Сергей Николаевич Сергеев-Ценский. Печаль полей

страница №4

к, хватался сухими стариковскими лапами,
отскакивал и качался строго. В узкой теплой куртке было тесно плечам, но
мысли здесь, на просторе, было так же тесно. Нагнув голову, жмурил глаза
навстречу поднятому ветру и упрямо все чертил и чертил поля, как стекло
алмазом:
"Я один, один я, один!"
Это вышло так неожиданно странно: кралась где-то за конским бегом
память, - и ничего не сделалось, и Дядя скакал, как в забытьи, а она
настигла, хохоча бросилась в душу ярким пятном, и вспомнил вдруг Ознобишин,
что не затворил, уходя, двери в спальне. Представилось, что, может быть,
теперь, разбуженная светом и утренним шумом, проснулась и не может уже
уснуть Анна.
С размаху остановил Дядю, - поехал шагом. Не было уже полей, - была
Анна. Встала глубже и шире полей, нежная, тонкая, больная неутоленным
материнством, вечно, сколько знал ее Ознобишин, рвавшаяся от опостылевшей
своей жизни куда-то в новую, свою и не свою.
Святым и отчетливо страшным показалось это отсюда. Будущее сосало кровь
того, что жило. Где-то невидно и неслышно - вон там, в тумане, в солнце, под
жнивьем внизу - притаилось и сосет. И уйти от него нельзя, потому что оно
везде. Обволокло землю всю сплошь, не забыв ни одного вершка пространства,
плотно прижалось ко всему и сосет.
Ознобишин тоскливо оглянулся кругом и бросил поводья.
А сбоку слышно стало, - кого-то гнали. Болезненно, точно кололи их,
вскрикивали на бегу то дальше, то ближе гончие: "А... а... а!.." - и
шмелиным шелестом над самой землей гудел Целуй: связывал все крики толстой
веревкой, чтобы не рассыпать их по полю.
По захлебисто-частому лаю слышно было, что гонят матерого зайца и что
он хитро путает следы, а собаки неотступно заметают его следы своими: не
бросаются наперерез, не окружают его стаей, только вьют сзади его те же
самые, его же путаные петли, и никуда он не уйдет от них, - не может уйти:
выбьется из сил и сядет, спрятав уши.
Вдали пропадающим рядом шли синие ветлы на дороге в Дехтянку, и
затуманенно донеслась оттуда бестолковая стукотня пустых телег.
Дядя поднял голову, почуял там кобылу и высоко заржал круглыми
перекатами, а когда отозвалась оттуда кобыла, заржал снова.


III



По сто пудов снега, мягкого и липкого, висело на каждом дереве в саду.
Аллеи стали как коридоры из нежнейшего лилового мрамора. Выпал он ночью,
этот снег, и теперь стало лукаво-затаенно везде, куда ни глядел Ознобишин.
Так и спрашивало что-то отовсюду широкоглазым мальчишеским шепотом: "А что?
А что?" - и сияло в теплых изломах.
На липах были сплошные тяжелые рясы, на кленах скатерти, а яблони
просто зацвели вдруг так пышно и густо, как не цвели весной. И пахло кругом
свежими, бог знает где собранными, зимними ароматами, в тысячу раз более
тонкими, чем запахи цветов.
Ни ночи уже, ни утра еще не было: было просто лилово все кругом -
торжественно, тихо и молилось. А Ознобишин вышел с ружьем, заряженным
волчьей картечью, и крался по-волчьи мимо людской и сарая, оставляя в снегу
черные следы.
Снился путаный длинный сон ночью: забытые на дорогах кресты, ветер,
сумерки, душный мелкий дождь и дед. Дед, наклоняясь, щекотал бородой лицо
Ознобишина, и дедовы глаза смеялись над Анной. Эти сытые глаза, кругло
засевшие в набухшие веки, простые человеческие глаза, ясные, как небо в мае,
- они смотрели как-то сквозь дороги с забытыми крестами и смеялись над ним и
Анной. В душном дожде не было видно тела деда, - может быть, этот дождь и
был его тело, - не видно было ни ног, ни рук, ни плеч, только остро щекотала
лицо борода, и глаза, загораясь откуда-то издали и медленно щурясь, жутко
смеялись над жизнью, над ним, над Анной.
Когда проснулся к утру Ознобишин и присмотрелся к Анне, он увидел в
первый раз, какая она страшная во сне. От болезни или от кошмара - почему-то
двигала челюстью, дергала лицом и отчетливо сквозь тяжелое дыхание скрипела
зубами. Лицо было опавшее, серое, глаза ввалились, как у мертвой, - и здесь
в полусвете таким удивительно простым и ярким представилось Ознобишину, что
можно поставить ружье прикладом на носок левой ноги и нажать курок носком
правой, а картечь встретить открытым ртом.
В лиловой аллее снег был живой: шевелились тихо рясы лип и скатерти
кленов; с яблонь то здесь, то там украдкой падали пухлые клочья. Все с
головой окунулось в этот нежный настой из ушедшей ночи и непришедшего дня:
густо и тепло было. Серыми пятнами расплылись в воздухе далекие петушьи
крики из птичника. Кудлатая дворняга, бурая со спины и желтая к брюху,
медвежеголовая и лисехвостая, откуда-то сзади неслышно подобралась к нему по
его следам, заглянула снизу в глаза и мягко бросилась ему на грудь с тихим
визгом.
По лиловому прошли синие влажные пятна и розовые изгибы. Отчеканился в
разных местах темный, придавленный снегом переплет нависших веток. Какая-то
мелкая птичка - синица или лозиновка - близко перелетела, слабо пискнув. И
все думали деревья об огромном могучем зимнем покое, который спустился на
них вот именно в эту ночь и ляжет прочно.
Анна!.. Лежала теперь страшная и скрипела зубами, борясь с кем-то
темным во сне.
Ознобишин всмотрелся во все так внимательно, нежно, спокойно, как
глядят прощаясь, и только теперь почувствовал, как глубоко любит он землю: и
утро, и снег, и кудлатого пса, и петуший крик, и ружье с витыми стволами.
Точно повернулась какая-то ручка двери и открыла: нависли на сучьях
лиловые облака, каких никогда не было раньше; говорилась сказка, которую
говорит земля только детству, окутала душу теплотою, мудростью и неясным
светом, при котором виднее глубь, и Ознобишин понял, что не нажмет курка
пальцем правой ноги, - что нельзя этого сделать в такое утро.
По теплому снегу, по такому же, каким был он только в раннем детстве,
пробрался он мимо сплошь закутанных кустов жасмина, чилиги, бирючины, мимо
скамеек, покрытых снежными узкими пуховиками, шел, увязая, купаясь в снегу,
падавшем с веток, и уже две кудлатых дворняги, Жулик и Шарик, путались за
ним, застревая по брюхо и мотая круглыми головами; и слева из-за старой
смутной решетчатой ограды ползло чуть слышное повизгивание породистых
поросят, этаких белых мордатых живчиков, копошащихся теперь в теплом хлеву;
и сорока сорвалась откуда-то снизу, отчетливо застрекотала, - недовольно,
страшно недовольно, - и - скок-скок - унесла длинный хвост в чащу веток.
А справа проглянули поля.
Мутно-матово-синие чуть выплывали из-за низкого неба. Простые и
гладкие, загадочные, бездонно глубокие, близкие и родные поля... И Ознобишин
сел на мягкую скамейку на отлете сада, положил рядом с собой ружье и
смотрел, как они тихо выявлялись и раздвигались все шире-шире.
Шел мороз вместе с солнцем, только выше его. Красноватый столб прямиком
выполз в небо. Долго выползал, увязнув в дымчатой сини. Вот закруглился и
воткнулся концом в небо, концом в поля. Потом дуга красного круга,
продолговатая, узкая, перерезала столб вверху, - вышел крест.
Над сухотинскими, или дехтянскими, или какими-то еще, или надо всеми
полями сплошь встал и стоял отлитый из холода крест. Долго смотрел на него
Ознобишин. Улыбнулся, поднялся, отряхнул снег. Почувствовал гулкую дедовскую
силу в плечах; взял ружье... Эй, погоди еще ставить крест над полями!
Прикинул ружье на прицел, так что мушка пришлась в самом перегибе дуги,
и выстрелил. Проснулись гончие. Молодой волкодав Приемыш завертелся по
снегу, нюхая во все стороны, лая, взмахивая ушами. Целуй строго смотрел на
Ознобишина одним глазом и думал. Остановился и поглядел в его сторону и
кругом бородатый Михайло-сторож; шел куда-то с вилами, - отставил вилы,
медленно снял шапку, поклонился. С вяза, около, от ухнувшего выстрела сполз
и упал широкий ком снега; мягко чмокнул снег на земле и рассыпался синенькой
кучкой; а немного погодя с соседней ветки упал другой.
- Ты плохо спала... Что-нибудь снилось? - спросил Ознобишин Анну.
- Нет... Не помню, может, и снилось... А что?
Она уже встала, оделась, только волосы были нечесаны и лицо опухшее,
заброшенное, желтое.
- Скрипела зубами... - сам скрипнув зубами, ответил Ознобишин. - И
вообще как-то так... Может быть, доктора нужно?
- Нет, не нужно.
Всмотрелся Ознобишин: нечеловеческая гордость стояла у нее в глазах,
суживая веки.
"Сила? - спросил себя он и ответил: - Да, сила, - и добавил, пугливо
улыбнувшись: - Эй, погоди еще ставить крест над полями!"
- Стрелял в кого-то? - спросила Анна.
- Да, сороку убил, - ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами
поцеловал ее в теплый лоб.


IV



Снега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских
низинах, розовые - на взлобьях, голубые - под карнизами сугробов.
В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, - боялись
пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда
не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно
мурлыкал под ногами. Пахло снегом.
Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое
солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от
следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и
глядела.
Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни
на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для
катанья и ждали, когда он подъедет.
Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух
билетиках - на одном "счастье", на другом "несчастье" - и положили под
образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло "счастье", и
теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что
у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на
звериных, уже вспененных мордах.
Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней;
изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже грызутся друг с другом и
рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть,
вороная, с голубым отливом.
Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся.
- Вот прокачу на горячих... Эх ты!..
Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы
прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими
киргизскими глазами, скалил зубы...
- Я не поеду! Я боюсь! - вдруг испугалась Анна.
- Эх т-ты! Вот прокачу! - чуть тише крикнул Ознобишин.
Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и
бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза,
как преломившие солнце ледяшки.
- Ну, идем! Идем же! - засмеялась Маша и потащила Анну за рукав. - Ведь
счастье вышло!
Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких
давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее
неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то:
чудилось, что хлопало ручонками.
- Они обомнутся, ничего, - сказал Серапион. - Вы только с вожжами
ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи...
- Не учи! Что учишь? - перебил Ознобишин.
- Я не учу, барин... зачем учить?..
Серапион обиделся и замолчал.
Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с
Машей и укутала ноги в медвежью полость.
Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля.
Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера,
откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал
тесное: "Эть-но!" - и шевельнул вожжами.
Жеребцы рванулись сразу вбок, один направо, другой налево, так что Анна
ахнула и подалась вперед, ухватившись рукой за Машу, потом прижалась к своим
коленям и сидела так, онемев.
Полозья внизу чертили и резали, и это отдавалось во всем теле. Белое
волочилось мимо, вырывалось из-под ног чудовища впереди, летело клочьями с
обеих сторон, а чудовище было многоногое, черное, как в детской сказке,
звонкое, с горячими ноздрями.
Остро пахло им, и кожаной сбруей, и снегом, и, то отставая, то нагоняя
сани, впивалось в Анну: "Что же это? Зачем я еду?" А рядом Машино лицо все
напряглось от восторга, и над самой головой нависла, отвалившись, спина
мужа.
Мелькнула сбоку красная кирпичная рига, потом ворота с разбитыми
львами, потом завод. Завод зарябил в глазах сквозь снежную муть
заплаканно-черными окнами, и вспомнился малый Игнат, как лежал он под лесами
разбитой грудой. Почему-то легче стало, - не могла объяснить Анна.
Снега бело распахнулись со всех сторон. Бег у саней был легкий,
плывучий. Жеребцы звериным безудержем брали поля. Что-то широкогрудо екало в
них при каждом шаге.
- Милая! - жалась к Анне Маша с какими-то пунцовыми от счастья глазами.
Анна вместе с запахом снега, сбруи и лошадей впитывала сочные детские
губы Маши и разрезы больших радостных глаз. Думала почти вслух: "У меня были
такие же... И у него будут..." Знала уже по движениям, что будет мальчик;
мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно
яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала
Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и
представляла, что его целует.
Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь
мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами.
Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди
тополей... Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно
покрыла черепицей. Поля и небо.
Охватило белым простором, и - опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся
всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал,
напрягаясь: "Аль мы у бога последние?" Просто сказал, и голос у него стал
вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный.
Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек - все забыть: то, чем
жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой
голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет,
мудрость жизни, - все опрокинуть, растоптать и забыть.
И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила
испуганно:
- Что ты?
Ознобишин поднялся на облучке, вытянулся над лошадьми, гикнул, вправо и
влево со всего размаха ударил концами вожжей.
Анна еще не успела осмыслить, как бросилось срыву все куда-то вперед,
точно в глубокую снежную падь с откоса, - захлестнуло, заухало, закружилось,
- шумно в ушах, мутно и мокро перед глазами. Вскрикнула и сама не слыхала
крика.
Жеребцы ударили задом и понесли.
Огромная сила, скопившаяся в них в темноте конюшни, точно заржала во
всю пасть, швыряя сани по ухабам. Высоко подняты головы навстречу полям, и в
перебое копыт ежесекундно опережающая сама себя радость, и буря бега, и
бешенство, и клокочущая страсть разметать в мелкие щепки все, что с боков и
сзади.
Анна вскрикнула раз и два. Оглянулась белыми глазами. Ясно вспомнила,
что нельзя пугаться, и когда вспомнила, осела, сжалась, стиснула зубы.
Порвались постромки. Низкие ветловые сучья сбили шапку Ознобишина,
больно ударили по лицу Анну и Машу. Засыпало снегом глаза, оледенило щеки.
Слышала, как хотел, отвалившись далеко назад, остановить лошадей муж и не
мог, как вдруг начала звонко плакать Маша, а сама тихонько отстегивала,
согнувшись, полость и придвигала ноги к борту саней.
Старалась дышать спокойно и ровно и думать о чем-то другом, о ненужном:
об Игнате, о двух билетиках, о крещенской воде. Только бы не испугаться,
потому что ее испуг был бы его смертью.
Сидела сжавшись, сдавивши зубы, и ждала, и когда накренились сани в
ухабе, вбок и вперед, быстро и ловко, с непонятной легкостью лунатиков,
выбросилась из саней в сугроб, мягко упавши на бок и окунувши в снег руки до
плеч. Смутно видела повернутое к ней лицо Маши, голову мужа, сбившийся ковер
саней. Унеслось куда-то все в жуткой скачке, а она осталась.
Снег забился в рукава и холодно таял там; синий, сплошной лежал кругом.
Солнце пряталось от луны в небе. Пропали сани в сугробах.
А в Анну уже кралась уверенность в том, что страшное прошло, что он не
почувствовал ни падения, ни испуга, что он только устал от свежего воздуха,
снега и скрипа полозьев и хочет спать...
- Спи, мой хороший мальчик!
Охватила его руками и слушала, согнувшись. Не было ничего кругом:
забыла о Маше, о муже, о себе самой, - просто была его колыбелью. Подумала,
что нужно домой: лечь в мягкую постель и лежать долго. Поднялась и, тихо
ступая, пошла по раскатанной дороге. Шла, размеренно качаясь, как люлька в
избе...
- Спи, мой хороший мальчик!
Еле видно было верхушки лип и крышу завода. Не смеркалось еще, но уже
хотело смеркаться. Ветер стал резче - гуще и синей поземка. Холод плотно
смыкался со всех сторон. Анна стала чувствовать боль от ушиба в правом
колене и снег, растаявший около локтей. Но шла деревянно и упрямо, вся
остывшая снаружи и теплая внутри, как снега, под которыми хранится озимь.
Вот спит он теперь в ней, как озимь. Спит спокойно.
- Спи, мой хороший мальчик!
Почти около самых ворот со львами встретился на клячонке сухотинский
мужик, старик Онуфрий. Снял желтую древнюю шапку, поздравил с праздником, и
как-то ясно стало Анне, что вот, кроме нее, есть старый Онуфрий и у него
праздник, и так крепко закупоренный ею испуг вдруг победно хлынул и заставил
ее вздрогнуть и стать.
- Лошади разбили, Онуфрий, - тихо сказала она старику.
- Ась? - потянулся к ней старик.
- Лошади! Лошади! - закричала Анна. - Кататься ездили... Понесли... Я,
и сестра, и барин!..
- А-а! - протянул Онуфрий и закивал головой.
Придвинул к ней красное, облохмаченное клочьями волос лицо с мутными
глазами и обледенелым ртом и ждал еще слов.
- Барин там... и сестра там... - махнула в поле Анна. - Понесли их...
Лошади понесли!
- Удержуть, - сказал старик.
- Что ты?
- Говорю, - праздник ноне, езда... Будучи насустречь какие ехать, -
удержуть! - громче и беспокойнее заговорил старик, растопырив правую руку.
Подумал и добавил уверенно: - Стренуть!
В усадьбе липы стояли такие же спокойные и важные, лиловые и тяжелые, и
галки возились перед сном на их верхушках.


V



С забинтованной и подвязанной, прокушенной лошадью рукою, лихорадочно
дрожа, понурый и бледный, Ознобишин сидел ночью около постели Анны и
говорил:
- Это, должно быть, потому, что вся жизнь не то, - вся жизнь какая-то
подделка под жизнь, а жизни нет на самом деле... Ты меня прости, Анна. Ведь
изо дня в день одно и то же, ведь все ждешь и боишься, боишься и ждешь, а
жизнь-то, может быть, только в одном - крикнул: "Эх ты!" - и бросайся вниз
головой, на рога к черту... Может быть, потому я и винокуренный завод строю,
что пьяному море по колено... Я не знаю, зачем его строю. И вообще, что я
знаю? И кто-нибудь знает?
- Тебе не больно? - спросила Анна.
- Нет, это что!.. А вот ты... ты меня прости.
Ознобишин притянулся к ней головою и добавил, стиснув зубы:
- Я их завтра же до смерти загоню! До смерти! Обоих! Честное слово!
- Оставь! Зачем? - испугалась Анна.
- Нет, как же я мог?.. Если бы я один или только с Машей, а то ведь ты,
ты была... Как же я мог?
- Забыл? - медленно спросила Анна.
Резким движением села на кровати. Небольшое овальное, чуть оплывшее,
как всегда у беременных женщин, лицо ее покраснело и показалось Ознобишину
молитвенно-огромным, как в детстве лики икон.
- Забыл, думаешь? Нет, не то... - отвел от нее глаза Ознобишин.
- Ты его убить хотел? Говори, убить хотел? - спросила она жестоко.
Ознобишин думал сказать что-то примиряюще теплое, но такое новое лицо
стало у Анны, что он молчал.
Странное таинство совершалось между ними. Поля за окнами не спали в
снегу: они просочились отовсюду к этому ненужно закутанному большому дому,
заняли подполье. Сквозь невидные щели стали вдоль стен пустые и иззябшие,
точно пришли искать защиты у тех, кто не мог защитить. И всей душою сплошь
прикоснулись к ним Ознобишин и Анна.
- Что ты говоришь? - похолодел Ознобишин, опутанный гибкими глазами
Анны.
На свету ночника глаза эти дробились, казались мельче, больше числом.
Десятки глаз, мгновенно увидевших в нем что-то, о чем он и сам не знал.
Прокушенная рука ныла.
- Ты хотел его убить, да! - уверенно повторила Анна. Это показалось ей
таким страшным, страшнее всего в мире, что она сидела окостенев; только
белые губы шевелились: - Ты хотел его убить, потому что... потому что тебе
опостылело...
- Что опостылело?
- Все! Я... деревня... жизнь... вся жизнь... и я, я, я... такая, такая
вот!..
Она оглянула свой живот и тонкие руки, упавшие вдоль колен, потом
задрожала крупной зыбкой дрожью.
- Нет, ты его не убьешь! Я не дам, не дам!.. - вскрикнула и потянулась
к нему головой и руками, всем телом. - Не дам убить!
Гневная и страшная сила зажглась в ней, тонкой и слабой, и горячо
вспыхнула белая кожа на лице, так что глазам стало больно.
- Постой. Что ты?.. Не то это... Зачем?.. - говорил, отшатнувшись,
Ознобишин.
- Я знаю, знаю! - кричала Анна, и Ознобишин чувствовал, что вот она
стоит странная, как древняя колдунья, и читает в его глазах своими какими-то
непрежними глазами. Читает то, как темны ночи, как долги дни, как однажды,
тихим утром, хотел он пойти и застрелиться где-то в саду в глубокой аллее и
как хотел сегодня сломать голову и себе, и лошадям, и всей жизни, какая была
около. Как-то смутно и пьяно, но хотел именно этого, и теперь вспомнил.
- Пойми, не то ведь это, не то, - возбужденно повторял он. - Ведь это
седьмой ребенок... Кто это, - черт или дьявол, - кто это смеется? Разве мне
легко? Почему те умерли? Кто ответит? А если ответит точно, до последней
запятой точно, разве от этого будет легче? Разве легче?
И здоровой правой рукой Ознобишин схватил стул и что было силы,
скрипнув зубами, ударил его ножками о пол: ножки хряснули, подломились.
- Зачем ты? - вздрогнула Анна, побелела снова и еле слышно сказала, что
думала: - Ведь ему уже почти семь месяцев - те моложе были.
- Он... тоже умрет! - глухо сказал Ознобишин.
- Нет! - твердо сказала Анна.
- Умрет! - повторил он.
- Нет! - сказала она еще тверже и качнула упрямо головой.
- Так, значит, для него я строю завод?
- Для него! - качнула головой Анна.
- Вот для кого!.. Теперь я понял.
Ознобишин улыбнулся медленно, сначала болезненно и мутно, потом яснее.
Посмотрел прямо в глаза Анне и спросил:
- Я хочу его послушать... послушать, как он там... Можно?
И недоверчиво, но уже по-детски просто глядя на него, Анна заботливо
сказала:
- Только не дави головою. Можно.
И легла, обнажив живот, и Ознобишин, наклонившись, осторожно, как
степные охотники к земле, припал ухом к тому месту, где был он, и долго и
свято слушал.
- Поцелуй его! - приказала она.
Ознобишин нежно прикоснулся к ней губами.
- И меня поцелуй!.. И руки... и ноги... и грудь... Согрей меня, я
озябла. Милый, озябла!
Целовал ее, такую хрупкую, такую дорогую, застывшую на холоде жизни, и
слушал, как с огромных закутанных в снега полей подбегал скучный ветер и
лениво толкался в окна.


Как-то несколько дней спустя Анна вошла в комнату столетнего с букетом
оранжерейной герани. Точно вымоченные в теплой крови, - такие красные, вещие
были цветы. Запах от них шел густой, кадильный. У Анны праздничный благовест
гудел в душе. Утро еще не распустилось в день, и синие тени бродили по
стенам.
Столетний не спал. Когда вошла Анна, он повернул к ней глаза, маленькие
и жмурые под огромным черепом, и внимательно оглядел ее, и цветы, и двери.
Лежал он так же, как всегда, высоко подняв согнутые под одеялом колена.
Анна ставила цветы медленно, полная смутным удивлением к этому,
прожившему такую долгую жизнь, и, когда посмотрела на него сбоку, -
показалось ей: поднялась рука столетнего, указала на ее крутой живот, и
спросил он:
- Праправнук?
Спросил не по-могильному глухо, а молодо, отчетливо, весело даже:
- Праправнук?
Оглушенная Анна обернулась к нему, тихо, боясь вздохнуть, но
по-прежнему, как прикованные, лежали на одеяле кипарисные руки, ввалившиеся
губы были обидно стиснуты, только глаза глядели на нее в упор - внимательно,
просто и без мысли.


ГЛАВА СЕДЬМАЯ




I



То, во что не хотели верить, но чего ждали тайно, началось просто и
зловеще.
Утром, когда небо было густое от снежных туч и воздух волжкий, как это
бывает всегда перед мокрым снегом, и что-то давило в низких комнатах так,
что тяжело было дышать и ходить, - Анна ощутила, вставши с постели, старое,
такое знакомое, такое страшное: ребенок отяжелел так же, как прежние шесть,
и почти не шевелился.
Прислушалась, онемев. Поймала широкими глазами тусклые окна. Медленно,
но до крови прокусила нижнюю губу. Потом выкатились на глаза крупные топкие
беззвучные слезы; точно хранились они где-то глубоко, непохожие на все
другие, и теперь настало им время выйти и взглянуть на свет.
Анна сделала в спальне пять-шесть торопливых шагов. Остановилась.
Прислушалась. Резко билось сердце, - только свое, - не его сердце.
Ознобишина не было. Он встал рано, и Анна видела сквозь сон, как он
долго сидел около ее постели, глядел на ее тонкие руки, потом оделся и
вышел.
По пустой комнате, как по звериной клетке, она металась,
останавливалась в углах, сжимала высокий живот руками, слушала. Была только
тяжесть, - не та, радостная, а новая, больная тяжесть, и страшное сознание,
что он умирает... не умер еще, жив еще, но умирает, умирает, - умрет.
И когда вспыхнуло в ней это неотразимо ярко, она вздрогнула всем телом
от ужаса, вскрикнула и поседела.
Как была неодетая, бросилась из спальни куда-то к людям, которые должны
были спасти.
Страшная, широкоглазая, белая, тонкая, - но с выпуклым тяжелым животом,
хлопая дверями, бросалась она из комнаты в комнату и кричала:
- Акушерку! Ради бога!.. Доктора! Доктора!
Комнат было много, таких пустых, с серыми окнами.
- Ради бога! Кто-нибудь! Кто-нибудь, ради бога! - исступленно кричала
Анна.
Уходили мгновенья, отрезаемые шагами, только мгновенья, - и никого не
было в комнатах: только двери хлопали и скрипели, - комнаты молчали.
И в столовой, где на длинном столе белели стеклянный кувшин с парным
молоком и тяжелая серебряная чашка, из которой пил Ознобишин, Анна
остановилась, согнулась от внезапной, такой знакомой боли и, схватив чашку,
визгливо воя, швырнула в окно. Зазвенели разбитые стекла, и со двора вбежала
красная от холода с ведром ледяной воды Катерина.
Опустившейся на диван Анне показалось, что у нее лицо в огне, что нет
никакой Катерины, что это ворвался клок красного пламени, распустивши от
себя вниз полотнище дыма, что стекла все еще лопаются, звенят, что в доме
пожар, что надо спасать ребенка.
Анна лежала еще в забытьи на диване в столовой, когда поднялась на ноги
вся усадьба. Точно поняли все, что только этой надеждой, слабой надеждой на
чудо, и держалась тут жизнь и вот теперь готова рухнуть.
Сам Ознобишин, запалив лошадей, скакал за акушеркой в Малую Дехтянку и
за доктором в Большую.
Акушерка, рослая плотная немка в синих очках, с солдатским шагом
тяжелых ног, донага раздела Анну, провела шершавыми пальцами по ее покорному
телу и спросила, плотно чеканя слова:
- У вас есть по-оли внизу бруха?
И Анна ответила, что боли есть, что все боль, что все горит в ней, но
он жив еще, - только нужно что-то сделать, чтобы он вышел живым: если
пробудет в ней еще один только день - умрет.
Объясняла это торопливо, приподняв голову и сияя красными пятнами на
щеках, а немка твердо отвечала ей, чуть кивая:
- Д-да! Д-да!
И медленно закатывала рукава на толстых руках.
Грели воду. Приносили и выносили тазы. Со всей усадьбы в дом сошлись
любопытные женщины; толкались на кухне, подбирались тихонько к дверям
спальни, все порывались что-то делать и слушали и спрашивали шепотом Машу.
Когда Ознобишин привез доктора, угрюмого старого человека, и ввел его
поспешно в спальню, он не узнал Анны. Того, что он привык осязать в ней
взглядом, детской боязливости, стеклянной хрупкости, не было, осталась
только ее прозрачность. К широким глазам, к тонкой коже лица и рук, к каждой
маленькой, издали ясно видной жилке прихлынула изнутри страшная жажда чуда,
пустыня жажды... не за себя, за него, - это знал Ознобишин.
Четверо было, кроме нее, в спальне: он, доктор, немка и Катерина, - и
за всех хваталась она жуткими огромными глазами, как железными крючьями.
Ознобишин судорожно и неловко, как повешенный, поводил шеей, слезилось
лицо Катерины, на сырых щеках акушерки засквозила растерянность, у доктора
заметно дрожали руки.
Сквозь окна протискивался в спальню какой-то понизовый свет: это
светили снега полей, а не солнце, - подошли и глядели поля, сдвинувшись со
всех горизонтов.
Открытый всем, кругло лежал вздрагивающий живот Анны, а под ним, еле
сдерживая его тяжесть, звучно дышала она и спрашивала всех глазами.
Отворачивалась Катерина, спускал голову Ознобишин, ненужно заботливо мотала
длинный бинт акушерка.
Доктора никогда не видала раньше Анна, и потому, что не видала, думала,
что он спасет.
У него был такой строгий сухой нос, и резкие выпуклые брови, и седина,
нелгущая седина в волосах. Пугливо-доверчиво вглядывалась в него Анна,
боялась спросить и хотела спросить, и когда спросила, наконец, шевеля с
трудом губами, то испугалась.
- Лежите спокойно! - приказал доктор...
- Он не умер еще. Я знаю... Вы думаете, что он мертвый? Живой! -
вопросительно, спеша говорила Анна.
- Конечно, живой! Кто же говорит, что мертвый? - отозвался доктор.
И повиснув на нем глазами, Анна увидела, что он, с такой нелгущей
сединою, солгал.
Но нельзя было поверить в то, во что было бы безумно верить; Анна
откачнулась ото всех и сказала, улыбнувшись:
- Да что вы все думаете, что он мертвый? Ведь он живой!.. Я ведь
чувствую, что живой!..
Улыбнулась, но на ее тихую и хитрую, как у помешанных, улыбку
посмотрели с испугом.
Тогда началось последнее.
Анна нервно провела рукой по животу и сказала просто и твердо:
- Нужно разрезать здесь и его вынуть. - Чуть сдвинула брови и смотрела
на доктора в упор.
- Этого нельзя сделать, - сказал доктор, передернув плечами, - и не
нужно... Зачем?
- Нужно! - закричала вдруг Анна, поднявшись. - Пусть я умру, пусть
умру, - он жить будет. Не смеете вы! Должны вы! Отравится он во мне!..
Умрет!.. Как вы смеете! Режьте! Сейчас же режьте!
- Анна! - сказал и отвел глаза Ознобишин.
- Мне все равно! Все равно!.. Палачи вы! - исступленно кричала Анна;
голос стал круглый и звонкий, как стеклянный шар.
Вскочила и бросилась на шею к этому чужому сутулому старику.
- Голубчик! Доктор! Я вас прошу! Прошу вас! Мне все равно ведь: не жить
мне! Разрежьте и выньте. Голубчик!
Все пыталась поцеловать его в сухую обветренную щеку, и все
отдергивался он, сдерживая ее руками, бормотал что-то, притворно сердился,
упрашивал лечь.
Подошел Ознобишин с акушеркой, - и он, чуткий и свой, и она, тупая и
чужая, - оба одинаково лишние и немые.
И Катерина с испуганным простым лицом наклонилась к самым ее глазам и
сказала, как говорят малым детям:
- Что вы, барыня, что вы! Ведь он все равно уж помер, зачем же резать?
Охватили, не выпуская, боли рождения и тянулись долго. К вечеру Анна
родила мальчика. Ребенок был мертв, как прежние шесть, - истощенный,
безобразный, легкий на вид.
- Легковоздушный какой! - соболезнующе покачала головой Катерина.


II



Около месяца еще прожила Анна, но жила уже странной сонной жизнью.
Онемела; в доме стало двое немых, и дом сделался тихим-тихим: весь в снегу,
низкокрыший, ненужно большой и беззвучный.
Ни кровинки не осталось на лице Анны. Какая-то бестелесность, которая
пряталась в ней всю жизнь, теперь вышла и хозяйственно заняла все уголки.
Руки стали вялые и легкие, еле переставлялись ноги, и ничем не победимый
холод столпился около ее кровати и замораживал в ней память, желания, мысли.
Кутали ее в теплые одеяла, целыми днями топили печь, - холода нельзя было
выжить.
По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее
постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал,
когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о
странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках,
как будто нет у нее кожи.
Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным,
бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его,
и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом
засыпала снова.
Приехала проведать ее мать Феодора, - и на нее смотрела, как на новый
день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей.
Притихла и Маша, - как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже.
- Что с ней? - тихо спрашивала она Ознобишина об Анне.
- Не знаю! - отвечал он.
- И никто не знает?
- Никто не знает!
- Может быть, доктор знает?
- Нет, не знает.
Маша задумывалась и спрашивала шепотом:
- Она, должно быть, помрет?
- Помрет, - твердо отвечал Ознобишин.
Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет
ребенка, - но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и
добавлял:
- Непременно помрет!
И когда Маша спрашивала:
- Она, должно быть, скоро помрет?
Он уже уверенно, уже не думая, отвечал:
- Скоро!
И Маша уходила плакать в свою комнату, он - в свою.


III



Умерла Анна утром. Ознобишин видел, что она проснулась, так же, как
всегда, в недоумении оглядела его, спальню и тусклый день и потом умерла,
точно смертельно испугалась, что приходится прожить зачем-то еще и этот
лишний, совершенно лишний день. Умерла тихо, как уснула.
Тот холод, который все время жался к ее кровати, теперь со всех сторон
хлынул в нее, как в крепость с разбитыми воротами: остановил сердце,
отяжелил руки, откинул голову, ровно и прямо вытянул ноги. И не выходил уже
из нее, - так и остался в ней, - холод зимних полей, покрытых снегом.
Труп обмыли, одели в белое, положили на стол под образами.
Ночь, которую провели около мертвой Ознобишин и Маша, была странная
ночь, очень долгая, тихая и пустынная, как дороги зимой.
Читать над покойницей привезли из Ольгиной пустыни двух монахинь, но
они только что перед этим приехали в монастырь, - читали над другим
покойником, - устали и отпросились спать. Тут же в соседней комнате легли и
уснули, оставив на столе закапанную воском рыжую книгу.
Садовник Илья принес корзину белых, лиловых и розовых гиацинтов, тихо
потоптался у двери, чуть кашлянул в руку, перекрестился три раза и тихо
вышел.
При зажженных в разных концах комнаты восковых свечах, при этом
болезненном, точно все время умирающем, оранжевом свете Ознобишин и Маша
тихо раскладывали цветы около тела Анны. И когда легкое, как у полевого
жаворонка, тело все окропилось нежными цветами, показалось обоим, что это не
цветы, а тело пахло - святым, нерассказанным, весенними полями.
Отошли в дальний угол - сначала Ознобишин, за ним Маша, и долго
смотрели на Анну; когда переглянулись потом, то Маша увидела, как странно
помолодел от горя он, а он увидел, что намного старше стала Маша.
Анна была вся прямая и белая, с легкими излучинами на лице, окрашенными
от свечей в желтый цвет, и Маша поняла, почему сказал Ознобишин:
- Если из ее праха родится вдруг молния, кто об этом узнает?.. И она не
узнает.
- Зачем над покойником читают? - спросила Маша. - Это нужно?
- Не знаю, - сказал Ознобишин и добавил: - Это что ж... это хорошо, что
читают.
- Я буду читать, - сказала Маша.
Она развернула книгу; славянские буквы, крупные, четкие, расползлись
перед глазами, как живые, потом бойко сползлись в живые строчки.
- Нужно сначала читать? - спросила Маша. - Или как-нибудь можно?
- Как хочешь, - ответил Ознобишин, но тут же почему-то испугался того,
что сказал, точно обидел этим мертвую, и добавил поспешно: - Конечно,
сначала нужно, как же еще? Если хочешь читать - то сначала...
Он прошел, крадучись на носках, возле самой стены, сырой, с синими от
белых ставней окнами, и сел в углу.
На стене напротив, странные при свечах, висели и мигали портреты. Из
потускневших рам, нигде уже не отливавших золотом, они выявлялись просто,
точно глядели в окна того света. Языки свечей и желтые круги от них мутно
плавали перед глазами Ознобишина, и оттого портреты колыхались.
- "Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не
ста, и на седалищи губителей не седе...", - начала читать Маша.
Голос у нее был робкий, читала она сбивчиво, иногда ставя ударения не
там, где надо.
На дворе, - слышно было, - настойчиво, мокрым плывучим лаем лаяла
собака, и ветер упрямо скреб полку крыши.
Анна лежала так, что видна была Ознобишину вся со сложенными на груди
руками, и Машу он видел перед старым аналоем тоже всю - круглое лицо, трудно
поднятые брови, гладкий причес.
Жуткое сходство находил Ознобишин в этой совсем и навсегда умершей, до
последней мысли изжитой, и в этой, начинающей жить. Даже робкий,
запинающийся голос был точно не ее, а Анны; точно обронила она его, уходя из
жизни, и звонкая Маша, сорванцом летая по комнатам, его нашла.
И таким испуганно-ясным казалось Ознобишину, что вот уже расплывается в
желтизне свечей Маша, что уже нет почти и не будет Маши, станет Анна.
Зачаровывали, колдуя, поскребыванье ветра, хлипкий лай собаки, странные
слова, такие большие с детства.
Напряженно вытянув шею, вгляделся Ознобишин в портрет матери. В черном
чепце с кружевной наколкой и в черном платье, страстотерпицей глядела мать.
Не видал этого раньше Ознобишин, но теперь он чувствовал неотторжимо, что
такою и была она всегда.
Чуть дрожа, он встал, и так же крадучись подошел к портрету вплоть, как
подходят просить благословения. Сквозь копоть времени, сквозь видные краски
и холст глянула ему в душу страстотерпица Анна.
Рядом с нею висел портрет отца Ознобишина, убитого бешеным быком, -
ярко взятое, резкое, бритое лицо с прочными щеками. Но немного дальше, у
косяка дверей приникла к стене бабка, первая жена деда. В капоре,
подвязанном розовыми лентами на голой шее, высоколобая, тонко вылепленная
каким-то художником, вполоборота, точно на ходу встретилась глазами с
Ознобишиным. Хоть бы одна надменная черта у этой крепостницы: не было даже
сытой улыбки. На молодом, умиляюще красивом лице сиреневые сумерки, вечер и
тоска...
Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и
через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле
костер, потухал столетний.
Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол,
охватила Ознобишина не сразу.
Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие
были для этого нужны, забыл.
От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз - глаза Анны.
Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица:
каждое лицо - лицо Анны.
Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в
поля.
Маша читала:
- "Убо образом ходит человек, обаче всуе мятется: сокровищствует и
невесть кому соберет я..."
Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на
Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила:
- Это правда?
С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть.
Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские
поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, -
и вот уже слились в одно - тело и поля.
Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но
однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и
искала там, чего не нашла в жизни.
Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог
оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и
самой страшной ясностью в мире - ясностью кротких.
Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо
Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна
щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми
вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала - выла, как
метель.
Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое,
как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к
мертвой вплотную и смотрела.
От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с
раннего детства, подумала вдруг с испугом: "Может быть, это не Анна?"
Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило:
этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под
круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей,
зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна
была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы,
державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного
колыхнулись брови - наискось, слева направо.
- Аня, хорошая, Аня, милая-милая... - шепотком сказала Маша от страха и
закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев,
как сквозь закрытое наглухо окно, - смотреть и не видеть.
Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее
теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка
у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше.
Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом;
собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье
Анны, согнулся фитиль, и воск начал оплывать и капать на бронзовый
подсвечник. Не глядя на мертвую, боком, Маша пошла и отогнула свечку.
Покосилась на Ознобишина, но он сидел, вковавши глаза в одну точку, жалкий,
странный, и нечего было ему сказать.
На резные ножки стола свисали концы простынь, Маша неловко повела
головою, оглядела ноги покойницы в серых туфлях и любопытно и любовно, тихо
задела их локтем. Подождала, вся стянувшись и притаясь, одно-два мгновенья и
робко провела глазами вплоть до лица: лицо было такое же, как восковые
свечи, - гладкое, желтое.
- Аня! - тихо шепнула Маша, прислонив ладонь ко рту так, чтобы не
услышал Ознобишин. Подождала и сказала слышнее: - Аня... милая... - И потом,
переступивши вперед шаг и еще шаг, туда, где пальцы Анны держали молитву,
Маша медленно протянула правую руку и коснулась правой же руки Анны.
Отдернула вмиг, но пронизало уже мертвым холодом все тело и показалось ясно,
как губы сестры довольно улыбнулись и приоткрылись глаза.
- Ай, страшно... А-ай! - не помня себя, крикнула Маша. Широко раскинув
руки, кричала и билась, как раненая.
Подбежал Ознобишин. Проснулись монахини и одна за другою, - сначала
толстая, грудастая, с овечьим лицом, за нею низенькая, белая, в веснушках, -
встрепанные, на ходу оправляясь, завертелись около Маши, ахая и крестясь,
еще горячие и тяжелые от сна, с мутными, неокрепшими глазами.
Но Ознобишину, прижавшему к себе крупно вздрагивавшую Машу, понятно
было, что в муке этой ночи приняла она от мертвой Анны таинственное
помазание на длинную печаль жизни, которая никогда не может оборваться
вдруг, а не глядя ткет свою крепкую нить и на ходу, то здесь, то там,
передает ее из рук в руки.


IV



Ехали из Сухотинки Ознобишин и Маша. Целый день провели за укладкой
вещей и собрались только к вечеру, когда стемнело. Но тихо было, неснежно,
морозно, и Серапион, и лошади, и сам Ознобишин хорошо знали дорогу.
Тайна каждой входящей в мир ночи - сумерки густели упруго и стойко.
Поля под ними укрывались холодным, синим, потом серели, тухли, и только к
наезженным дорогам то с той, то с другой стороны вытягивали любопытные
сугробы с завороченными, как уши, карнизами.
От саней и лошадей, запряженных цугом, от меховой полости и ушатой
шапки Серапиона пахло еще усадьбой - многокомнатным домом, конюшней,
заводом, - но наплывал, пробиваясь отовсюду, запах полей: терпкий, почти
смолистый, почти живой.
Обозначилось плотно небо, и нерассказанно, до немого безумия мудро,
заняли в нем извечные места звезды.
А колокольчик и бубенцы на лошадях, и скрип и раскаты полозьев, -
как-то ощутимо понятно было, что все оставалось здесь же вблизи и никуда не
уходило: ни в поля, ни в небо.
- Тебе не холодно? - пусто спросил Ознобишин Машу.
- Нет, мне тепло, - так же пусто ответила она.
И надолго замолчали оба.
Изредка Серапион ненужно чмокал на лошадей и до смешной грусти ловко
хлопал над их головами длинным кнутом.
Наткнулись на длинную мерзлую кочку; сильно избочились и встряхнулись
всем корпусом сани.
- Поехали на ночь глядя, - серьезно, как взрослая, сказала Маша, -
лучше бы днем ехать.
- Ничего, - отозвался Ознобишин. - Днем снег яркий: дни пошли ясные...
- Помолчал и добавил: - Глаза у меня что-то болят - не могу на такой снег
смотреть: слезы текут.
- Мы когда приедем в Сухотинку? - спросила Маша.
- Только еще поехали, а уж "когда приедем", - присмотрелся к ней
Ознобишин. - К середине поста - потеплеет - приедем.
- Когда куры нестись начнут, - подумав о чем-то, сказала Маша.
И Ознобишин изумленно вслушался, как просто и серьезно она сказала это,
так же, как говорила бы Анна.
Рядом с ним она сидела полная смутных, новых для нее мыслей. Они
входили в нее с облизанных вьюгой сугробов, входили туда, где недавно еще
рождался и беспричинно звенел золотистый смех, и они проворно занимали его
место.
Показалось Ознобишину вдруг, что, если нечаянно пристально оглядеть
поля, он увидит там Анну такою, как тогда, мутно блеснет щелями полуглаз и
ищуще раскинет руки по всем снегам.
Боялся глядеть в поля, но Маша сказала:
- Когда приедем, привезем Анне памятник на могилу... Такой, чтобы летел
ангел, а в руках у него ребеночек смеялся... Хорошо?
И Ознобишин понял, что уже не увидит Анну в полях, потому что она -
рядом. От этого тесно стало ему, как было тесно деду.
Вот по таким же сугробистым немым просторам где-то кружил теперь дед -
один, до бесприютности вольный, седой, как зима, поленица удалая. Меряет,
насколько глубока жизнь; нашел ли такое место, где она всего глубже? И
сколько лет еще отпущено ему, чтобы искать и ничего не найти?
Но позавидовал деду Ознобишин: ездит и ищет, верит в то, что уйдет от
пустоты и простора - уйти нельзя, но легко жить, если верить, поэтому и
живет так долго дед.
Холод звезд безостановочно лился вниз. Это и не звезды были: прямо за
иссиня-темным небом, проколотым в тысячах мест, таился огромный, чистый,
всемирный холод, и только миллионная доля его сочилась вниз на поля, но и от
нее застывала мысль и безразлично начинало стучать сердце.
На перекрестке дорог, там, где откинулся влево зимний путь в Большую
Дехтянку, как расплывчатое пятно, как сгусток ночи, встретился Никита, -
существо могучее, темное, пашущее, сеющее, собирающее урожаи - плодотворец
полей.
Ехал он из города, лежал ничком в санях на соломе и негромко пел:

Э-э-э-э да э-э-э-ы-ых...
Э-э-э-их да а-а-а...

Даже старому Серапиону жутко стало от этого непонятною воя в пустых
полях. Крякнул он, кашлянул и выдавил вслед Никите:
- Одна была у волка песня, и ту перенял.
Но поля понимали Никиту, и Никита понимал поля.
Вот уже утонул он в них со своей конягой и песней, и опять стало пусто.
В бубенчиках глухо билось запертое.
На изломах дороги дымно поблескивали шапки сугробов, укутанных в синие
зипуны, и вешки торчали над ними, как скучные метлы.
Лошади, фыркая, нагнув головы и вытягиваясь одна за другой, упорно
разматывали ногами клубок дороги, а поля подхватывали и бросали его все
дальше, дальше.
- На постоялом, в Загрядчине будем чай пить... - сказала Маша. -
Хорошо, что взяли свой хлеб, а то там дали бы черствый и какой-нибудь
грязный, да?
Ознобишин вздрогнул от этой маленькой, земной, такой знакомой заботы и
торопливо ответил:
- Да, Анна.

1909 г.


ПРИМЕЧАНИЯ



Печаль полей. Впервые опубликовано в альманахе "Шиповник", кн. 9, 1909
год. Вошло в четвертый том собрания сочинений изд. "Мысль", Ленинград, 1928,
с подзаголовком: "Поэма" и с датой: "1908-й год. Крым". В собрании сочинений
изд. "Художественная литература" (1955-1956 гг.) датировка автором изменена.

H.M.Любимов

Страницы

Подякувати Помилка?

Дочати пiзнiше / подiлитися