперовская падь,
Эгершельд, Гнилой угол. У заднего подножия Орлиного гнезда начинались
зеленые рощи, за рощами - длинные холерные бараки, за бараками - одинокое,
тяжелое, темно-красного кирпича здание тюрьмы. Огромное небо покрывало все.
И, подпирая небо, как синие величавые мамонты, стояли вдали отроги
Сихотэ-Алиньского хребта.
Орлиное гнездо во время русско-японской войны было изрыто окопами и
блиндажами; теперь они превратились в пещеры. Страшно было лазить по ним.
Вылезши на божий свет, Лена и Сережа гонялись друг за другом, барахтались,
визжа, как щенки, кубарем катились с горы, пугая голубей, пока не
опустошались вконец.
Иногда Сережа брал с собой Лену на пристань. Это было опасное
предприятие: няньки пугали детей хулиганами с пристани; хождение на пристань
каралось училищным начальством.
На пристани пахло рыбой, мазутом, апельсинами, водорослями, опием.
Бухта была забита торговыми, военными, парусными, паровыми судами. Меж ними
сновали шлюпки, китайские шампуньки, шаланды. Суда приходили со всех стран
света, украшенные пестрыми разноцветными флагами.
Сережа и Лена бродили меж цинковых пакгаузов, тюков и ящиков с
товарами, портовых кабаков и парикмахерских, оглушаемые грохотом лебедок,
ревом сирен, пьяными песнями, руганью матросов и грузчиков, сновавших о
тяжелыми кладями по подгибающимся сходням, - разноязыким говором - китайцев,
японцев, американцев, французов, корейцев, малайцев, индусов, кишевших на
пристани в своих разноплеменных одеждах - синих робах, матросках, круглых,
похожих на поварские, белых и синих шапочках, китайских ватных шароварах,
корейских халатах, японских кимоно, индусских и малайских белых, желтых
чалмах.
Лена испуганно жалась к Сереже, с любопытством маленького зверька
оглядываясь вокруг, а Сережа, блестя глазами, возбужденно объяснял Лене все,
что попадалось им, и тащил ее все дальше и дальше.
Иногда мальчишки в рваной одежде приставали к Сереже:
- Эй, гимназист!.. Иди, я тебе краску достану!..
- Ладно, ладно! - неожиданно солидным и басистым голосом отвечал
Сережа. - Иди, фрайера коли, не на таковского напал!..
Лена с удивлением смотрела на него.
Если парнишка сильно приставал, глаза Сережи разгорались, одна бровь
воинственно приподымалась, он начинал засучивать рукава и тоже обещал
пустить краску, своротить скулы, выдернуть руки и ноги, а сам убыстрял шаг,
оттирая Лену куда-либо за тюки, чтобы скрыться.
- И как это ты не боишься? - с лукавым огоньком в глазах спрашивала
Лена.
- А чего их бояться? - отвечал он, не глядя.
Но ее трудно было обмануть.
- Нет, ты хвастаешь, я ведь знаю, что ты хвастаешь... Но это правильно:
я тоже, когда боюсь, никогда не показываю...
Если встречные парни отпускали циничные замечания по адресу Лены,
Сережа насупливался и, стыдясь за Лену, делал вид, что ничего не слышал, но
Лена запоминала циничные слова и потом допытывалась, что они значат.
После таких похождений Лена возвращалась домой в грязной обуви и
изодранном платье. Она заходила с черного хода и переодевалась в комнате
женской прислуги: прислуга во всем потворствовала ей.
За эти развлечения Лена платила Сереже смешными или страшными историями
или даже разыгрывала перед ним целые представления. У нее было особенное
чутье на все смешное, противное, уродливое и жалкое.
Она показывала, как ходят молодые люди "с намеком на зарождающуюся
близость" и как ходят "обжившиеся" мужья и жены; изображала хромоту
"вызывающую" и хромоту "убогую"; играла в женщину-вампира, в даму,
принимающую гостей на даче, в бедную девочку, которую не приняли играть
богатые дети, в девочку, которая думает, что ее все любят, а ее никто не
любит.
Сережа с удивлением и восхищением смотрел на нее, но иногда ему вдруг
становилось нехорошо, и он умолял перестать, а один раз он, сам не зная
почему, разревелся и потом несколько недель не заходил к Лене.


XX



Годам к тринадцати - четырнадцати Лена уже хорошо знала тот мир, в
котором жила, знала цену всему, что она может получить в нем, и не ждала от
него ничего необыкновенного.
И только в одной области человеческих отношений она ждала еще для себя
много приятного и неизведанного - в области отношений между мужчиной и
женщиной.
Все воспитание девочек в семье Гиммеров внушало им мысль о том, что
самое важное в жизни, особенно для женщины, - это семья. Но, прислушиваясь к
разговорам взрослых, Лена убеждалась, что о семье говорят всегда неохотно,
как о чем-то необходимом, но скучном, а о любви говорят охотно и часто и с
особенным выражением.
Наблюдая за молодыми людьми, вертевшимися в кружке Таточки, Лена
замечала, что их манера оригинально одеваться, декламирование стихов о
"прекрасной даме" и о "неверном обете", вызывание духов в темной комнате
порождают и облегчают отношения любви между ними. Нередко молодые люди
кончали тем, что женились или выходили замуж, начинали одеваться, как все
люди, и переставали "жаждать чуда" и посещать кружок.
На летние каникулы четырнадцатого года со средним сыном Гиммера
Вениамином снова приехал его товарищ. Оба они только что были произведены в
офицеры.
Лето этого года семья Гиммеров проводила на даче на берегу залива,
верстах в двадцати от города. К Лизе и Адочке почти ежедневно приезжали
молодые люди; у Таточки тоже постоянно гостило по нескольку человек из
кружка. На даче царила атмосфера ночных гуляний, тайных объятий, слез и
визга.
Молодого офицера, товарища Вениамина, звали Всеволод Ланговой.
Несмотря на то, что Ланговой был одинок и беден, Гиммеры поощряли
дружбу Вениамина с ним, потому что Ланговой был хорошей, а главное,
знаменитой в крае фамилии.
По семейным преданиям, древний российский предок Лангового - боцман
адмиральского корабля графа Орлова-Чесменского - был за исключительные
заслуги перед родиной пожалован Великой Екатериной во дворянство. С той поры
каждый старший из Ланговых-сыновей шел в военно-морское училище или в
гардемаринские классы, а младшие - в кадетские корпуса и юнкерские училища.
Дед Всеволода Лангового был одним из сподвижников Невельского, открывшего
морской путь в устье Амура через Татарский пролив. Отец, капитан первого
ранга, и старший брат, мичман, погибли в русско-японской войне, а мать,
узнав о смерти мужа и сына, покончила с собой.
Всеволод Ланговой гордился тем, что его ближайшие предки были
достойными продолжателями того великого дела колонизации края, которое
начато было еще казацкими старшинами - Стодухиным, Дежневым, Василием
Поярковым, Ерофеем Хабаровым. И Гиммеры гордились этим вместе с ним.
Лене нравились его длинные серые ресницы и то, что он лучше всех прыгал
через забор и плавал, и то, что он читал мужественные стихи и был сдержан и
независим среди людей, и то, что он сам отмечал ее среди других, хотя был
много старше ее.
Когда он читал:

...Победа, слава, подвиг - бледные
Слова, затерянные ныне,
Звучат в душе, как громы медные,
Как голос господа в пустыне... -

Лена знала, что это он читает о себе... И слова:

...Но нет, я не герой трагический,
Я ироничнее и суше,
Я злюсь, как идол металлический
Среди фарфоровых игрушек... -

несомненно, очень подходили к нему.
Когда он, сидя перед ней в лодке, греб своими сильными загорелыми
руками, Лене хотелось обхватить его шею и прижаться к нему. И когда он
целовал ей глаза и щеки, она позволяла ему это, хотя и не отвечала ему тем
же.
- Леночка, вы пошли бы за меня замуж? - спрашивал Ланговой.
- Да, я пошла бы, пожалуй, - спокойным, протяжным голосом говорила
Лена.
- Тогда я буду ждать вас.
Он подарил Лене печатку с мечом и берцовыми костями. Лена так запрятала
ее, что потом не могла найти.
Но в это лето произошло и ещ

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися