Александр Александрович Фадеев. Последний из удэге
страница №2
...о притягивало его к Казанку.Но дружбы у них не вышло... Для Сережи она мыслима была только на
началах равенства. А Казанок не только не хотел признавать Сережу, он явно
отрицал его, он отрицал его больше даже, чем других, - его наивность,
молодость, длинные большеватые руки и гимназическую фуражку; он признавал и
любил только себя. "Если ты хочешь, чтобы я обращал на тебя внимание и
слушал твои глупые, скучные сказки, ты должен признавать меня таким
единственным, неповторимым, каким я сам признаю себя... Да, да, ты должен
унижаться передо мной", - говорили его светлые дерзкие глаза. И вся гордость
Сережи вставала на дыбы. И чем сильнее влекло его к Казанку, тем дальше
отталкивался он от него, платя ему за непризнание деланным пренебрежением и
гордостью, и так из лета в лето тянулась их вражда, непонятная им самим и
скрытая от других.
Она вновь проснулась в Сереже.
"Воображает тоже, - думал он, угрюмо шагая за Мартемьяновым. - А она
смотрела ему вслед... Ну, и черт с ней!"
VI
Единственный в Ольге телеграфист, из расстриженных дьяконов, сонный,
аляповатого письма мужчина с мускулистыми лопатками, выстукивал Скобеевку.
Скобеевка не отвечала.
Сережа, уставший от ходьбы и обилия впечатлений, сидел на скамье,
откинувшись к стенке, подложив кисти рук под колена, - ему хотелось спать.
Он чувствовал толчки крови в кистях, слышал однообразный стук аппарата,
перед ним проплывали лица Казанка, Боярина, белые ноги дочери старовера.
Иногда в этот призрачный мир врывались голоса Крынкина и Мартемьянова. Они
спорили о чем-то важном, даже не спорили, а вместе, не слушая друг друга,
ругали кого-то третьего. Сережа смутно понимал, что речь идет о подпольном
областном комитете, взявшем какую-то неправильную линию в партизанском
движении: об этом много говорил еще Сурков в Скобеевке.
- Какие глупости! - басил Крынкин. - Как это можно развертывать
движение, не организуя гражданской власти?..
- Я говорю: вопрос с деньгами возьмите, - сердито урчал Мартемьянов. -
Какие мужику деньги брать - сибирки или керенки? Нужен мужику закон или нет,
я спрашиваю?..
Сережа мучительно размыкал веки и вдруг замечал дрожащую желтую руку
телеграфиста, круглую тень от лампы, бродящую по полу. "Так... так-так...
так..." - однообразно выстукивал аппарат.
- Конечно, они не связывают это... - басил Крынкин, не слушая
Мартемьянова.
"Не связывают? - думал Сережа, задремывая и путая склоняющиеся к нему
лица Казанка и Боярина. - Но разве можно их связать... Да, связать их?.."
Аппарат в это время примолк. Сережа снова открыл глаза: телеграфист,
приняв с аппарата руку, безразлично смотрел вверх. И вдруг новый, чужой,
короткий металлический стук прозвучал в комнате.
- Есть Скобеевка, - равнодушно сказал телеграфист.
- Ага!.. Ну, пущай Суркова позовут. - Мартемьянов слез с подоконника.
Аппарат продолжал стучать. Белая лента, извиваясь, поползла по столу.
- Предревкома Сурков у аппарата, - не глядя на ленту, произнес
телеграфист: он ловил на слух.
- Ну, ну, - заволновался Мартемьянов. - Скажи ему: Мартемьянов, мол,
замревкома, слушает... Пущай выкладывает свои новости, или что там у них.
Телеграфист стал передавать.
- "С месяц как приехал Чуркин... из областкома, - тягуче заговорил он
через минуту. - Настаивает проведении... старых директив..."
Мартемьянов и Крынкин переглянулись.
- "На Сучанском руднике... Сосредоточение японских войск..."
- Я так и думал, - хмуро сказал Крынкин.
- "Под рудником... новые стычки... Осложнение хунхузами... Собирается
корейский съезд... Под Шкотовом бои с американскими, японскими войсками...
Подробнее нельзя по аппарату... Срочно возвращайтесь..."
Сережа, закрыв глаза, слушал медлительный голос телеграфиста, и мысль
его бежала по проводам над дикими, стынущими в ночи хребтами, над темными
безднами долин с вкрапленными в них кое-где мигающими огнями деревень, над
всей огромной мятежной, бодрствующей страной, где бродит теперь поднявшийся
с логова зверь и чадные костры кочевников льют в небо оранжево-сизые дымы.
Где-то, за триста с лишним верст, в такой же комнатке так же склонился над
аппаратом телеграфист, и Сурков, сунув в карманы руки, покачиваясь слегка
своим квадратным туловищем, диктует эти слова.
Сережа видел темные скобеевские улицы с бодрствующими часовыми на
перекрестках, деревянные корпуса больницы со светящимися окнами. Высокий и
все еще стройный отец, в белом халате, со свернутой набок черной бородкой,
стоит над раненым и щупает пульс. А рядом склонилась сиделка и смотрит
соболезнующим взглядом то на отца, то на раненого. "Какая это сиделка? Может
быть, Фрося?" - думал Сережа, вызывая в памяти ее большое, статное,
подвижное тело, и ласковое чувственное тепло разливалось по его жилам. За
время похода он почти забыл о ней, а между тем в последние недели он так
часто переглядывался с ней, и ее тонкие и знающие вдовьи губы так беспокоили
его, что он перестал спать по ночам.
- "...Передай Сереже, - говорил телеграфист равнодушным голосом, -
приехала его сестра..."
- Что?.. - Сережа вскочил.
- Сестра твоя приехала, - обернувшись, сказал Мартемьянов.
Крынкин тоже внимательно посмотрел на Сережу.
- Сестра? Лена! Когда приехала?..
- А ну спроси, правда, - сказал Мартемьянов.
Телеграфист, недовольно подобрав губы, затрещал ручкой аппарата: он не
одобрял частных разговоров по прямому проводу. Несколько секунд было тихо.
Потом снова чуждо, бесстрастно затрещал аппарат:
- "Вместе с Чуркиным приехала", - отчетливо сказал телеграфист.
- Значит, она уже месяц в Скобеевке?!
Сережа быстро зашагал по комнате. Сонное состояние сразу покинуло его.
"Лена? - думал он взволнованно. - Как это могло случиться?.." Он все
еще не мог поверить в это. Сестра была точно неотделима от гиммеровской
гостиной, в которой он видел ее в последний раз год назад, перед отъездом в
деревню.
Она стояла перед ним, опустив вдоль платья голые тонкие руки, и молча,
и грустно, и, как всегда, немного удивленно смотрела на него большими
темными влажными глазами; сквозившая из-за гардины пыльная золотая полоса
била ей в висок, и темно-русые ее прямые волосы, казалось, шевелились.
Сережу всегда смущала обстановка гиммеровского дома: мохнатые и пыльные
ковры, положенные как бы для того, чтобы спотыкаться о них, уродливые
золоченые кресла, круглые столики, шифоньерки, заставленные разнообразной -
помесь Кавказа и Японии - экзотической дрянью, которую от неловкости
хотелось с грохотом ронять на пол. А в это утро еще стоял рядом с сестрой,
учтиво отвернувшись к этажерке, чужой и неприятный Сереже молодой человек -
Всеволод Ланговой. Ланговой был в белом костюме; на согнутой руке он держал
шляпу: он ожидал Лену, чтобы вместе идти на утренний концерт, даваемый
проездом в Японию какой-то столичной знаменитостью. И, не сказав сестре на
прощание хороших, настоящих слов, Сережа с стесненным сердцем вышел из
гостиной.
Лена нагнала его в передней и, крепко обвив руками шею, стала целовать
его в губы, глаза, щеки, - в глазах ее стояли слезы, - он не успевал ей
отвечать.
- Ты меня все-таки не забывай, Сережа... Сереженька!..
Но он уже шагал по тротуару, боясь оглянуться, держа в руке выцветшую
гимназическую фуражку, унося с собой грустную и злую память о солнечной
пыльной полоске, бередившей его своей лживой красотой, прозрачностью и
жалобностью.
"Неужели она теперь в Скобеевке? Бродит по комнатам? - думал Сережа,
шагая по скрипящим половицам. - Но ведь там стоят теперь кровати Суркова и
Мартемьянова?.. И что ж она - в этом своем белом платье с короткими
рукавами?.. На улице все бабы будут оглядываться на нее!.."
Но тут он представил ее себе такой, какой она была уже когда-то в
скобеевском доме, и сразу все стало на свое место... Да, да, ей всего девять
лет, а ему шесть. Два дня тому назад похоронили мать. В комнатах стоит еще
та тишина после покойника, в которой каждый звук страшен. Люди говорят
вполголоса. Слышно, как Софья Михайловна - сестра матери и жена Гиммера -
распоряжается укладкой вещей. Завтра она возвращается в город и забирает с
собой Лену. Но Сережа не придает этому никакого значения.
Они сидят на корточках - Лена и он - в темной передней и с любопытством
наблюдают за тем, как умирает маленький русый зайчишка. В сенях неуютно,
холодно, пахнет полынью, - они только что нарвали ее в огороде. Зайчишка
чуть дышит потненькими боками.
- Он есть хочет, - басом говорит Сережа.
- Не-ет... - Лена задумчиво смотрит на Сережу. - Слушай, - говорит она
вдруг жестоким, искусительным шепотом, - тебе кого больше жалко...
Она не договаривает, но Сережа видит, как тихо вздрагивают ее большие
изогнутые ресницы.
"Бедная мама! - растроганно думал он, шагая из угла в угол. - Бедная
мама!.. Зачем она завещала отдать ее? Но разве она знала, что ей будет там
плохо?.."
Маленькая Лена, образ которой так живо возник перед ним, совсем не
походила на ту, которая приехала теперь в Скобеевку, и сам Сережа, казалось,
был теперь совсем другой. Но детские воспоминания вызывали в нем столько
родных непререкаемых ощущений, что ему нестерпимо захотелось домой. Он влез
с ногами на подоконник, обхватил руками колени и сразу точно перенесся в
другой, бестрепетный мир - тишайший мир родительских комнат. Он не слушал, о
чем еще говорили по аппарату Мартемьянов с Сурковым, как Мартемьянов давал
наставления Крынкину, чтобы выборы на съезд среди орочей уже провели без
них, а главное - чтобы скорей высылали отряды и "чтоб все было аккуратно", -
очнулся только тогда, когда Мартемьянов встряхнул его за плечо и нужно было
уже уходить.
На улице они распрощались с Крынкиным. Густой беловатый туман окутывал
город, - огни мутнели и расплывались в тумане. Влажный, неслышный, как
дыхание, шорох реял над холодеющей землей. Но город еще не спал. Сережа
разобрал слова дальней песни:
Трансваль, Трансваль, страна моя,
Ты вся горишь в огне...
Дальний хор подхватывал:
Под деревцем развесистым
Задумчив бур сидел...
Сереже почудились вдруг слабые огни на той стороне залива.
- Что там горит? - спросил он.
- Где? - Мартемьянов обернулся. - А, так это и есть Шимынь, - сказал он
возбужденно, - поселок китайский... Помнишь, что удэгей называл?..
"Удэге?" - с удивлением подумал Сережа.
- А мы зайдем к ним? - спросил он, чувствуя, что едва не совершил
сейчас измены, которой никогда бы не простил себе.
- К кому? К удэгеям?..
Несколько секунд слышны были только их тяжелые шаги в тумане.
- На денек забежим, пожалуй, - глухо сказал Мартемьянов.
VII
Лена приехала в Скобеевку через неделю после того, как Мартемьянов и
Сережа отправились в свой поход по области.
С чувством робости, грусти, смутной надежды и обреченности переступила
она порог отчего дома. В доме жили чужие люди. Положив у ног саквояж с
кое-каким бельем, двумя платьями и парой туфель без каблуков - весь ее
багаж, - Лена, в коричневом мятом сарафане, с запыленными после дороги
ресницами, сидела на кухне на сундуке, потная и несчастная.
- Вот ты какая стала. Бедная ты моя, бедная...
Аксинья Наумовна - старая прислуга Костенецких, приехавшая с ними еще
из России и жившая в доме на правах члена семьи, - подперев щеку, с жалостью
смотрела на Лену.
- И запылилась-то вся, да уж я тебя вымою, кралечку нашу, - и вымою, и
почищу, и накормлю, - говорила она, смахивая мизинцем слезу.
- А папа тоже в отъезде?
- В больнице папа... Не знаю, куда уж и пристроить тебя...
В комнатах стояли чужие запахи. Большой портрет матери по-прежнему
висел в столовой. И как же все стронулось в Лене, когда она встретила милый
усталый взгляд! Мама!.. Десять лет прошло, целая жизнь...
Тот же старинный громоздкий буфет у стены, с посудой на верхних полках
и комплектами "Нивы" и "Русского богатства" на нижних; буфет точно
приземистей стал, одряхлел. В детской - две чужие кровати; грубые одеяла,
полотенца; солдатское ружье в углу.
Аксинья Наумовна ходила следом.
- Да ты умойся, поешь, - говорила она, - сейчас я велю баньку... баньку
тебе...
Она поднесла к глазам передник.
Лена, отказавшись от еды и так и не умывшись, пошла в больницу к отцу.
Был какой-то праздник; весь больничный двор был заставлен подводами с
больными из соседних деревень. Низкорослые разномастные лошади уныло жевали
соломку у коновязей. Мужики в чистых рубахах и бабы в белых платочках и
выцветших повойниках, - некоторые с ребятами, - ожидая приема, группами
сидели на лужайке, на крыльце или спали на возах.
Полно народу было и в приемной. Лену обдал больничный запах, так хорошо
знакомый ей: последние полгода она работала сестрой в колчаковском
госпитале. В амбулатории, где больных принимал старший фельдшер, Лене
сказали, что доктор занят на операции, но скоро освободится. Не назвав себя,
Лена вернулась в приемную и робко села рядом с толстой старухой в валенках
на белую засиженную скамью, откуда только что поднялся вызванный на прием
парень с пустым рукавом.
Из полуоткрытых дверей в больничный коридор доносилось шарканье туфель,
бренчанье тазов, и в то же время там чувствовалась та особенная тревожная
тишина, какая бывает во время операции. И эта тишина, все эти больничные
звуки и запахи, напоминавшие о людских страданиях, отдавались в Лене одной
тоненькой, мучительно звенящей нотой.
Люди в приемной тоже чувствовали эту тревожную тишину и разговаривали
вполголоса. Изредка открывалась дверь в амбулаторию, и красивая черноглазая
сиделка в белой косынке громко выкликала больных, путая фамилии, и всякий
раз с несознаваемо враждебным любопытством оглядывала Лену.
С вопросительным жалобным выражением, точно ища что-то могущее
заглушить звенящую в ней ноту, Лена блуждала глазами по лицам.
На скамье прямо против нее, выложив на колени большие красные руки,
сидела девушка в клетчатой юбке, босая. Вся голова ее была забинтована так,
что виден был только один глаз, скорбно взиравший на мир. Рядом с девушкой -
плечистый, рослый парень в белой, надетой на одно плечо рубахе; другое плечо
и безжизненно опущенная рука оголены: багрово-синий кровоподтек захватывал
почти все плечо, часть груди и руку до локтя.
Рано постаревшая от труда, когда-то миловидная женщина сидела, откинув
к стене голову с выбившимися из-под платка темными волосами. Уголки губ на
ее тронутом морщинами лице были опущены, глаза смотрели куда-то поверх
людей.
Крестьянин лет сорока со светлой курчавой бородой, поджав под живот
руки, качался всем туловищем, однообразно, как маятник, то прижимаясь к
коленям, то вновь откидываясь назад. Временами он издавал жалобный шмелиный
звук - то громче и тоньше, то тише и басистей.
- И до чего ж мучается, господи! - не выдержала сидящая рядом с Леной
старуха в валенках и сделала движение рукой не то помочь ему, не то
перекреститься.
Мужик, перестав на мгновение качаться, взглянул на безобразно распухшее
- должно быть, от водянки - лицо старухи, и в глазах его мелькнуло выражение
вроде: "Да уж ты и сама-то хороша, матушка".
В углу, на соломе, положив голову на колени горбатой женщине, лежал на
спине высохший до последней возможности человечек в полотняной рубахе, - в
сущности, уже не человечек: так он был близок к смерти со своими босыми
ножками и личиком в кулачок.
Всюду, куда ни попадал глаз, выступали наружу людская калечь, уродство,
язвы, ушибы; люди несли их с выражением страдания или покорности на лицах.
"Вот живут, трудятся, рожают детей, надеются на что-то, - думала Лена,
прислушиваясь к неумолкающему тоненькому звучанию внутри себя, - а жизнь...
вот она, жизнь!.."
Невыразимая печаль сжала ей сердце.
В то же время она замечала, что у крестьянина, мучившегося животом,
были ясные, почти детские синие глаза, а у девушки с забинтованной головой -
стройные смуглые ноги, - бедра ее, обозначившиеся под клетчатой юбкой, полны
были женственной мощи, а у парня с громадным кровоподтеком на плече -
могучая шея, атласное мускулистое тело, а глаза рано постаревшей женщины,
смотревшие поверх людей, светились умным, подлинно человеческим выражением.
Во всех этих людях, каждый из которых страдал, отмеченный болезнью или
уродством, были как бы заключены разрозненные части и стороны цельного
образа, полного красоты и силы, - нужно было, казалось, только усилие, чтобы
он воссоединился, сбросил с себя все и пошел.
Ощущение это было так реально, что Лена невольно внутренне напряглась
вся, и в то же мгновение тонкий пронзительный детский крик, совпавший с ее
внутренней, мучительно звенящей нотой, пронесся по коридору.
Мужик, страдавший животом, перестал качаться. Женщина, сидевшая с
откинутой к стене головой, с диким воплем кинулась к дверям и исчезла в
коридоре.
Через минуту двое служителей под руки выволокли ее в приемную. Она
билась у них в руках и кричала в голос:
- Зарезали!.. Зарезали доченьку мою!.. Боже ж мой! Боже ж мой!..
Черноглазая сиделка со стаканом в руке выскочила из амбулатории;
ласково обняв женщине голову, она пыталась влить ей в рот холодной воды.
- Зарезали тебя, доченьку мою, голубыньку... - по-детски булькая водой,
плакала женщина.
- Да ничего не будет дочке твоей, не кричи ты, бога ради. Вот дура-то,
прости господи! - уговаривал ее один из служителей.
Женщина немного успокоилась; некоторое время слышны были только ее
жалобные всхлипывания. Потом по коридору прожужжала санитарная тележка,
послышались оживленные голоса, и доктор Владимир Григорьевич Костенецкий в
сопровождении сестер и санитаров вышел в приемную.
VIII
Больные, кто мог, повставали, поснимали шапки. Лена с окаменевшим лицом
тоже поднялась со скамьи.
Отец был в халате сурового полотна, с засученными рукавами, обнажившими
до локтей его костлявые безволосые руки. Он почти не изменился, только чуть
согнулся, и седина пробрызнула в черной, свернутой набок бородке. Лицо его
светилось радостным возбуждением.
- Садитесь, садитесь... Ну, где здесь мать? - спросил он, по-совиному
оглядывая всех и никого не узнавая.
- Во сидит, - с улыбкой сказала черноглазая сиделка.
- Так это ты здесь тарараму наделала? - Владимир Григорьевич двумя
неловкими движениями погладил женщину по голове. - И зря, и зря... Теперь
она скоро поправится, а то бы она умерла. Я, видишь ли, ее усыпил немного, а
она возьми да и проснись, когда я ей еще животик не зашил, - объяснял он
женщине, которая от таких подробностей снова начала плакать. - А этот чего
здесь лежит? - заметил он человека на соломе. - Сейчас же переодеть да на
койку, - чего ему здесь лежать... Ты что, Борисов? - обратился он к
крестьянину, страдающему животом.
- Замучился весь! - ответил тот, просияв своими синими глазами.
- Ну, скушал что-нибудь нехорошее. Пойди к Константину Сергеичу, он
тебе касторки даст. Ты теперь десятский, на общественной должности, а раз на
общественной должности, можешь без очереди, так-то...
Он, не замечая Лены, переходил от больного к больному. Лена, стесняясь
при других окликнуть его папой, опустив руки, стояла возле скамьи.
- Эк тебя саданули, - говорил Владимир Григорьевич, ощупывая плечо у
парня. - Перелома нет... Кто это тебя?
- Древо упало... - застенчиво пробасил парень.
- Древо упало... Наверно, оглоблей? Должно, по чужим бабам ходишь?
В приемной засмеялись. Лена невольно улыбнулась: все, о чем она только
что с таким напряжением думала, превратилось с появлением отца в
обыденно-житейское и нестрашное.
- На свет, на свет!..
Владимир Григорьевич повернул лицом к окну беловолосого парнишку с
лишаем на темени - и увидел Лену. Растерянность, смущение изобразились на
его лице.
- Я приехала, папа, - спокойным, протяжным голосом сказала Лена. - Ты
скоро освободишься?
Они стояли друг против друга: Лена - с опущенными руками, слегка
склонив голову набок, отец - все еще держа одну руку на плече у парнишки, а
другой быстро-быстро захватывая в кулак бороду.
- Да... Ну вот... - Он заглотнул воздух. - Рад, очень рад... А у нас
тут, видишь - что? - Он указал рукой на приемную, и на лице его появилось
так знакомое Лене в его обращении с ней и с покойной матерью виноватое
выражение. - Что ж, надо устроить тебя. Фросенька, голубчик, принеси мой
пиджак, - сказал он черноглазой сиделке и трясущимися пальцами стал
развязывать халат.
Они вышли во двор.
- Да, очень неожиданно, очень... Надолго?
- Папа, я приехала совсем.
- Ну что ж, ну что ж...
Он крепко стиснул ей руку повыше кисти.
И Лену точно прорвало.
- Обожди, дай хоть поглядеть на тебя, я так рада тебя видеть!.. -
быстро заговорила она, держа отца за руку, впервые в жизни испытывая
нежность к нему.
Они остановились, глядя друг на друга.
- Я так переволновалась за вас обоих, - говорила Лена. - Вы не получали
моих писем?
- Со времени белого переворота мы не получали никакой корреспонденции.
Должно быть, она застревала в контрразведке, - конфузливо мигая, отвечал
Владимир Григорьевич.
- Вы скрывались?
- Да нельзя сказать, чтобы особенно и скрывались. Я, как тебе, может
быть, неизвестно, работал в совете на Сучанском руднике. Поехал сюда
повидать Сережу, который только что тогда приехал, тут нас и захватил
переворот. Ну, думаю, буду лечить больных, пока не сменят или арестуют, -
никто не сменяет, никто не арестовывает. Видно, не до нас было, а здешняя
милиция - вся знакомая, относилась даже с уважением. Потом прибился к нам
некий Мартемьянов, бывший председатель совета, где я работал; мы его
спрятали тут неподалеку в зимовье, подкармливали. Под конец я даже обнаглел
и послал петицию в управление, - дескать, платите жалованье. Ответа,
конечно, никакого... Ну, а уж когда все тут закрутилось, мы и вовсе стали
недосягаемы: карательные экспедиции до нашего села не дошли, а если бы и
дошли, тоже беда невелика, - спрятаться нам весьма легко, ибо, как
говорится, omnia mea... и так далее... дорожить нечем...
Владимир Григорьевич быстро сыпал словами и все мигал, и Лена с грустью
чувствовала, что отец старается засыпать словами свою отчужденность от нее.
- А про тебя писали, что ты казенные суммы похитил! - с грустной
усмешкой сказала она.
- Ну, бо знать что! - рассердился Владимир Григорьевич. - Это ж
белогвардейские газеты писали.
- Да я - несерьезно...
- Пойдем, однако, - хмуро сказал он, увлекая ее за собой.
Лена, смотревшая поверх возов, вдруг удивленно подняла брови: навстречу
им, лавируя между возами, шли двое - маленький короткошеий человечек, вместе
с которым она ехала на подводе от деревни Хмельницкой, а другой...
Лена вспыхнула.
Другой - был Сурков, тот самый Сурков, которого она видела еще
учеником-подростком в передней у Гиммеров, а потом - на примерке у
китайца-портного, а потом - с балкона, когда Всеволод Ланговой и чешский
офицер везли его на автомобиле, - Сурков сидел между ними со связанными
руками. Этот Сурков шел теперь между подводами, в серой казачьей папахе,
раскачивая на ходу квадратными плечами и чуть заметно прихрамывая.
- Мы - за вами, - сказал он, подходя к Владимиру Григорьевичу, и
мельком взглянул на Лену из-под бугристых бровей. - Пришлось экстренно
ревком созвать... Это - Чуркин, из областкома. Привез директивы, которые
кажутся ему очень важными, а мне - нет...
Он нехорошо усмехнулся.
- А... Я сейчас, - заволновался Владимир Григорьевич. - Вот дочка
приехала, прошу любить и жаловать...
- Мы-то уж знакомы! - Чуркин весело улыбнулся Лене. - Как вы себя?
- Ничего... Спасибо, - протяжно сказала Лена, чувствуя на себе взгляд
Суркова.
Но, конечно, он не мог узнать ее: ведь она была тогда маленькой
нарядной девочкой среди других, таких же нарядных девочек, а на балконе,
среди множества людей, смотревших на него в бинокли, он и вовсе не мог ее
видеть.
- Придется на время разлучить вас. Очень жалею.
Сурков встретился с Леной глазами, и улыбка чуть тронула его полные,
плотно сжатые губы.
- Ну что ж, ну что ж... - засуетился Владимир Григорьевич. - Вот только
устрою ее и приду... Пойдем, Леночка...
"Сурков?.. Ну, пусть Сурков..." - подумала Лена, идя вслед за отцом.
IX
Лене отвели отцовский кабинет, пахнувший табаком и книгами. Ночью,
свернувшись клубочком, по привычке, оставшейся у нее с детства, когда она
мечтала уместиться в орешке, - свернувшись клубочком на дряхлом, с
выпирающими пружинами отцовском диване, прижав к груди руки с подвернутыми
ладошками и неподвижно глядя на освещенный месяцем угол стола, она долго
беззвучно плакала: от усталости, от воспоминаний детства, оттого, что жизнь
ее выглядела бессмысленной и жалкой, оттого, что она не застала Сережи, и ей
казалось, что она совершенно одна на свете.
Со смертью матери порвалась последняя нить, связывавшая Лену с родным
домом и с ее детством.
Мать Лены была маленькая, полная, молчаливая женщина, с седеющими
волосами, с тихими движениями, со спокойным, усталым и недоверчивым взглядом
из-под широких темных бровей, придававших ее лицу вид гордый и недоступный.
На самом деле она была беспомощна и робка во всем, что не касалось ее детей.
Она обладала многими действительными знаниями, а еще больше того передумала
и перечувствовала на своем веку, но жизнь ее с отцом Лены изобиловала в
прошлом столькими лишениями, приведшими к смерти старших детей, и так была
она одинока в этой жизни, что весь ее практический мир невольно свелся к
заботам о детях; она приучилась к бережливости, кропотливости, недоверию к
людям. Все ее знания, чувства, мысли существовали только в ней самой и для
нее, в лучшем случае она могла передать их детям.
Лена помнила ее сидящей в кресле с накинутым на плечи белым вязаным
платком, - мать шила или читала что-нибудь, или думала о своем, устало
прислонив к спинке кресла седеющую голову; помнила ее бесшумно переходящей
комнату в мягких, отороченных белым мехом туфлях, с каким-нибудь тазиком с
молоком для котенка в руках; или склонившейся над ее, Лениной, постелью и
жадно целующей ее в лоб и нежные щеки, мягкость которых Лена чувствовала и
сама, когда ее целовали.
Мать и дочь любили, закутавшись вместе в вязаный платок, сидеть по
вечерам на крыльце, выходящем в сад, и молча смотреть на затухающую рдяную
полоску над дальними, медленно темнеющими горами; любили собирать цветы -
пышные белые пионы, влажные ирисы, желтые и красные лилии, немного пугавшие
их своими крупными размерами и яркими красками; любили, пристроившись
где-нибудь на диване, читать друг другу вслух или разговаривать о людях -
одинаково о взрослых и детях.
Это был свой интимный мир понимающих друг друга взглядов, нежных
касаний, тихих разговоров, мир ощущений и созерцания, бездейственный и
незащищенный, но правдивый.
Мир отца - мир действенный, многолюдный и шумный (настолько шумный, что
казалось иногда, будто отец старается своим громким голосом запорошить
какую-то пустоту в себе) - этот мир был чужд и непонятен им.
Отец бросался от одного дела к другому, ни одного не доводя до конца.
Он все делал с пафосом, с воздеванием рук, с восклицаниями и многословием,
мешая в кучу французские междометия, латынь, народные обороты.
- О! Cela!.. Пришли семена от Рамма! - вздымая длинный указательный
палец, поблескивая сумасшедшенькими глазками, кричал он по весне в период
своего увлечения огородничеством.
- Sic transit!.. Черт бы его побрал, этого Козлова! - жаловался он
осенью на огородника. - Не арбузы у него получились, а бо знать что!..
- Экий мы, мать моя, клин сегодня выкосили! - восторгался он, прибегая
вечером с покоса, возбужденный, со свернутой набок черной бородкой, в
грубых, пахнущих болотом сапогах. - Ну и кочки! Ну и водища! Таточку бы
туда!..
Он намекал на старшего сына Гиммеров, Виталия, - толстого белотелого
юношу, прозванного в своей семье Таточкой (отец не любил и презирал
Гиммеров, особенно самого старика, за то, что тот в молодости принял
православие; отец называл это "гнусным приспособлением к темным силам").
Нашумев и наследив в комнате, он убегал на кухню, откуда доносились
веселые "с устатка" голоса косарей, а потом незаметно проскальзывал в
спальню, стараясь не дышать: от него пахло водкой.
Он гордился своей близостью к народу и думал, что ненавидит господ; с
начальством был резок и вспыльчив. О, он не боялся пострадать! - он
постоянно ссорился с приставами из-за мужиков и, не смущаясь тем, что был
административно-высланным, однажды побил пристава палкой.
Когда кончалось его увлечение собственным хозяйством, он начинал
создавать какие-нибудь кредитные товарищества или потребилки, воюя с
богатыми мужиками и не замечая, что в своей деятельности зависит от них.
А после таких подъемов на него нападала хандра. Он целыми вечерами
валялся на кровати, накрыв голову подушкой, посасывая леденцы, - они всегда
лежали в жестяной коробочке возле, на стуле. В такие времена он бывал
раздражителен и сердился на детей ("Шуметь? Что?!" - кричал он из-под
подушки так громко и в нос, что получалось - "штан?!"), ссорился с женой, а
потом с виноватым видом подглядывал за ней в замочную скважину.
Он был искренен и в своих взлетах, и в падениях. Но он не только был
лишен дара понимания людей (в том числе и себя) помимо того, а иногда даже
вопреки тому, что люди говорят и думают о себе, - он даже не подозревал, что
такой дар существует у кого-либо. И поэтому для жены, только так и
воспринимавшей людей, а через нее и для дочери, он сам был непонятным и
чужим человеком.
Мать умерла внезапно, от разрыва сердца.
Она, как обычно, сидела в кресле, прислонившись виском к обитой плюшем
спинке; книга, которую она читала, валялась на полу. Дети несколько раз
проходили мимо, прикладывая к губам палец, думая, что мать спит.
В шкатулке ее нашли письмо. Мать распоряжалась в нем некоторыми вещами
и бумагами и завещала Лену на воспитание к Гиммерам, о чем она давно уже
договорилась с сестрой Софьей Михайловной. Любовь к сестре, сохранившаяся у
нее с дней юности, помешала ей до конца понять эту женщину: мать была
искренне убеждена в ее доброте, в ее любви ко всей их семье и думала, что
Лене будет лучше с ней, чем с отцом.
X
В день своего отъезда Лена встала чуть свет; тихо, чтобы не разбудить
Сережи и тети Сони, спавшей с ними в детской, оделась и, ступая на цыпочках
по холодным половицам, пробралась в отцовский кабинет, выходивший окнами на
улицу.
Она была влюблена в скобеевского пастушка, который каждые утро и вечер
прогонял стадо мимо их окон и играл на жалейке. Она любила его за то, что он
был простоголов, грязно одет, не боялся коров и людей и, казалось, не хотел
быть никем другим, кроме как тем, кем он был. Она ни разу не решилась
поговорить с ним и даже близко подойти к нему, - она любила его из окна, -
но любовь эта занимала большое место в ее жизни.
Усевшись на подоконнике, калачиком поджав ноги и прислонившись к косяку
окна своей немного крупной по телу, темно-русой головкой, она долго смотрела
на пустынную улицу, на серый ряд изб по той стороне ее, на согнутую бабью
спину во дворе напротив, - баба доила корову, - на чуть шевелившиеся от
утреннего ветерка макушки деревьев за избами, на дальние, еще темноватые
сопки, поверх которых чуть алело. Она сидела без движения, изредка поводя
бровями, - брови у нее были широкие и темные, как у матери, и немного
приподнятые; она всегда точно удивлялась чему-то.
Из некоторых дворов бабы уже выгнали коров на улицу, слышно было пенье
петухов, потом издалека донесся слабый звук жалейки, но Лена не шелохнулась.
Звук жалейки становился все слышнее и слышнее, его перебивали бабьи
возгласы, мычание коров, хлопанье бича; вот появились в окне степенно и
крупно ступающий буро-белый бугай и поспешающие за ним головные коровы, и
потекло мимо окна рябое, красное, белое, черное, пегое, сверкающее рогами на
только что брызнувшем из-за сопок солнце, мычащее и поматывающее головами
стадо. За ним шел пастух в высокой шапке и маленький простоголовый
пастушонок с грязной шеей, в плотно обутых лаптишках. Пастушонок шел,
закинув голову, и играл на жалейке. Ресницы у Лены дрогнули, она зябко
шевельнула плечиками и снова замерла.
Стадо прошло; скрылся из глаз пастушонок; из противоположного двора
вышел бородатый крестьянин с застрявшей в волосах соломой и, зевая,
посмотрел на небо. Звук жалейки все удалялся и удалялся, пока не смолк
вовсе, а Лена все еще сидела на подоконнике, не меняя положения, глядя перед
собой невидящими, затуманенными глазами.
И вот ожил весь дом. Уже отсидели завтрак, почти не притронувшись к
нему; уже несколько раз Лена обошла все комнаты, подолгу задерживаясь у
портрета матери, смотревшей на нее со стены усталым, грустным и спокойным
взглядом; уже все вещи сложены на подводу, вокруг которой толпятся
провожающие; уже сказаны последние слова, - чьи-то чужие сильные руки сажают
Лену рядом с Софьей Михайловной на трогающуюся подводу, и Лена долго-долго
смотрит на удаляющийся дом с высоким резным крылечком, на маленького Сережу,
смотрящего ей вслед отважными черными глазенками, на отца, потряхивающего
головой и то и дело хватающегося рукой за бороду...
XI
Теплым беззвездным вечером начала сентября маленькая Лена, в
сопровождении Софьи Михайловны и выехавшего встречать их на вокзал старого
Гиммера, подъезжала в коляске, запряженной парой белых, известных всему
городу гиммеровских лошадей, к подъезду четырехэтажного дома Гиммеров.
Слева от подъезда зиял черный, под домом, проезд во двор; кто-то, гремя
ключами и гулко, как в бочку, кашляя, отворял железные ворота.
Прямо простиралась широкая, с двумя рядами фонарей, лоснящаяся
асфальтом улица; по ней сновали извозчичьи пролетки, мчались, названивая,
велосипедисты, по тротуарам текли пешеходы, гуляющие пары, слышен был
пестрый, смутный гомон, шелест шагов. С правой стороны улицы, спускаясь до
самой бухты, отсвечивающей огнями судов и пристаней, темнел обширный сад; в
саду играл духовой оркестр, где-то за садом все время кряхтело, сопело и
скрежетало что-то.
- А ну, посмотрим, как тебя дома кормили!..
Старый Гиммер, неумело подхватив под мышки Лену, растерявшуюся от
городского шума и обилия людей и огней, вытащил ее из коляски.
- Вот тебе моя рука, Сонечка... Завтра к десяти, Андрей, точно, -
сказал он кучеру.
И, сердито косясь на старичка-чиновника и группу молодых людей и
барышень, скучившихся у подъезда, чтобы посмотреть на богача Гиммера, -
отфыркиваясь, он вслед за Софьей Михайловной, взявшей Лену за руку, грузно
прошел в подъезд.
Сунув мелочь в руку швейцара, почтительно поздравившего их с приездом,
Гиммер вдруг остановился, точно вспомнил что-то, и, нагнув голову, искоса
посмотрел на швейцара. Веселая искорка пробежала в его глазах, но, видно, о
том, что он вспомнил, он не хотел говорить при швейцаре, и он молча поднялся
до первой площадки.
- Да, забыл предупредить тебя, Сонечка, - сказал он с игривостью в
голосе, - Дюдю, любимца твоего, сегодня в училище избили.
- Ах, что ты говоришь! - выпустив руку Лены, воскликнула Софья
Михайловна и остановилась, сделав испуганные глаза.
- Ничего особенного, просто синяков наставили. Обычная мальчишеская
драка. Я просто хотел тебя предупредить, чтобы ты не испугалась, увидев его
с примочками.
- И как ты можешь так говорить, Симон! - (Православное имя Гиммера было
Семен, но имя это не нравилось Софье Михайловне, и она всегда звала мужа -
Симон.) - И как ты можешь так говорить! Ну, бедный Дюденька!.. А кто его?..
- Один из воспитанников твоих, не помню фамилии...
Гиммер насмешливо сощурился: Софья Михайловна была председательницей
Благотворительного общества помощи учащимся из народа, и под ее
воспитанниками Гиммер подразумевал учащихся-стипендиатов этого общества.
- Кто именно, не помнишь?
- Ну, тот самый, дядя которого швейцаром в училище.
- Он наказан, надеюсь, этот мальчик?
- К сожалению, наказан: его из училища исключили.
- И как ты можешь так говорить, Симон!
Софья Михайловна, подхватив длинный, по тогдашней моде, хвост платья,
быстро пошла вверх по лестнице.
- Весь день ему Эдита Адольфовна эти примочки прикладывала, - с трудом
поспешая за ней, весело говорил Гиммер, - а перед тем как ехать вас
встречать, я захожу проведать сынка и вижу: Ульяна ему постель поправляет, а
он ее - за юбку, а она отбивается...
И старый Гиммер, лукаво сощурившись, вдруг начал издавать такие звуки,
как будто в горло к нему попала рыбья кость. Это была его манера смеяться.
Софья Михайловна, строго поджав губы, кивнула в сторону Лены.
- А как он покраснел! Покраснел как! - давясь рыбьей костью, говорил
Гиммер.
- Симон!
Софья Михайловна поспешила нажать кнопку звонка.
Две похожих на старого Гиммера и друг на друга рыженьких горбоносых
девочки, одна - ровесница Лене, другая - чуть постарше, с криком: "Мама
приехала! Мама приехала!" - вбежали в переднюю. Увидев Лену, они запнулись
на мгновение, потом, узнав ее, но не сообразив, что им нужно теперь делать,
снова кинулись к матери, хватая ее за руки и танцуя возле нее.
- Что - Дюдя? - спрашивала Софья Михайловна. - Бедный мальчик! Я сейчас
же, сейчас же пойду к нему... Лиза, Адочка! Вы займитесь пока с Леночкой, я
вам потом все расскажу...
И, волоча по половику длинный хвост платья, она быстро прошла в
комнаты.
- Это - Леночка, дети. Вы узнали ее? - говорил старый Гиммер, по
очереди выпроваживая детей в столовую. - Вы помните, она гостила у нас с
тетей Аней? Тетя Аня теперь умерла, и она совсем будет жить у нас. Вы,
конечно, подружитесь, - говорил он, нагнув голову, с шутливой серьезностью
глядя на детей, посапывая.
Лиза и Адочка, взявшись за руки и жеманно поводя плечиками и рыженькими
головками, украшенными одинаковыми голубенькими бантами, с любопытством
рассматривали чужую большеголовую и большеглазую девочку, которая, расставив
ноги в черных чулочках, опустив вдоль платьица тонкие руки, растерянно
стояла у дверей большой, залитой светом комнаты. Комната эта была хорошо
знакома Лене, но, как и два года назад, ее поразили неизвестно зачем
расставленные по углам высокие синие вазы и неизвестно зачем развешанные по
стенам тарелки, расписанные цветастыми и хвостатыми китайскими драконами.
- Конечно, это Сурков, - сказала Софья Михайловна, входя в столовую. -
И какой синяк под глазом! Это не мальчик, а просто зверь какой-то...
- Ничего нет необыкновенного в том, что мальчики дерутся, - сухо сказал
старый Гиммер, повернувшись всем туловищем к Софье Михайловне. - И печально
не то, что синяк, а то, что растет здоровый и капризный балбес, который
думает, что раз он сын Гиммера, то ему все позволено, а даже постоять за
себя не умеет. Вот это печально!..
Он сердито фыркнул и, тяжело ступая широкими, медвежьими ступнями,
прошел в свой кабинет.
Глаза и губы Софьи Михайловны приняли обиженное выражение. Некоторое
время она молча стояла посреди комнаты.
- Барыня, детей спать вести? - спросила показавшаяся в дверях девушка в
белом переднике.
- А вы как думаете, милая, детей можно укладывать без ужина? -
неожиданно озлобляясь и краснея, заговорила Софья Михайловна. - Или вы
думаете, что ребенок после дороги может лечь спать без ванны? Вы, милая,
если вы пришли служить и если вы за это получаете, извольте служить как
следует!.. Скажите Даше, чтобы подавала ужинать, и идите приготовьте
ванну!..
XII
По деревенской привычке Лена проснулась очень рано, когда весь дом еще
спал. Из-за занавесей на окнах слабо пробивался рассвет, в детской было
полутемно. Лиза и Адочка спали на своих кроватках. Полоса света чуть
освещала игрушки в углу: детскую плиту, громадную куклу и громадную -
больше, чем бывает в жизни, - кошку на колесиках, с желтыми глазами.
Лена высматривала, не принесли ли платьице, в котором она ехала из
деревни, - она оставила его вчера в ванной, - но платьица нигде не было. На
стуле возле кровати, аккуратно сложенное, лежало кружевное бельецо и белое
платье на спинке - такое же, в каких Лиза и Адочка выбежали вчера. Белые
туфельки стояли возле стула.
Лена, покосившись на спящих Лизу и Адочку, присела на кровати и
потрогала бельецо руками. Оно было чистое, хорошо проглажено и хорошо пахло;
платье тоже понравилось Лене. Но все же она не могла забыть, что старое ее
платьице сшито мамиными руками, и она, вздохнув, откинулась на подушки. Так
лежала она долго, то вспоминая или раздумывая о чем-то, шепча что-то про
себя, то вновь принимаясь рассматривать комнату, игрушки в углу... Нет,
кошка ей не нравилась, но кукла была хороша - и, конечно, интересно иметь
такую плиту.
Потом она слышала чьи-то шаги в соседних комнатах, звуки осторожно
открываемых и прикрываемых дверей. Снова покосившись на спящих Адочку и
Лизу, она надела новое бельецо и белое платье, обула туфельки; по-зверушечьи
снуя руками, повязала ленточку в свою крупную русую голову и юркнула из
детской.
Пройдя ряд полутемных комнат, заставленных разнообразной мебелью и
увешанных картинами, она приоткрыла дверь в столовую и зажмурила глаза:
столовая залита была утренним солнцем, весело игравшим на синих вазах и
тарелках с драконами.
Из передней, дверь в которую была открыта, доносился приглушенный
говор: там виднелись люди. Лена узнала стоящую спиной к двери горничную
Ульяшу - ту самую девушку, на которую накричала вчера Софья Михайловна.
Ульяша говорила с какой-то толстой женщиной; возле них темнела фигура
подростка. Женщина, как видно, просила о чем-то Ульяшу, а Ульяша ей
отказывала.
- Ну, уж посидите здесь, в передней, коли так, - наконец сказала
Ульяша, - барин скоро выйдут. Только сидите тихонько.
Она, прикрыв за собой дверь, вернулась в столовую и, увидев Лену,
весело улыбнулась ей.
- Как вы рано встали, барышня! - сказала она шепотом. - Соскучитесь,
так рано встамши. У нас так рано только один барин встают...
- Кто это там? - указав пальцем на дверь в переднюю, шепотом спросила
Лена.
- Сурковы это, мать с сыном, - пояснила Ульяша. - Мамаша пришла за
сынка просить, чтобы обратно в школу приняли... А сынок здоровый! - Ульяша
хихикнула. - Как он вчера нашего молодого барина расписал! Такого парня бы
на выгрузку, а не в школу, - смеясь, говорила она.
- А за что он его? - допытывалась Лена, серьезно глядя на нее.
- А кто ж его знает. Обыкновенно... Разве знает кто, за что мальчики
дерутся?
Пока просыпался, одевался, мылся, чистился, убирался ведь дом, Лена то
и дело возвращалась в столовую и, чуть приоткрыв дверь в переднюю,
поглядывала в щелку - сидят ли еще мать и сын Сурковы.
Они сидели рядом: мать, толстая, в новом цветастом платье и белых
нитяных чулках, - с робким и чего-то стыдящимся выражением лица, покорно
сложив руки на животе; сын, подросток лет тринадцати - четырнадцати,
широкоплечий и угловатый, - упершись локтями в колени и уткнув в большие
красные ладони угрюмое и злое лицо. Он был в поношенном, из "чертовой кожи",
форменном костюме ученика коммерческого училища; громадные, подпиравшие шею
меркурии на воротнике вонзились в большие пальцы его рук.
Потом пришли Лиза и Адочка в темно-зеленых, с белыми воротничками
гимназических платьицах и тоже стали подглядывать. Лена не заметила, как это
подглядывание превратилось в игру. Всем троим вдруг стало очень весело. Они
громко перешептывались и смеялись, зажимая рот ладошками. Один раз Адочка
так прильнула к щелке, что дверь отворилась, и Адочка чуть не упала, - все
трое так и прыснули!..
Сурков продолжал сидеть, уткнув лицо в ладони, а мать его испуганно
обернулась к дверям, шевельнула руками и виновато и жалко улыбнулась.
Лена, перестав смеяться, - она стояла теперь одна в открытых дверях, -
несколько секунд, широко открыв глаза, смотрела в лицо матери Суркова. В это
время открылась другая дверь в переднюю, и оттуда показалась Ульяша.
- Пожалуйте, - весело сказала она.
Мать Суркова засуетилась, с неуклюжей торопливостью стала оправлять
платье и волосы. Сын, не взглянув на Лену, прихрамывая, первым прошел в
кабинет Гиммера.
Некоторое время Лена стояла еще в дверях. И вдруг краска стыда
бросилась ей в лицо, уши, шею. Высоко подняв голову, с одеревеневшими
губами, Лена прошла мимо Лизы и Адочки, удивленно проводивших ее глазами.
За завтраком Лена узнала, что старый Гиммер, бывший членом
попечительного совета коммерческого училища, удовлетворил просьбу Сурковых и
дал им письмо к директору, где он писал, что Петр Сурков достаточно наказан
за свой проступок и может быть восстановлен в правах учащегося.
XIII
После завтрака Лиза и Адочка ушли в гимназию. К десяти часам уехал в
контору старый Гиммер.
Лена все ожидала, что, раз ее привезли сюда, кто-нибудь займется ею или
укажет, что она должна делать, но никто ей ничего не указывал, и она,
скучая, болталась в столовой.
Часам к одиннадцати вышел к завтраку Таточка в длинном мохнатом халате
и в туфлях. Таточка сильно разросся и потолстел, он начинал лысеть. Заметив
Лену, он несколько мгновений задержал на ней свой невнимательный взгляд.
- Это что за экземпляр? - сказал он, неизвестно к кому обращаясь, и тут
же забыл о ее присутствии.
Лена с удивлением посмотрела на него и, не поняв, что он сказал и к
чему это, не обиделась на него.
Но Таточка окончательно удивил ее, когда, разложив перед собой газеты и
журналы и искоса заглядывая в них, он разрезал вдоль французскую булку,
намазал маслом, переложил икрой и съел всю булку и выпил два стакана кофе, а
потом разрезал так же вторую булку, переложил сыром и выпил еще два стакана
кофе.
Таточка два года назад окончил гимназию. Еще в гимназии он начал
заниматься живописью и по окончании хотел поступить в художественную
академию. Однако в академию его не приняли, сказав, что у него нет никаких
способностей к живописи. Таточка не обиделся на академию, ибо что можно было
и ожидать от этих законсервированных представителей старого художественного
направления?
Вернувшись к отцу, он занялся тем, что стал изучать новейшую философию,
выбирая такую, что помрачнее, и писать масляными красками какие-то длинные
лица и деревья.
Однажды он издал даже книгу стихов, которую он в предисловии сам
охарактеризовал как "полубред, полудействительность, полубодрствование,
полусон, жар избытого томления и хмель зарождающейся жизни, кипение и
нежность, силу и слабость - непостижимую, но действительную, странную, но
несомненную, крутящую мысли и сжимающую сердце мистику зачатия...".
"Какая необыкновенная тишина, - писал он о собственных стихах, - какая
чуткая сонь, важно-цветистая, торжественно полыхающая пламенем голубизны!.."
Книжка Таточки была издана на средства отца, в роскошном переплете, в
двенадцати пронумерованных и поименованных экземплярах, - она была роздана
только понимающим. Вокруг Таточки образовался кружок, с величайшим
презрением относившийся ко всякого рода человеческой деятельности, кроме
той, какой он сам занимался.
Таточка вставал не ранее двенадцати часов дня, обильно завтракал. После
того два-три часа он занимался живописью или чтением, или писал стихи. К
началу занятий уже стояли возле на столике два раскупоренных ящичка с
японскими апельсинами и мандаринами. Во время работы Таточка рассеянно
запускал свою белую полную руку в ящики, - к концу занятий обычно оба ящика
бывали опорожнены.
Если приходил кто-либо из кружка, Таточка обедал отдельно от остальных
членов семьи. После обеда он спал. Потом он гулял немного, а вечером с
кем-либо из кружка шел в театр, или на концерт, или на диспут, или на
литературный суд, которые устраивались особенно часто в женской гимназии.
Возвращался он поздно.
В течение дня Таточка три-четыре раза переодевался. Содержание Таточки
обходилось старому Гиммеру дороже содержания всех остальных детей, вместе
взятых. Но вокруг Таточки в семье царила атмосфера угождения, уважения и
гордости: "Тише, Таточка спит", "Ах, тише, Таточка работает", "Таточке нужны
деньги", "К Таточке нельзя - у него портной".
По мере того как Таточка взрослел, он все больше лысел и полнел, все
меньше читал и занимался живописью. Если он не был на концерте или в театре,
он попросту сидел в кресле посреди комнаты. В руках его не было ни книги, ни
палитры, в глазах и на лбу его не отпечатлевалось никакой мыслительной
работы, даже пищеварительные процессы не отражались на его лице, но он и не
спал, - он просто помещался в комнате, как предмет.
Но к тому времени, когда Лена приехала из деревни, Таточка был еще в
полном расцвете своей деятельности.
Он еще не кончил завтракать, когда в столовую ввалилась компания
молодых людей в белых брюках, в сопровождении худощавой остроносой девицы в
длинном черном платье и черных перчатках до локтей.
- Виталий, конечно, еще только встал! - воскликнул один из молодых
людей.
- Почему вы не были вчера у Солодовниковых? - спросила девица в черных
перчатках. - Я вас ждала. Было ужасно весело. Мы так сумасшествовали, -
говорила она деревянным голосом.
Они развязно болтали о своих делах. Потом разговор перешел на тему о
новой картине Таточки, для которой он уже заготовил полотно, и все перешли в
комнату Таточки.
В первом часу вышла к столу Софья Михайловна. На ней было синее,
вышитое шелком японское кимоно...


