Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Преображение России. Утренний взрыв
страница №3
..., а только шлюпки с гребцами, на спасениеэкипажа "Марии"!.. За такое преступление судить их суровым, строжайшим
судом, как изменников родине!..
- Вот и баржа, - сказал гребец, и Калугин увидел что-то длинное, по
цвету светлее моря; подняв голову, он разглядел и фонарь на мачте, горевший,
впрочем, очень слабо, тускло, масляно.
- Ну, теперь лиха беда причалить! - сказал Саенко, на что гребец ничего
не ответил: он и сам знал, что "лиха беда", - можно было и разбиться о борт
баржи по такой волне и снова вывалить в воду тех двоих, кого только что
спас.
- Лови конец! - закричали с баржи, и Калугин увидел, как что-то
метнулось к ним оттуда, а Саенко крикнул: - Есть! - и схватил обеими руками
канат.
Перелезть с пляшущего на волне тузика на баржу оказалось для Калугина
делом еще более трудным, чем вылезть из воды на тузик. Правая нога была
совсем бессильна и болела; мокрое белье прилипло к телу и стесняло движения
и очень холодило, просыхая на ветру, а между тем требовалось быть акробатом,
чтобы улучить самый удобный момент из немногих и зацепиться за что-то
руками, чтобы не обрушиться в жуткую волну.
Ему помог Саенко: он подхватил его как-то умело в поясе и скомандовал:
"Гоп!" - а сам Калугин сделал что-то такое, что именно и нужно было сделать
по этой жокейской команде, и, непостижимо для самого себя, стоял на барже,
которая могла бы вместить человек полтораста... или даже все триста, трудно
было определить это.
- Эге! Вот и дома! - крикнул Саенко, и Калугин понял его: теперь уж
было надежно.
С другого борта, - он увидел это при неровных, хотя и сильных вспышках
огня над линкором, - тоже входили в баржу люди в белье, - матросы ли или
офицеры, трудно было ему понять. Как-то даже и не возникала мысль, чтобы
можно было кого-то узнать. Было только сознание, что спасают, что пристала к
барже шлюпка...
Стоять он не мог от боли в ноге и сел на что-то и, сжавшись всем телом
в тугой комок, боролся с холодом, который шел от его же мокрого белья.
Холоду хотелось проникнуть в него как можно глубже, пронизать его насквозь,
а он стремился не пускать его внутрь и дрожал крупной дрожью.
- А холодно ж, хай ему грець! - сказал около него Саенко. - Так недолго
и чахотку схватить!
- Ничего... Перетерпим... - счел нужным подкрепить его Калугин,
стараясь при этом хоть не ляскать зубами; и тер левой ногой свою правую,
чтобы она меньше коченела.
Кто-то зычно кричал с борта баржи в воду, в темь и в яркие вспышки
пламени:
- Да трафьте ж к трапу, слепые черти!
И Саенко, тоже силясь справиться с пляшущей нижней челюстью, радостно
доложил:
- Видать, ще одна шлюпка подходе, вашбродь!
Но не одна, а еще две больших шлюпки подошли и с правого и с левого
борта и выгрузили на объемистую баржу выловленных людей, когда загрохотал
новый страшный взрыв...
Баржа закачалась всем своим немалым корпусом на прихлынувшей оттуда, со
стороны "Марии", высокой волне, и раздались крики кругом:
- Лег!.. Лег набок, гляди!
И тут же новые:
- Опрокинулся, - во страсти!.. Килем кверху!.. Сейчас потонет, -
эхма!..
Калугин видел теперь на воде освещенную только горящей нефтью спину
огромнейшего морского чудовища... И так как Саенко в это время крестился
испуганно, то перекрестился и он.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Долго не могла заснуть Надя, придя от Нюры, и мешали этому сложные
чувства.
Вихрь новых представлений и мыслей ворвался в нее здесь, в Севастополе,
но самым заметным звеном этого вихря было все-таки то, что Нюра, ее младшая
сестренка, на этих вот днях, быть может даже завтра, станет матерью!
С раннего детства овладела Надей привычка нянчиться с Нюрой, руководить
ею, учить ее, что надо делать, что нельзя; как понимать это, как то; как
называется эта буква азбуки, как эта...
Она как будто вкладывала в Нюру себя, ревностно оберегала ее, жила ею,
сама повезла ее в Петроград, устроила на курсы... Там разошлись их дороги,
там обе стали замужними, и вот теперь у нее, Нади, муж известный художник,
так спокойно относящийся к жизни, что заснул даже здесь, в этом тухлом
номеришке, как у себя дома; у нее - картина, которая явится, - дайте срок, -
очень большим и нужным творением искусства, картина, в которой она чувствует
себя соавтором мужа, однако жизнь ее как-то половинчата, ущерблена, неполна,
нет...
Многого, очень многого не хватало в ней, в этой жизни, и очень остро
почувствовалось это именно сегодня, в комнате Нюры: превосходство над собою
болезненно почувствовала там Надя... В жизни ее открылась незаполненная
пустота: была картина, но не было ребенка!
То, прежнее отношение к Нюре, которое можно бы было назвать почти
материнским, оно проснулось, заговорило громко. Она, Надя, должна бы была
передать Нюре, впервые рожающей, свой опыт, но нечего было передавать: опыта
не было, Нюра своевольно опередила ее в этом.
Роды ее будут не такими, как обычно; ей поможет в этом какой-то хирург
Готовцев, которого не видала Надя и никак себе не представляла, но все
равно, ведь ребенок почти уже доношен, сам просится в жизнь. Нюра зачала
его, Нюра питала его своею кровью, Нюра сберегла его в себе, и он появится
так или иначе, и она будет матерью, - выполнит назначение женщины, а вот ей,
Наде, этого не дано... Не то чтобы зависть к своей младшей сестре копошилась
в сознании Нади, но что-то близкое к зависти, что-то похожее на нее...
И муж Нюры, моряк поневоле, нравился Наде, он был бесхитростный,
простой, прочный в своем чувстве к жене... Беспокойной оказалась его служба
во флоте, но все-таки гораздо лучше линейный корабль, чем окопы на фронте, -
и здесь, значит, вынулся Нюре счастливый жребий... Да война уж идет к концу,
это всеми чувствуется, это все уже понимают... Демонстрация у Зимнего дворца
неизбежна. Сколько до нее? - несколько месяцев, не больше... И тогда картина
Алексея Фомича (и ее) будет выставлена всенародно, - смотрите и удивляйтесь!
- и муж Нюры, прапорщик флота Калугин, сбросит с себя морскую форму...
Иногда она забывалась, но тогда попадала в область таких непостижимо
запутанных и нелепых снов, что, просыпаясь, никак не могла сразу догадаться,
где она и что с нею. Потом опять начинала думать о Нюре и ее материнстве,
пока не забывалась снова, чтобы кружиться в вихре неведомо откуда бравшихся
снов.
И когда она ясно услышала грохот, как будто ударил гром теперь, в
октябре, и когда звякнули стекла в окне, а сама она будто подбросилась на
койке всем телом, - это Надя тоже сочла было нелепым сном, но, открыв глаза,
увидела, что Алексей Фомич уже осветил свою лохматую голову зажженной им
спичкой.
- Что это значит, а? - спросила Надя и села на койке.
- Что?.. Не знаю... "Гебен", может быть, а? - пытался догадаться
Алексей Фомич.
- Свечку зажги!
- Ищу ее... Не знаю, куда делась...
Огарок свечки коридорный им поставил, предупредив с вечера, что
электричество у них горит только до двенадцати часов, но теперь,
ошеломленные громом, нашли они этот огарок с трудом, а когда зажгли его,
услышали бегущих по коридору людей.
- Значит, и нам бежать надо! - решил Сыромолотов. - Одевайся скорее!
Это не иначе, как "Гебен"... Неймется им, негодяям!
- Васька! Васька, черт окаянный! - закричал кто-то, пробегая мимо их
двери.
- Надо умываться! - Надя бросилась к умывальнику.
Но в умывальнике не было воды: она забыла, что истратила ее всю еще с
вечера. А Алексей Фомич поспешно одевался. Начала проворно одеваться и Надя.
Посмотрев на свои часы, сказал Сыромолотов:
- Времени еще немного, - седьмой час в начале, а уж заря: посмотри-ка
на окно, Надя!
Окно розовело, и это заметила Надя, когда заслонила собою свечку.
Кое-как заплетя косы и приколов их, Надя надела шляпку, схватила свое
пальто, потушила свечку (отчего зарево в окне стало гораздо ярче) и,
пропустив Алексея Фомича в коридор, заперла номер.
- На, спрячь, - сунула она ключ Алексею Фомичу, который рокотал,
направляясь к лестнице:
- Вон в какую мы историю попали, а?.. Вот тебе и Севастополь!
Как ни спешили они одеться, оказалось, что из своего коридора они
выходили последними. Но на лестнице, освещенной теперь небольшими
керосиновыми лампочками, им удалось все-таки спросить какого-то чубатенького
парнишку:
- Что это, зарево или светает?
Парнишка бросил им в ответ два какие-то ни с чем несообразные слова:
"Море горит!" - и загромыхал по ступенькам лестницы на каблуках.
- Должно быть, морской бой... да иначе и быть не должно, - пытался
догадаться Сыромолотов. - "Гебен" палит в наших, они в него...
- Отчего же залпов больше не слышно? - спросила Надя уже на нижней
лестнице.
- Подожди, выйдем - услышим, - обнадежил ее Алексей Фомич.
Но ничего не услышали они, когда вышли из гостиницы. На площади было
темно, а в небе над бухтой краснело-желтело зарево; кругом около них бежали
куда-то люди.
- Куда вы? - спросила Надя кого-то из бежавших.
- На Графскую! - ответили ей.
- Стало быть, и нам надо на Графскую, - решил Алексей Фомич.
Графская пристань от гостиницы Киста была недалеко, но тяжелому
Сыромолотову показалось, что шли они долго: это потому, что Надя почти
летела вперед, безостановочно твердя одно и то же:
- Там что-то теперь ужасное происходит в бухте, ты пойми, а там Михаил
Петрович!.. И как же теперь себя чувствует Нюра?.. Мы должны сейчас к ней
ехать, сейчас же!.. Вот узнаем, что там такое, и к ней, чтоб ее успокоить!..
Ведь она должна быть спокойной перед такой операцией, а тут вдруг кто-то
крикнул: "Море горит!" Какой ужас!.. Господи, какой ужас!
- Чепуха!.. Как это "море горит"?.. А ты и поверила! - пробасил Алексей
Фомич.
Но около кто-то из темноты отозвался на это:
- Не знаете, как море горит? Очень просто: нефть на воде горит!
- Вот! Ты слышишь? - подхватила это Надя. - Вон какой ужас!
Сыромолотов держал Надю за локоть, чтобы она не слишком рвалась вперед,
она же все-таки вырывалась, чтобы поспеть за другими. Ему приходилось делать
непривычно большие шаги; у него начиналась одышка.
Наконец, подошли к такой густой толпе, сквозь которую нельзя уж было
пробиться. Да и следом за ними подбегали новые толпы, и оттуда, запыхавшись,
кричали:
- Что, братцы, там, а?.. Какой это корабль горит?
- Ты слышишь? Корабль горит! - закричала Надя Сыромолотову.
- Ну, значит, подбили, вот и горит, - объяснил он ей.
- Какой черт подбили! - гаркнул кто-то около. - Чем это подбили?
Взорвали, а не подбили!
И еще кто-то около:
- Подводная лодка подошла!.. Мину пустила!
- Торпеду, а не мину!
- А не один ли черт? Сказал тоже!
- Да какой же корабль наш горит? - почти простонала Надя, обращаясь ни
к кому и ко всем.
И чей-то суровый мужской голос спереди ответил ей:
- Вот тебе на, - не знает какой! Дреднаут "Мария"!
Надя не прижалась к Алексею Фомичу при этих словах, - она просто упала
на него всем телом, и, обняв ее всю, он бормотал тоже ошеломленно:
- Ну, не надо, Надюша, не надо, милая... Возьми себя в руки!.. Может,
это и враки, - почем они знают и в самом деле?.. И нам ведь к Нюре надо
ехать сейчас, к Нюре!..
О Нюре не забыла, конечно, Надя, как ни была поражена тем, что
услыхала. Она поспешно вытерла глаза и кинулась в толпу, прихлынувшую сзади.
Однако протиснуться сквозь нее, пожалуй, не могла бы, если бы не мощная
работа Алексея Фомича руками и плечами. При этом спрашивали у него:
- Что горит?.. Какой корабль погиб?
Он же бормотал на это однообразно:
- Неизвестно... Ничего неизвестно!
Знакомой уж им Нахимовской улицей, ежеминутно уступая дорогу бегущим к
пристани людям, добрались они до Рыбного переулка.
Они боялись испугать Нюру даже одним своим появлением в такой ранний
час (было около семи), и Надя придумывала на ходу, как она потихоньку
постучится в дверь и что именно скажет о приходе. Но тут раздался новый
взрыв, отчего даже тротуар под ногами вздрогнул, как при землетрясении, и в
небо высоко взлетело если не пламя, то такое, что стоило пламени по силе
света, и Надя снова упала на грудь Алексея Фомича...
В окнах дома номер шесть они увидели свет ламп, и стучать в дверь
комнаты Нюры не пришлось: Нюра стояла уже одетая и спрашивала их так же, как
они спрашивали в гостинице:
- Что это, "Гебен" подошел?.. Это наши дали сейчас залп с крепости?
- Именно, он, подлец, "Гебен"! - мгновенно придумал Алексей Фомич. - А
с него гидроплан слетел и к нам, но его тут же подбили, и он горит, -
показал на небо через окно.
Нюра поглядела на зарево и заметила довольно спокойно:
- Только зарево что-то очень большое...
Чтобы не проговорился все-таки Алексей Фомич, Надя ответила ей:
- Это так только кажется от темноты... - И тут же добавила: - А ты уж
собралась, - вот молодец! Сейчас мы тебя и повезем в больницу.
И стала нервно гладить ее по голове и целовать в щеки.
- Рано, мне кажется, сейчас ехать, Надя: спят там теперь все в
больнице, - возразила было Нюра, но Надя была решительна.
- Теперь? Спят? Весь Севастополь проснулся, - почему же в больнице
будут спать!.. Алексей Фомич! Выйди, пожалуйста, посмотри, может, мимо какой
извозчик едет, а мы пока соберемся!
Сыромолотов понял, что он здесь сейчас лишний, а извозчика
действительно надо было найти во что бы то ни стало.
- Найду, найду, - облегченно сказал он и вышел.
Свет в переулке был только от зарева в небе со стороны бухты, и был он
мутноватый, зыблющийся, нестойкий.
Алексей Фомич, продвигаясь из переулка на улицу, старался думать только
об извозчике и слушать, не громыхнут ли где в стороне по булыжнику звонкие
колеса извозчичьего четырехместного фаэтона; но думать только об этом
оказалось нельзя, и вслушиваться приходилось в другое.
Сыромолотов пытался убедить самого себя в том, что если даже что-то
страшное происходит сейчас в бухте, то не с "Марией" же, - почему именно с
"Марией"?.. Просто вздумалось кому-то ляпнуть: "Мария", другие сейчас же и
пошли попугайничать: "Мария!", "Мария!" - Мало ли еще судов в Большой
бухте?..
И, чтобы подкрепить себя, он обратился к кому-то в картузе и пиджаке на
вате:
- Ведь это не "Мария" горит, а?
- Как же это так не "Мария", когда она самая и есть! - удивился картуз.
- Да ведь ты же не видел этого, а только зря болтаешь! - рассердился
Алексей Фомич.
- Собственными своими ухами я это слыхал, а совсем не болтаю! -
рассерчал картуз.
- Э-э, "ухами", "ухами"! - свирепо повторил Алексей Фомич и пошел
дальше.
Новый взрыв, как будто даже еще более ужасный, чем прежние, остановил
его. Он невольно поглядел на небо, чтобы посмотреть еще больший взлет
пламени, но, к удивлению своему, этого не увидел: зарево как будто даже
несколько потускнело... Подумал о Наде: что теперь говорит она в утешение
Нюре? Он бы сам едва ли нашел, что сказать.
Еще минут десять ходил он, стоял на перекрестках, вслушиваясь, не
прогремят ли где близко колеса. Спрашивать ему уж никого не хотелось больше:
было страшно...
Но вот какие-то два подростка, похожие на гимназистов по своим шинелям,
закричали третьему, только что вышедшему из ворот дома на улицу:
- Эх, соня!.. Про-спал!.. Уже потонула!
- Кто потонула? - звонко спросил этот третий.
А те, пробегая дальше, ему:
- "Мария", - вот кто!
Алексей Фомич был так поражен этим, что даже не остановил их, чтобы
расспросить, - да они и быстро скрылись... Однако его нагоняли тоже быстро
шедшие со стороны Графской пристани трое молодых людей. Из этих один говорил
громко и горестно:
- Перевернулась, бедная, килем кверху и - на дно у-ух!..
Алексей Фомич этих хотел было остановить, но тут, на свое счастье,
услышал именно то, чего ждал: колеса извозчика.
- Изво-щик! - крикнул он неожиданно даже для самого тебя громко, но в
этот крик вложил все негодование свое против судьбы, избравшей непременно
"Марию", чтобы взорвать и утопить ее одну, не тронув никаких больше судов на
всей стоянке Черноморского флота.
Извозчик остановился и повернул к нему.
Посмотрев на него, когда он подъехал, очень близко и проникновенно,
Алексей Фомич сказал ему, занеся ногу на подножку:
- Надо будет отвезти в больницу роженицу, жену офицера морского, понял?
- Понимаем, - ответил бородатый извозчик, русак.
- Только чтоб ни-ни с твоей стороны, никаких не было разговоров про эту
самую погибшую... про "Марию"... ты понял?
- Понимаем, не дураки ведь, - качнул головой извозчик, подождал, когда
уселся он, спросил, куда ехать, и тронул лошадей.
ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Извозчик действительно понимал.
Нюра, выйдя из дома и садясь в фаэтон, обратилась к нему:
- Что там такое горит?.. Почему залпы из пушек?
Но он, хоть и старался внимательно в нее вглядеться, ответил
непроницаемо:
- Кто же их знает, из-за чего они там?.. Дело - военное, не наше.
И во всю дорогу до больницы ничего больше не сказал.
Стало уж светлеть небо, и отпылало зарево над рейдом, когда подвезли к
больнице Нюру. Во время езды все в ней было сосредоточено только на том,
чтобы вот тут, в фаэтоне, совершенно преждевременно не начались схватки...
Да и "пальба залпами" прекратилась ведь, и Надя не напоминала об этом
больше, и Алексей Фомич с полной основательностью сказал, что там все уже
кончилось и ничего больше не будет.
Думать надо было только о своем, о самом важном, о том, к чему
готовилась несколько месяцев, о последнем дне беременности. Этот последний
день наступил, - может быть, даже час, а не день...
Надя, сама еле представляя, что за операция предстоит сестре, успела
уже убедить ее, что это - совершенно безопасно и для нее и для ребенка; что
это безболезненно, так как под наркозом, а главное, что это гораздо скорее,
чем роды, которые всегда очень мучительны, если они первые. "Недаром же, -
говорила она, - теперь так много работают врачи всех стран над вопросом, как
обезболить роды!" А рану, какую ей сделают, зашьют так искусно, что через
какие-нибудь две-три недели даже и сама она не найдет, где именно был
разрез...
В больнице, конечно, никто уж не спал.
Надя, оставив Нюру под присмотром Алексея Фомича в приемной, прежде
всего позаботилась о том, чтобы предупредить бывших тут не разговаривать при
ней о гибели "Марии", потом ринулась на квартиру Готовцева.
Алексей Фомич, оставшись рядом с Нюрой в плохо освещенной приемной,
начал, чтобы занять ее и отвлечь от тяжелых мыслей, подробно рассказывать,
как удачно прошли роды его первой жены и какой молодчага вышел его сын Ваня,
"любимое дитя Академии художеств", получивший за свою картину "Циклоп и
Одиссей" поездку за границу и там, в Италии, ставший между прочим еще и
цирковым борцом, чемпионом мира по французской борьбе.
Говорил и все время следил за Нюрой, внимательно ли она его слушает.
Ему же самому казалось, что он никогда раньше не был таким красноречивым и
многословным, как теперь, когда он говорил о сыне, с которым даже не
переписывался. Но расхваливал он его вполне убежденно: ведь это было нужно
сейчас Нюре.
Когда Надя пришла, наконец, вместе с Готовцевым в приемную, утренний
свет уже проник в окна этой обширной, но невеселой комнаты казенного вида, и
Алексей Фомич смог с одного взгляда оценить того, в чьи руки передавал Нюру,
к которой теперь, после катастрофы с "Марией", выросли и стали еще нежнее
зародившиеся раньше отеческие чувства, пожалуй, первые в его жизни, так как
не было их и к сыну Ване, художнику и чемпиону мира.
Готовцев показался ему надежным. Полная уверенность в себе, в том, что
он сделает в отношении Нюры все совершенно безупречно и что опасаться
каких-либо плохих последствий операции значило бы просто проявить свое
невежество, так и сквозила во всех чертах этого грубоватого, правда, но зато
твердого лица, во взгляде его зорких и спокойных глаз и даже в его походке,
тоже спокойной, неторопливой, хозяйственной. Он как полный хозяин держался в
приемной, что было, конечно, естественно: он ведал всей больницей.
Алексей Фомич очень не любил, когда незнакомые ему люди заговаривали с
ним о живописи, но когда, пожав ему руку, Готовцев спросил его с большой
любезностью:
- Над какой картиной сейчас работаете? - и добавил: - Я, должен вам
сказать, кое-что понимаю в живописи и большой старинный ваш поклонник! -
Алексей Фомич ответил ему на это с любезностью еще большей, что пока еще не
положил кисти и "дряпает кое-что и кочевряжит" в меру своих слабых сил
понемножку.
Готовцев обещал уже Наде к операции приступить теперь же, не откладывая
ни на час, так как откладывать было бы опасно, и сказал Алексею Фомичу:
- Супругу вашу мы уж, не посетуйте, возьмем с собою, раз таково ее
желанье, и дадим ей, как у нас полагается, белый халатик, - радикальное
средство от всех микробов, а для такого широкого человека, как вы, у нас,
простите, и халата не найдется!
- Да мне, собственно, зачем же углубляться в недра вашего заведения? -
сказал Алексей Фомич.
- Именно, незачем! - подхватил Готовцев. - Да и здесь, в приемной, вам
тоже незачем быть... Погуляйте по нашему садику, - есть у нас такой, - или
вообще побудьте на свежем воздухе, а когда мы окончим, то ведь мы вас тогда
найдем!
Алексею Фомичу оставалось только поклониться и напутствовать Нюру,
чтобы она не робела. Потом они трое пошли из приемной туда, куда было нужно
Готовцеву, он же вышел сначала в садик, где было всего с десяток деревьев,
наполовину уже очистившихся от листьев, и две или три цветочных клумбы с
неутомимо цветущей розовой петуньей и невысокими кустами лиловых и желтых
георгин.
Так как садик окружен был высокими белыми стенами с большим количеством
окон в них, а это явилось стеснительным для Алексея Фомича, то он вышел
пройтись по тротуару около больницы.
Он желал остаться наедине, для чего видел впереди довольно времени, а
подумать ему было о чем.
От множества тяжелых впечатлений в это утро Севастополь казался ему
неустойчивым, катастрофичным, клокочущим, как кипящая вода в огромном котле.
Какими размеренно живущими представлялись ему отсюда улицы его
привычного Симферополя! Даже демонстрации, хотя бы и незначительной, там ему
никогда не приходилось видеть, пусть именно там задумал он писать картину
"Демонстрация", там писал первый этюд к ней: Надю, тогда еще девицу
Невредимову, с красным флагом, который сам же ей соорудил и вложил в руки...
Там ему нужно было самому компоновать взрыв терпения народа, - здесь он уже
как будто показался ему, только какой-то совершенно непредвиденный и
страшный.
Вся суть его, как художника, в том именно и заключалась, чтобы самому
создавать бури из отдельных кусков тишины, приводя их в стремительное
движение по своей воле.
В его картинах всегда была та или иная неожиданность для зрителя,
которая не укладывалась и в слово "экспрессия": он ведь никогда не писал
"мертвой натуры", хотя и ходил по улицам "мертвым шагом". И вот в это утро
перед ним встала гигантская картина, писанная не им, а многими, массой...
Что там случилось с "Марией"?.. И почему именно с этим линкором, а не с
другим, - этого он не знал, но ведь его свояк Калугин только вчера говорил
не о каком-либо другом, а именно о "Марии", что там роптали против действий
под Варной адмирала Колчака матросы, роптали во всеуслышанье...
Даже и выйдя из больницы, Алексей Фомич почти не замечал построек вдоль
улицы с той или другой стороны. Его воображение, предоставленное здесь
самому себе, бушевало теперь, как пламя на "Марии", поднимавшееся столбами
кверху, как пламя на море от разлившейся на волнах горящей нефти...
Дома около были точно сотканы из чуть-чуть оплотневшего воздуха, они и
не стояли даже, а как бы реяли, и сквозь них проступал длинный, низкобортный
линейный корабль с четырьмя башнями, каким он был вчера перед вечером... И
вот теперь он пылал, а на нем метались горящие люди...
Языки нестерпимо яркого пламени, - желтого, всех оттенков, - бушуют на
нем, и накаляются стальные плиты, которые ведь всюду там, на палубе, на
бортах, на башнях... Вот валится вниз с башни, которая уже дала крен, что-то
огромное... может быть, двенадцатидюймовое орудие, из которого ни разу не
пришлось выстрелить по неприятельскому кораблю!..
А фон для этой страшной картины - черная предутренняя ночь... Когда эта
картина горящего линкора подходила близко к его глазам, так что можно было
различить даже и лица людей, мечущихся по палубе, Алексей Фомич прежде всех
других видел мужа Нюры, прапорщика Калугина, Михаила Петровича.
Только вчера увиденный им впервые таким уверенным в себе, он
представлялся ему с совершенно потерявшим всякий человеческий облик лицом и
пылающим, как живой факел...
Этого вынести он не мог... Он бормотал: "В воду!.. Бросайтесь в
воду!.." Однако тут же представлялась ему вода, которая тоже пылала, и он
закрывал от ужаса глаза.
Когда же это видение горящего корабля отступало и он овладевал собой,
ему вспоминались картины Айвазовского, Боголюбова и других
художников-маринистов, изображавших то Синопский, то Наваринский, то другие
морские бои... Стоят в линию наши парусные суда, и возле каждого белая
круглая вата порохового дыма: это они стреляют по судам противника, стоящим
в почтительном отдалении. Для пущего разнообразия в цветовой гамме
где-нибудь на том или ином нашем судне два-три желтеньких пятна: это огонь
выстрелов... Все чинно и благородно, ни убитых, ни раненых, и все мачты и
паруса, весь рангоут и такелаж в образцовом порядке: как смеют враги нанести
какой-нибудь ущерб казенному имуществу?
Но вот два тральщика, быть может порядочных по величине парохода, два
дня назад погибли на минах под Варной, и от них ничего не осталось, и ни
один человек из их экипажей не уцелел!.. "Вы представляете, что такое
казенное имущество? - почти бормочет Сыромолотов, глядя на зеленую
водосточную трубу, но представляя перед собой во всех мелочах только что
виденного Готовцева. - Оно потере не подлежит, оно должно быть всегда налицо
на случай ревизии! Когда художник Орловский, которого воспел Пушкин в
"Руслане и Людмиле", написал большую картину "Переход Суворова через Альпы",
она не была принята министром двора, князем Волконским: "На мундирах солдат
у Суворова было по семь пуговиц в два ряда, а у вас только по шесть; куда же
они дели седьмые? Преступление художника, - государственное преступление!..
Что же в самом деле случилось с этими седьмыми пуговицами на мундирах?
Французы Массены их отстрелили, или солдаты потеряли такое казенное добро
великой цены?.."
Так и не приняли у Орловского картину, над которой он целый год
трудился!.. Осерчал Орловский и сам уничтожил свой холст... А кто уничтожил
огромный корабль, дредноут?.. Это пока не было известно Сыромолотову, а
самому додуматься до чего-нибудь несомненного было совершенно невозможно...
Зато неотбойно выросла перед глазами, проступив сквозь какие-то дома и
деревья, пылающая громада "Марии", которая вдруг накренилась всеми башнями и
трубами вперед, ниже, ниже, и погрузилась в море огня шумно, захлебисто,
подняв около себя огненные водовороты... и нет уже ни башен, ни труб, ни
палубы, - торчит только длинная, черная, мокрая, как спина какого-то
ископаемого левиафана, подводная часть корабля, местами развороченная
взрывами... В последний раз мелькнула перед глазами зыбкая, струистая, как
пар, фигура того, кто совсем недавно был прапорщиком Калугиным, и исчезла...
А жена этого Калугина, - теперь, впрочем, уже вдова, - лежала сейчас
здесь на операционном столе в больнице, и ради нее и с нею вместе приехал
сюда он, художник Сыромолотов!
Все это было, как страшный сон, и Алексей Фомич невольно пощупал себя
за локоть: не спит ли он в самом деле?.. Но в это время из дверей больницы,
к которой он подошел, откуда-то идя обратно, выскочила женщина, очень
по-домашнему, в белом халате... Она ищет кого-то глазами, - вот, видимо,
нашла и бежит... к нему, и он не сразу понял, что это Надя, а когда понял,
наклонил голову, готовясь к новому удару. Но Надя, добежав до него и бросив
руки ему на плечи, радостно, совсем по-детски пролепетала:
- Мальчик! Мальчик!..
- Что? Какой мальчик? - и понял и не понял Сыромолотов; и тут же
вполголоса: - Мертвый?
- Живой! Что ты! Конечно, живой! - крикнула уже теперь Надя.
По щекам ее катились слезы, и чтобы спрятать их, она ткнулась к нему в
грудь осчастливленным лицом.
ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
Офицерское отделение лазарета "Екатерины" было полно офицеров с
"Марии", но спаслись далеко не все.
Из тех, которым удалось спастись, многих с забинтованными лицами никак
не мог узнать Калугин; но так как и голову и лицо его тоже забинтовали, то
другие не узнавали его.
Они стали новыми не только друг для друга, но даже и для самих себя. Их
ударило в голову, и опомниться не могли они долго. Это чувствовал по себе
Калугин.
Когда он лег на койку, то укрылся с головой одеялом. Он слишком был
потрясен, да и все тело его трясло от озноба. Он не мог никого и ничего
видеть.
То напряжение всех сил, которое помогло ему спастись, теперь упало,
исчезло... Ни себя самого он не ощущал теперь как прапорщика морской службы,
младшего офицера экипажа "Императрицы Марии", ни других около себя не
воспринимал как офицеров с "Марии", и это было просто, может быть, потому,
что ведь не было уже "Марии".
Для него как бы совсем даже кончилась и служба во флоте... Какая же
теперь еще служба?.. Кому именно и зачем служить?.. И кто будет служить?..
Он?.. Да его почти уже нет, его подменило там, в это утро, и надобно было
еще освоиться с тем, кем он стал теперь.
Его била крупная дрожь. Фельдшер лазарета положил к его ногам бутылки с
горячей водой, но ему казалось, что они только мешали ему согреться.
Когда ему, как и всем другим, дали крепкого, почти черного, чаю с
коньяком, ему стало лучше, и он забылся.
Видимо, забылись, как и он, или пытались забыться и другие, но в
лазарете было тихо до полудня, когда матросы-санитары принесли им не то
завтрак, не то обед.
Здесь был общий стол, за который они уселись, и Калугин не столько ел
что-то такое, что ему дали, сколько вглядывался в лица тех, кто сидел с ним
рядом, и против него, и дальше.
Тяжело обожженных или раненных среди спасшихся не было: такие и не
могли бы спастись. Были люди, пережившие общее огромное несчастье и этим
несчастьем выбитые из колеи так же, как и он, - так ему казалось.
Что-то говорилось не в полный голос, во что вслушаться было ему трудно,
и первые слова, которые он расслышал ясно, были слова бывшего командира
бывшей "Марии". По-видимому, он отвечал на чей-то вопрос, недослышанный
Калугиным.
- Ведь кругом была полная темнота, и на корабле потухли все лампочки, -
вот и думай в кромешной тьме, что тебе будет угодно!.. Я и сейчас не
понимаю, что такое произошло, - отчего вдруг взрывы, - как же мог я давать
вполне разумные приказания тогда?
В лазарете был полный дневной свет, и Калугин мог хорошо вглядеться в
лицо Кузнецова. Голова его почти до бровей была в легкой повязке, отчего он
стал похож на корабельного кока. Лицо его за одно это утро сделалось
дряблым, рыхлым; обычно живые серые глаза потускнели.
Нельзя было не понять Калугину, что вся ответственность за гибель
дредноута в собственном порту ложилась на него одного, командира. Кто бы ни
пошел под суд в связи с этой гибелью и корабля и многих из экипажа, в первую
голову пойдет он.
- Самым разумным приказанием моим было бы уже после первого взрыва:
"Спасайся кто как может!" - продолжал тем же тусклым голосом Кузнецов. - Но
откуда же я мог знать, что будут еще взрывы?
- Взрывы должны были произойти от детонации, - сказал кто-то из
офицеров, но Кузнецов ответил на это:
- Я сам ждал детонации после первого же взрыва, - я говорю о том, когда
свет потух, - но-о... прошло ведь порядочно, как вы знаете, времени, пока
новый взрыв раздался. Так вот, - детонация ли это?.. Пусть определяют
эксперты, а мне это было неясно... Можно ведь было думать и о нападении
подлодки... Так ведь и вы думали, Николай Семенович, - обратился он к
старшему офицеру. - Теперь эта версия отпала: и сеть при входе на рейд
совершенно цела, и водолазы осмотрели весь корпус "Марии" снаружи, - об этом
я получил сообщение... Все взрывы произошли внутри корабля, в трюмной части,
и от неизвестных пока причин, - вот и все, что и я знаю и вы знаете.
Калугину было ясно, что, говоря однотонно и медленно, Кузнецов вместе с
тем подбирает слова так, как будто желает оправдаться и перед самим собою и
перед своими офицерами прежде, чем начнет он оправдываться устно и письменно
перед начальством.
Что касалось старшего офицера, который и теперь, после гибели корабля,
сидел рядом с Кузнецовым, то он позволил себе возразить:
- Матросов вы, значит, совершенно отводите?
- Не вижу никаких оснований к тому, чтобы пошли они на массовое
самоубийство! - быстрее, чем ожидал от него Калугин, отозвался на это
Кузнецов. - Вот составили здесь список спасшихся матросов, сколько же их
всего? Около четырехсот, пожалуй, погибло, а? Нет, это абсурд, абсурд!
Однако Городысский проявил упрямство. Поведя массивной нижней челюстью
влево-вправо (хотя и не жевал в это время), он сказал, пряча, впрочем, глаза
от Кузнецова:
- Абсурд, конечно, теперь, как говорится, post factum. Но ведь нам надо
считаться с тем, как представляли себе последствия своего преступления
эти... эти вообще мерзавцы... По дикости своей, они думали, конечно, что
покушение их окончится чем же? Так себе, небольшой аварией... Просто хотели
вывести "Марию" из строя, скажем, на месяц, а там видно будет, что дальше
сделать. По крайней мере, больше уж в октябре никуда в море не пойдут!.. Вот
как они могли думать, а как получилось, это мы на себе испытали.
- Гальванеры, - вот чьих рук дело! - поддержал кто-то старшего офицера.
- Или портовые, - раздался еще чей-то голос. - Стакнулись с матросами.
Калугин даже не поглядел в сторону тех, кто это сказал: его внимание
сосредоточилось на лице одного только Кузнецова. Ему хотелось уловить по
выражению этого лица, что думает бывший командир, угадать, что он может
ответить старшему офицеру. Но ответил он как бы не ему, а своим мыслям:
- Конструкция корабля оказалась гораздо хуже, чем полагали мы все, -
го-раз-до хуже!.. Это должны будут принять во внимание и при приемке
"Александра Третьего"... Теперь уж серьезнее должны будут подойти к этому
вопросу... Выходит, что легкую победу сильному противнику в открытом бою
может предоставить корабль типа "Марии", - вот что!
Он побарабанил задумчиво пальцами по столу, как бы ожидая, что
кто-нибудь его поддержит, но на его замечание о плохой конструкции никто не
отозвался.
Калугин заметил именно теперь, что отношение к Кузнецову изменилось не
только у Городысского, и понял это. С гибелью корабля офицеры "Марии"
освободились от подчинения своему бывшему командиру. Безразлично, куда их
теперь устроит высшее начальство: на новый ли корабль "Александр III" или
куда еще, но служить под начальством Кузнецова они уж больше не будут. Да
ведь неизвестно было еще и то, чем может окончиться суд в отношении самого
Кузнецова, а суд этот будет судом военного времени.
Острее вопроса о том, кто явился причиной такого перелома в их военной
карьере, не могло быть для офицеров с "Марии" в лазарете "Екатерины", и их
не могло уже сдерживать одно только уважение к Кузнецову. Поэтому не
удивился Калугин, когда кто-то поднялся на дальнем конце стола с намерением
сказать нечто значительное. Долго вглядывался в него Калугин, чтобы узнать,
но больше по голосу, чем по лицу, щедро смазанному вазелином и потому как бы
струящемуся, узнал лейтенанта Замыцкого.
- Двух мнений тут быть не может, - начал он непререкаемым тоном, -
гальванеры или портовые, но свои мерзавцы!.. Не представляли вполне ясно,
что произойдет?.. Желали только временно вывести линкор из строя? По-зво-лю
себе высказать соображение: они были только орудием кое-кого других, - вот я
как думаю!.. Я думаю, что в этом замешан... э-э... посторонний элемент!
Что?.. Неправдоподобно, может быть, кто-нибудь думает? Более чем
правдоподобно!.. В таком городе, как Севас-то-поль, чтобы не было
рево-люционеров, - да кто же в состоянии этому поверить?.. И разве они не
могли дать инструкции кое-кому из наших негодяев, как надо действовать?
Вполне могли, раз закваска девятьсот пятого года у нас во флоте забродила!..
О чем же еще говорить?.. Свои! Это вне сомнения, что свои, а чьими руками
извне, извне, - оттуда (он показал в сторону города) они действовали?.. Дело
жандармского отделения их накрыть, эти руки, пока они отсюда не исчезли, вот
что! Оцепить надо Севастополь со всех сторон, - и обыски! А матросов наших,
какие остались в живых, всех изо-ли-ровать, - вот что я предлагаю сделать.
И, видимо, очень довольный собою, Замыцкий обвел всех кругом глазами и
медленно уселся. Но Кузнецов, внимательно его слушавший, спросил вдруг, с
виду спокойно:
- А вы не желаете, значит, даже и отдаленно предположить, что взрывы
могли произойти сами по себе, без чьего-либо злого умысла?
- Как это "сами по себе"? - тоном изумленного возразил Замыцкий.
- Как?.. Вследствие химического разложения пороха, например, - пояснил
Кузнецов. - Вам известно, сколько хранилось у нас бездымного пороха? Около
двух с половиной тысяч пудов!.. А о случаях самовозгорания каменного угля вы
знаете? Что лежит тут в основе? Химические, конечно, процессы. То же самое и
с порохом при недостаточно, как бы сказать, осмотрительном его хранении... А
порох в зарядах для мин? А заряды для орудий? Ведь мы получаем их в готовом
виде. Мы их принимаем и не имеем права их не принять... А вдруг именно вот с
ними, с этими готовыми зарядами, мы и приняли при-чи-ну будущей гибели
нашего корабля!.. Но при чем же тут, хотел бы я знать, матросы?
Калугин слушал его удивленно.
Выходило на первый взгляд не только странно, а даже и непонятно, что
Кузнецов, бывший командир корабля, готов был самого себя обвинить в том, что
плохо заботился о хранении пороха и боевых припасов вообще, только бы никто
не вздумал обвинить его матросов в закваске потемкинцев 1905 года, в
революционной настроенности их, достигшей большого напряжения. Будто он
чувствовал или даже знал вполне точно, что вина его в будущем суде над ним
будет признана тягчайшей, если вверенные его попечению матросы умышленно
учинили гибель корабля. Он и теперь уже, когда его никто и не думал судить,
защищался от этого обвинения ссылками на самовозгорание каменного угля и
самовоспламенение пороха, а к моменту суда будет во всеоружии по этой части,
и пусть-ка попробуют с ним тогда потягаться эксперты!
Но только что успел так подумать Калугин о Кузнецове, как почувствовал
на себе чей-то очень внимательный взгляд. Вскинув глаза по направлению этого
взгляда, Калугин даже как-то поежился от нахлынувшего на него отвращения:
оказалось, что смотрел на него так пристально не кто иной, как барон Краних,
о котором, не заметив его утром ни на барже, ни на "Екатерине", Калугин
думал как о погибшем. Ни на голове, ни на лице его не было повязки, как у
некоторых; только левая рука его была, по-видимому, контужена, потому что
висела на ленте из марли, продетой в петлю его лазаретного халата.
Калугин думал все-таки, что этим пристальным его взглядом и окончится,
но он ошибся. Закурив папиросу, Краних поднялся из-за стола, обошел его
вокруг, и Калугин увидел близко около своего лица длинный журавлиный нос и
белесый ус барона.
- Кажется, если не ошибаюсь, вы - прапорщик Калугин?
- Да... вы не ошибаетесь, - ответил Михаил Петрович.
- А-га-а! - многозначительно протянул Краних и пошел на свое место
далеко уже не так медленно и с раскачкой.
Теперь, глядя на него, Калугин ожидал уже какой-нибудь злобной выходки,
однако не думал, что она будет громогласной.
Между тем Краних, зажимая между пальцами недокуренную папиросу и не
садясь на свой стул, начал говорить торжественно-уличающим тоном:
- Вот на что, господа, хотел бы я обратить ваше внимание!.. Прапорщик
Калугин, оставшийся в живых и сидящий с нами за одним столом, вчера был в
отпуску в городе по семейным, как я слышал, обстоятельствам... По семейным
или не по се-мейным, но возвратился на корабль он с кучкой пьяных матросов,
с которыми был запанибрата!.. Матросы эти привезли некоторый груз для буфета
кают-компании, но-о... почему-то вслед за этим последовали взрывы!..
Возникает вполне естественный вопрос: не было ли чего-нибудь этакого...
вообще... вы меня понимаете, конечно, господа, - припрятано в одном из
кульков, а? Вот что мне хотелось бы знать, господа!
Калугин почувствовал, что кровь бросилась ему в лицо и стала стучать в
голову.
- Что вы сказали?! - крикнул он и вскочил со стула.
Но тут же увидел он, что поднялся и Кузнецов. Голова его была
начальственно откинута назад, и глаза блеснули.
- Я вам за-пре-щаю!.. Вы слышите, барон Краних?.. Я вам не позволю, -
вы слышите? - говорить такие гнусности, такие гадости, такие мерзости о моем
офицере!.. Из-ви-нитесь!.. Немедленно извинитесь!.. Сейчас же извинитесь!..
- закричал он.
Это произвело впечатление на всех.
- Извинитесь! - крикнул и старший офицер.
- Извинитесь! - повторило сразу несколько офицеров.
Краних наклонил вперед голову и пробормотал:
- Я... господин каперанг... беру свои слова обратно...
Калугин не успел еще сообразить, можно ли счесть это не совсем внятное
бормотание извинением перед ним лично, как дверь в лазарет отворилась и
вошел командир "Екатерины", тоже капитан первого ранга, несколько старше на
вид, чем Кузнецов, ниже его ростом и суровее взглядом, а с ним вместе,
несколько позади его, младший врач "Екатерины", который перевязывал
Калугина, как и других офицеров, человек еще молодой, из военно-медицинской
академии, земляк Калугина, - петербуржец, о чем сказал он ему сам,
перекинувшись с ним несколькими словами, когда его перевязывал.
Командир "Екатерины" пришел как бы просто проведать потерпевших
крушение и, усевшись среди них, сожалеюще кивал головою, вспоминая, что уже
слышал раньше, - что не смог почему-то выбраться в темноте наверх и погиб
офицер Игнатьев, механик "Марии", которого он знал...
Потом он, как бы спохватившись, весело обратился к Кузнецову:
- А ведь я вам принес приятную для вас новость, а именно: получена мною
бумажка из штаба, чтобы вас и всех ваших офицеров, какие, разумеется, могут
ходить, - но, кажется, все тут не забыли этой привычки, - отправить в город,
на свои квартиры... Поэтому... что именно надо предпринять поэтому?.. Я
думаю так: отправить людей по вашим, господа, квартирам, чтобы ваши вестовые
привезли вам необходимую одежду: не в лазаретных же наших халатах вас
отправлять, - это было бы неприлично, а как следует, в форменном платье, а?
- Да, это было бы очень хорошо, - живо согласился Кузнецов, а старший
офицер добавил:
- И родные наши обрадуются, а то ведь не знают даже, живы ли мы!
- Вот именно, вот именно, - и родных обрадуете, да... А что касается
медицинской вам помощи, кто в ней нуждается, - перевязки, например,
переменить и прочее, то, - я уж это сам решил, - откомандирую вам для этой
цели нашего младшего врача, а вы ему адреса свои дадите, - он вас навещать
будет, поможет вашим врачам.
Хотя Калугину и показалось, что командир "Екатерины" хочет просто как
можно скорее отделаться от неожиданных гостей, заполнивших его лазарет, он
все же очень благодарно глядел на этого распорядительного человека, с
седеющими висками и горбатым крупным носом.
Он заметил, что были довольны и все другие, а младший врач весело и юно
улыбался: ведь он на несколько дней кряду списывался на берег.
Но спросил Кузнецов:
- А как с моими матросами?
И сразу изменилось благожелательное лицо командира "Екатерины".
- Ну, уж, знаете ли, эти ваши матросы! - ответил он горестно. - Орда!
Дикая орда какая-то! - И выкатил глаза, и выпятил толстые и красные губы, и
даже за ухом почесал ожесточенно. - Я приказал поместить их в трюм, -
подняли крик: "Мы не свиньи!" А куда же мне их девать, четыреста человек
почти голых? В кают-компанию, что ли? Они лезут из трюма на палубу, -
кричат, что в трюме дышать им нечем, - каковы? Да ведь вы же матросы, а не
девицы из института благородных девиц, - почему же это вам в трюме дышать
вдруг нечем стало?.. Я приказал выдать им сухое белье, пока их мокрое
высохнет, нет, давай им еще и бушлаты, - им холодно! А откуда же я возьму
бушлаты на четыреста человек?.. Ведут себя очень дерзко, ругаются даже!
- Они пережили такой ужас, - мягко заметил Кузнецов, выслушав все это,
- что их надо понять... Это у них психическая травма, а не то чтобы
какая-нибудь злостность с их стороны.
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Было уже часов десять утра, когда Алексей Фомич и Надя вернулись к себе
в гостиницу.
Тот же самый коридорный, похожий на скопца, внеся в их номер самовар и
поставив стаканы, сказал, обращаясь к Сыромолотову:
- Вчерась вам хотелось очень поглядеть на нашу "Марию", да к вечеру
дело было, и вроде бы туман... А теперь вот и ясная погода, - день, а не
увидите уж ее больше: потонула!
И взглянул при этом исподлобья и совсем не так, как полагается глядеть
коридорным, а подозрительно и даже, пожалуй, зло.
Вчера он был очень услужлив и после каждого почти слова склонял
головку, - небольшую и сплошь лысую, - на левый бок, и даже когда ничего не
говорил, то причмокивал улыбающимися губами, точно собирался сказать кое-что
приятное... Теперь же не только Алексей Фомич, но и Надя заметила, что
взглядывает он на них неспроста так наблюдательно. И оба догадались, что в
его глазах они что-то не того: только вошли в номер, - а уж просили показать
им "Марию"; потом куда-то ушли и вернулись только часа через три; куда же
именно они ходили и что делали в течение этих трех часов?
Поняв именно так коридорного и переглянувшись с Надей, Сыромолотов
сказал ему:
- Мы сейчас только из больницы пришли: там операцию серьезную сделали
сестре вот моей жены... А муж ее, бедной, моряк был на "Марии", погиб,
наверно!
- На "Марии"?.. Офицер был?
Сухонькое личико коридорного заметно потеплело, и уж не Сыромолотов, а
Надя ответила ему вопросом:
- Ведь об этом должны уж теперь знать в морском ведомстве: все ли до
одного офицеры погибли, или... может быть, кто и спасся?
- Кажется, это штаб называется, где можно узнать? - спросил и Алексей
Фомич.
- Насчет офицеров, конечно, первым делом должны дать знать, - кого не
считать в живых, а кто, может, есть налицо... А насчет матросов,
действительно, трудно, как было их там очень уж много, - начал раздумывать
вслух коридорный. - Что касается офицеров, то как же можно: у всех родня
тут, всем знать желается.
Немного помолчал и добавил:
- Что касаемо штаба флота, то он на "Георгии Победоносце"... В штабе,
там, конечно, обязаны знать, это точно...
Еще помолчал и добавил:
- А может, и в Морском собрании знают? Это тут и вовсе рядом.
- В самом деле, Алексей Фомич, - Морское собрание! - обрадованно
обратилась Надя к мужу: - Там тебя, я думаю, знают офицеры, - должны
знать... Мы ведь видели, мы мимо шли, - вот бы нам зайти да спросить.
- Напьемся чаю, - зайдем, - согласился Сыромолотов и опять к
коридорному:
- Провели мы много времени в больнице, - так и не узнали, не у кого
было спросить, - что же говорят люди: отчего это погибла "Мария"?
Он ждал, что коридорный непременно сначала разведет руками, а потом
обстоятельно передаст слухи, которые ходят. Однако коридорный почему-то
ответил отрывисто:
- Раз ежели вы не могли узнать, то что же мы тут можем знать, на своем
месте сидя?
И вдруг повернулся и ушел, хотя ни Алексей Фомич, ни Надя не слышали,
чтобы кто-нибудь позвал его оттуда, из-за двери.
- Странно он что-то себя ведет, - буркнул Сыромолотов, на что
отозвалась Надя, заваривая чай:
- Мне в больнице пришлось всех просить, чтобы Нюре ничего не говорили о
"Марии", так и то на меня глядели подозрительно... Почему это?.. Всем
объясняю, что муж погиб, а мне говорят: "Разве это уже известно?" Оно и
действительно выходит так: неизвестно, зачем говоришь?
Когда они вышли из гостиницы после чаю, то к Морскому собранию
направились, не сговариваясь друг с другом. Когда же подошли к этому
красивому большому дому с колоннами, увидали: оттуда вышел пожилой уже,
высокий моряк с подстриженной клинышком серой бородой.
Он шел им навстречу. На погонах его Надя разглядела две полоски
штаб-офицера и, едва поровнявшись с ним, обратилась к нему:
- Простите, пожалуйста, не знаете ли, где нам могут сказать об участи
одного офицера с "Марии"?
Капитан первого ранга скользнул бесцветными глазами в плотных
коричневых мешках по ее лицу, потом по лицу Алексея Фомича и ответил
почему-то очень начальственным тоном:
- Об участи офицеров с корабля "Императрица Мария" пока еще полных
сведений не имеется.
Сделал движение, чтобы идти дальше, куда шел, но спросил вдруг:
- Чин и фамилия?
- Фамилия - Калугин, а чин - прапорщик, - так же коротко ответила Надя.
- Пра-пор-щик! - почему-то недовольно протянул строгий этот моряк и
пошел, даже не кивнув головой.
- Гм... Как же можно это понять? - густо сказал Сыромолотов, глядя
вслед уходящему, а Надя отозвалась на это нарочно громко:
- А говорят еще, что кадровые моряки - воспитанные люди!
Дойдя до массивных входных дверей Морского собрания, они остановились,
и Алексей Фомич сказал уверенно:
- Нет, ничег...


